Читать книгу Слова без музыки - Филип Гласс - Страница 4

Часть первая
Балтимор

Оглавление

Я – младший из троих детей Бена и Иды Гласс. Сначала родилась моя сестра Шеппи, потом – мой брат Марти, а потом – я.

Моя мать, привлекательная брюнетка, всегда выглядела опрятно. Вначале она была учительницей английского языка и литературы, а затем сделалась библиотекарем в школе, где позднее, с 1950 года, учился и я. Школа называлась Балтиморский Городской Колледж (в действительности это была государственная школа третьей ступени).

Ида была нестандартной матерью. Родилась она в 1905 году, и ее можно было бы резонно назвать одной из «первых ласточек» феминистского движения, хотя сама она никогда не причислила бы себя к феминисткам. Проблему неравноправия полов в нашем обществе Ида осознала самостоятельно, благодаря собственному интеллекту и проницательности. Когда она занялась самообразованием и побольше узнала о мире, ее перестала удовлетворять традиционная роль женщины в Америке – пресловутая триада «Küche, Kirche, Kinder» («кухня, церковь, дети»), позаимствованная из старой Германии. Ида не только осознала, что «образование – огромная ценность», – но и восприняла эту мысль как руководство к действию. В результате она намного превзошла по образованности всю нашу родню. Часть своей зарплаты она тратила на дальнейшую учебу: окончила магистратуру, писала диссертацию. Когда мне исполнилось шесть лет (а Марти и Шеппи было, соответственно, семь и восемь), у нас в семье установился новый обычай: все трое детей на целых два месяца отправлялись в летний лагерь, а Ида – куда-нибудь учиться. Насколько я помню, она ездила то в Швейцарию, то в другие американские города. Один раз привезла нам всем швейцарские наручные часы. Наверно, недорогие (мои, во всяком случае, продержались недолго), но мы ликовали. Марти и я могли бесконечно сравнивать наши часы: чьи лучше?

Когда мама уезжала на учебу, отец один управлялся в своем магазине грампластинок «Дженерал радио», который находился в центре Балтимора, в доме номер 3 по Саут-Говард-стрит. Отец любил в маме эту тягу к независимости и поощрял ее начинания.

Мой отец Бен родился в 1909 году. Работать пошел лет в семнадцать-восемнадцать, в компанию «Пеп бойз», которая специализируется на запчастях и автосервисе. Он ездил в Новую Англию и открывал новые магазины. Самоучкой освоил профессию автомеханика, успешно чинил автомобили. Позднее, вернувшись в Балтимор, открыл собственное дело – автосервис; а когда в автомобилях появились встроенные радиоприемники, они, естественно, начали ломаться, и Бен принялся чинить не только автомобили, но и эти приемники. Спустя некоторое время ему наскучило иметь дело с автомобилями, и он сосредоточился на радиоприемниках, а потом заодно взялся торговать грампластинками. Мало-помалу музыкальный магазин потеснил радиомастерскую. Вначале пластинкам отводилось всего шесть-восемь квадратных футов в первом зале, но в итоге они заняли тридцать футов и расползлись по другим помещениям, потому что торговля шла все бойчее. В конце концов ремонтная мастерская съежилась до одного-единственного стола в подсобке, где трудились Бен и наемный мастер Джон.

Мой отец был настоящей горой мускулов: рост пять футов десять дюймов, вес – сто восемьдесят фунтов. Волосы у него были темные, внешность мужественного красавца, натура многогранная: нежное сердце сочеталось в нем с ершистостью и ухватками бизнесмена, который «сделал себя сам». Нежность проявлялась в его заботе о детях – не только о своих, но и о чужих. Если какая-то семья в округе оставалась без отца, Бен навещал этих детей, тратил на них свое время: столько времени, что мой кузен Айра Гласс долго думал, что Бен – его родной дедушка. Когда дед Айры куда-нибудь уезжал, Бен шел к ним домой и брал на себя функцию дедушки. Для очень многих детей из нашего многочисленного клана Бен был попросту «дядей Бенни».

Благодаря ершистости Бен мог держать магазин пластинок в центре Балтимора близ набережной – в районе с низкой арендной платой, где еврейские кулинарии соседствовали с бурлеск-клубами. Район был неспокойный, но неприятности обходили Бена стороной. Он мог разделаться с любым, кто пригрозил бы ему или его магазину: просто стер бы обидчика в порошок. Так оно действительно и было.

Бен два раза служил в морской пехоте: в 20-е годы был откомандирован в Санто-Доминго (большинство американцев даже не помнит, что мы когда-то оккупировали Доминиканскую республику[3]), а во время Второй мировой войны, будучи уже в солидном для морпеха возрасте (в этот род войск брали только до сорока лет), отправился в учебный лагерь. В морской пехоте он прошел суровую выучку и старался научить нас с Марти самообороне в чрезвычайных обстоятельствах. Однажды рассказал нам, как уличные грабители протянули проволоку через тротуар на Саут-Говард-стрит рядом с его магазином.

– Вот послушайте, что случилось, – начал свой рассказ Бен. – Однажды вечером я закрыл магазин и вышел на улицу. Примерно в полдесятого вечера. Я споткнулся о проволоку, растянулся на асфальте и сразу сообразил, в чем штука.

– И что ты тогда сделал? – спросили мы.

– Выждал, пока подойдут.

Когда грабители приблизились, он схватил обоих за шкирку и хорошенько отдубасил.

Это «выждал» Бен произнес с такой интонацией, что мы с Марти поняли: «Он был наготове». И верно, Бен был готов ко всему. Там, где продаются книги или пластинки, вечно ошиваются нечистые на руку люди. Вы удивитесь, сколько всего можно засунуть за пояс или за пазуху. Во времена, о которых я рассказываю, грампластинки были большими и тяжелыми, но воришки умудрялись упрятать под рубашку даже такие громадины. Отец велел нам с Марти: «Заметите, что кто-то это проделывает, – скажите мне».

– Увидите, как кто-нибудь ворует, – втолковывал нам Бен, – как он что-нибудь берет и засовывает под одежду, просто зовите меня.

Но мы его не звали, ведь стоило ему кого-нибудь застукать… В общем, Бен выводил вора на улицу и избивал до потери сознания. Не видел смысла в том, чтобы вызывать полицию. Не видел смысла в том, чтобы разъяснять ворам нормы ответственности перед обществом. А просто хотел отвадить воров от своего магазина, и они к нам действительно больше не совались. Но если тебе, его сыну, хоть раз довелось увидеть, как Бен обходится с ворами, тебе ни капли не хотелось посмотреть на это снова. Отчетливо помню, как прямо у меня на глазах один парень взял пластинку и засунул ее за пояс, а я дал ему уйти. Если б я поднял тревогу, мне было бы невыносимо смотреть на последствия.

Бен, прирожденный бизнесмен, трудился с девяти утра до девяти вечера. Однажды, когда я был совсем маленький, я его спросил: «Папа, как ты не устаешь все время работать в магазине?»

– Кроме этого магазина, у меня ничего нет, – ответил он. – И я хочу с этим единственным магазином преуспеть в жизни насколько смогу.

– Как это?

– Я хочу выяснить, сколько денег сумею заработать. Когда дела идут на лад, у меня душа поет.

Так все и было. Работал он без устали и в конце концов прекрасно наладил бизнес.

Бен был типичным представителем поколения, которое не получило высшего образования. Я даже не знаю, закончил ли он среднюю школу. Он был из тех ребят, которые в определенном возрасте просто шли работать. Правда, оба его брата выучились на врачей, но он к дальнейшей учебе не стремился. В детстве он и его братья продавали газеты на балтиморских перекрестках. Тогда им было, наверно, лет по двенадцать-тринадцать. И вот стоят они с газетами, а заодно играют в шахматы вслепую – то есть без доски. Или в шашки, что, кстати, труднее. При игре в шахматы вслепую ты, по крайней мере, знаешь, какие у тебя фигуры. В шашках вслепую труднее вообразить себе доску, потому что все шашки одинаковы – только одни белые, а другие черные.

Отец и меня научил играть в шахматы вслепую. Едем с ним куда-нибудь на машине, и он говорит: «е-два-е-четыре», а я – «е-два-е-четыре». Он – «цэ-два-цэ-три», и я тоже – «цэ-два-цэ-три». Так мы вместе прорабатывали шахматную партию, и я научился наглядно представлять себе фигуры на доске. Тогда мне было, наверно, лет семь-восемь, но я уже это освоил. Спустя много лет, попробовав поупражняться в визуализации, я обнаружил, что развил в себе эту способность еще в детстве. В некоторых эзотерических традициях, которые я практиковал, упражнения на визуализацию – обычное дело. Они призваны в том числе развить твой мысленный взор, научить тебя явственно представлять себе все, что угодно. Оказалось, многие люди вообще не в силах ничего увидеть мысленным взором, но я начинал видеть сразу, и для меня это было большим подспорьем; при медитации на некий образ в традиции тибетского буддизма я начинал видеть глаза божества, его руки, предметы в его руках: видел во всех подробностях. Многие мои друзья говорили, что визуализация идет у них туго, а я обнаружил, что никаких трудностей не испытываю. «Что мне помогает?» – спросил я себя… И припомнил наши шахматные партии.

Во время Второй мировой войны все мои родственники мужского пола служили в армии. Когда Америка вступила в войну, мне было неполных пять лет. В военные годы никто из наших мужчин не находился в Балтиморе. Мама целый день проводила в школе, а нам по утрам помогала одеться няня Мод. Она была нам как родная, потому что посвящала нам массу времени. Вернувшись из школы, мама готовила ужин, а потом ехала в центр и там до девяти вечера работала в нашем магазине. Все эти годы, пока отец служил в армии, Ида заведовала магазином. Работая в школе на полной ставке, посвящала ему вечерние часы; а когда в школе были выходные и каникулы, отправлялась в магазин с утра. Днем ей помогали подчиненные, но по вечерам она самолично относила деньги в банк. В магазине появлялась каждый день, а значит, актив и пассив в балансе должны были сходиться. Ида старалась, чтобы пластинки раскупались получше. В этом она разбиралась не так хорошо, как Бен, но знала, что́ обязательно надо предпринять для оживления спроса. Так работала не только Ида, но и другие женщины. Если задуматься, то движение за женскую эмансипацию зародилось, пожалуй, в годы Второй мировой, когда рабочих рук не хватало и женщины пришли во многие профессии, которые прежде были сугубо мужскими. Демобилизовавшись, мужчины обнаружили, что их жены теперь работают, причем очень многие женщины не пожелали снова стать домохозяйками.

После войны, примерно в 1946-м, когда в розничной продаже появились первые телевизоры, Бен выписал по почте набор «Телевизор своими руками». Он собрал собственный телевизор и взялся ремонтировать чужие. И справлялся прекрасно. Родители считали, что нам с Марти тоже нужно обучиться ремонту телевизоров, и мы кое-что освоили, но, по-моему, не достигли в этом совершенства. Мотивация у нас была слабовата – не то что у отца. Первое время до нашего дома доходил только телевизионный сигнал из Вашингтона. Оттуда транслировали испытательную таблицу. Было много помех, которые мы называли «снегом». Но очень скоро начались трансляции футбола, матчей профессиональных команд. Шли они днем по воскресеньям. Примерно в 47-м или 48-м возникла необходимость в новых передачах, и тогда люди, которых позднее нарекли телепродюсерами, стали ходить по школам в поисках маленьких музыкантов. Часто концерты транслировали в прямом эфире прямо из школ. Так что лет в десять-одиннадцать я попал в телевизор – сыграл на флейте, которую начал осваивать несколькими годами раньше.

Все мы – Шеппи, Марти и я – учились музыке сызмальства. Шеппи и Марти раз в неделю занимались фортепиано с учительницей, ходившей по домам, но я выбрал флейту. До этого я недолго (два или три года) ходил в частную школу. С шести лет в начальной школе (называется она «школа Парк») я учился играть на скрипке на групповых уроках. Но почему-то скрипка у меня, как говорится, «не пошла». Странно думать об этом теперь, после того как я столько написал для струнных инструментов: соло и квартеты, сонаты и симфонии…

Так или иначе, я помню, что у одного мальчика, который учился в нашей школе на класс старше меня, была флейта. Мне казалось, что это самый красивый инструмент из всех, которые я успел увидеть и услышать. Научиться играть на флейте мне хотелось больше всего на свете. Я попробовал… и играл на ней до тридцати лет. Собственно, даже на своих первых профессиональных концертах я играл не только на клавишных, но и на флейте.

Вскоре я узнал, что если принести флейту в школу, то после уроков придется прорываться домой с боем. В те времена дети друг друга подкалывали: «Эй, а на кожаной флейте поиграть не хочешь?» Это считалось верхом остроумия. «Кожаная флейта» – обхохочешься! Мальчики, обитавшие в домиках-«односемейках» на северо-западе Балтимора, старались создать себе имидж настоящих мачо и страшно боялись, что их примут за педиков. Они до ужаса боялись всего, что казалось им «девчачьим», а флейта в их понимании была женским инструментом. Почему? Потому что она длинная и в нее надо дуть, что ли? Кретинский взгляд на жизнь через призму пошлости.

Мой брат в буквальном смысле организовывал драки. Говорил мне: «Ну ладно, встречаемся вон там, дерешься с тем-то». Вот забавно: меня ведь держали за слабака. Теперь, задним числом, я понимаю, что брат сослужил мне тогда добрую службу. Он сказал: «А может, подерешься с этим парнем? Просто покажи ему, чего ты стоишь». И мы отправились в парк, я врезал своему противнику по первое число, инцидент был исчерпан. Тот парнишка не особенно рвался со мной драться. Я был чуть ниже ростом, но знал: я его по асфальту размажу. И мне это удалось, а как – сам не пойму, потому что я вообще не умел драться. Но я просто стиснул кулаки и задал ему трепку. В конце концов меня оттащили от него силой. Случилось это, когда мне было, наверно, лет девять. А может, десять. Я не был отчаянным храбрецом, не любил драк, но тогда почувствовал: меня приперли к стенке, хочешь не хочешь – надо давать отпор. Будь тот парень хоть шесть футов ростом, я все равно разделал бы его под орех. После этого больше никто и никогда не подкалывал меня насчет флейты.

* * *

В 1945 году, когда папа демобилизовался и вернулся домой, наша семья переехала из центра в район, застроенный домиками на одну или две семьи. Наш дом стоял на Либерти-роуд, по которой раньше ходил трамвай номер 22. Как минимум в течение шести лет, пока в 1952-м я не уехал учиться в Чикагский университет, «двадцать второй» играл в моей жизни важную роль. Родители разрешили мне учиться игре на флейте, но в нашем районе учителей не нашлось. Однако «двадцать второй» шел в центр, до самой Маунт-Вернон-плейс с памятником Вашингтону, который стоит лицом к Консерватории Пибоди. В трамвае были желтые плетеные кресла, как правило грязные. Обслуживали его двое: вагоновожатый сидел в кабине, кондуктор собирал деньги за проезд – по десять или двенадцать центов. Не припомню, за деньги я ездил или бесплатно: тогда мне еще не было двенадцати.

На пятом этаже в Консерватории Пибоди был длинный коридор. По обе стороны – двери репетиционных, в коридоре у дверей – скамьи. Я присаживался и ждал преподавателя. На приготовительном отделении в Пибоди не было преподавателя игры на флейте, поэтому меня приняли в консерваторию, и со мной занимался Бриттон Джонсон, в то время «первая флейта» Балтиморского симфонического оркестра. Он был прекрасным преподавателем, а сам в свое время учился у Уильяма Кинкейда, «первой флейты» Филадельфийского оркестра и, на мой взгляд, одного из величайших флейтистов всех времен. В общем, как флейтист я обладаю просто аристократической родословной.

Джонсон (в наше время существует музыкальная премия его имени) был кругленький – весил, самое малое, двести фунтов – но невысокий. Не знаю точно, сколько ему тогда было лет: может быть, сорок или все пятьдесят. Когда я поступил к нему учиться, его талант был в полном расцвете. Он относился ко мне с большой симпатией. Хвалил, говорил, что у меня идеальный амбюшор (то есть мои губы буквально созданы для флейты). Но в то же время он знал, что флейтистом мне не быть. Понятия не имею, как он догадался, могу лишь предположить: он думал, что для моих небогатых родителей разрешить сыну стать музыкантом – недостижимая роскошь, и мой талант, блестящий или не очень, никогда не разовьется по-настоящему.

Что ж, он оказался прав: по-настоящему хорошим флейтистом я так и не сделался. Не знаю, узнал ли Джонсон, как сложилась моя судьба. Вряд ли. А если все-таки узнал, наверно, подивился. Джонсон правильно догадывался, что в семье на меня давили: все настойчиво подталкивали меня к совершенно другому поприщу. Но в конечном итоге предположения Джонсона не сбылись: я вовсе не собирался поддаваться нажиму.

Вообще-то, я хотел учиться и на флейте, и на фортепиано. А Ида и Бен, хоть и не одобряли профессию музыканта, считали уроки музыки неотъемлемой частью всесторонней образованности. Вот только с деньгами у моих родителей было не очень хорошо. Собственно, мамина зарплата в школе превышала папин доход от магазина. И все же, хотя семейный бюджет был невелик, оплата образования считалась одной из первоочередных родительских обязанностей, и потому нас учили музыке. Но наша семья могла раскошелиться только на одного учителя для каждого ребенка, вот мне и пришлось ограничиться флейтой.

Это обстоятельство меня не останавливало: когда к брату приходила учительница музыки, я тихо усаживался рядом и с неотрывным вниманием следил за уроком. Едва занятие кончалось и учительница уходила, я мчался к пианино (которое вскоре после переезда в 1945 году чудесным образом появилось в нашем новом доме) и играл все, что было задано брату. Марти, естественно, ужасно досадовал, ведь я играл лучше него. Он был убежден, что я «ворую» его уроки. И был прав. В гостиную, где стояло пианино, я действительно заявлялся, чтобы «своровать» урок. Марти спихивал меня с табурета и начинал гонять по комнате, отвешивая подзатыльники. Но я считал, что дешево отделался: за урок музыки я был готов платить и дороже.

Задним числом мне кажется весьма примечательным то, что в возрасте восьми лет я, пообедав дома, раз в неделю ехал без сопровождения на трамвае в центр Балтимора, а после часового урока садился на тот же «двадцать второй» и, уже в сумерках, возвращался домой. Сходил на остановке «Хиллсайд-роуд» и пускался бежать. Старался поскорее проскочить шесть кварталов от остановки до дома, потому что дико боялся темноты. Однако хотя мне и мерещились призраки и мертвецы, ни у кого – ни у меня, ни у родителей, ни у моих учителей – и в мыслях не было, что мне стоит опасаться каких-то живых, реальных монстров. Впрочем, в Балтиморе 1945 года таких и не водилось. Вдобавок все трамвайные кондукторы скоро начали узнавать меня в лицо и усаживали вперед, рядом со своим местом.

Позднее мне разрешили брать дополнительные уроки, и днем по субботам я учился у Харта, «первой перкуссии» Балтиморского симфонического оркестра. Занятия были не индивидуальные, а групповые, для шести-восьми детей. С особым удовольствием я играл на литаврах. Сегодня я охотно пишу музыку для ударных. Но одновременно мы обучались классическому чтению с листа и выполняли упражнения на тренировку слуха, а все это я ненавидел без малейших объективных причин. Позднее, уже будучи взрослым человеком и даже опытным музыкантом, я осознал, что слышу музыку как-то странно. В чем эта странность, до сих пор не могу сформулировать. Наверно, у меня было что-то не то со слухом, какое-то… гм… редкое явление. Великая преподавательница Надя Буланже, у которой я два года с лишним учился в Париже, неустанно составляла для меня упражнения на развитие «слуха». И наверно, в результате проблема была устранена, хотя я так и не понял, в чем она состояла. А теперь уже некого спросить.

* * *

Лет в двенадцать Марти, а затем и я начали работать в магазине. Нам поручалось разбивать вдребезги – серьезно, разбивать – грампластинки на 78 оборотов, чтобы Бен мог получить «страховую премию за возврат», которая тогда полагалась. В конце 40-х крупные фирмы звукозаписи платили розничным торговцам примерно по десять центов за пластинку, поврежденную при доставке в магазин, да и, строго говоря, по любой другой причине. Чтобы получить деньги, разбитые пластинки следовало рассортировать по фирмам-производителям. А главное, расшибить пластинку так, чтобы этикетка не пострадала. Отец вручал нам с Марти для уничтожения целые коробки неходовых пластинок. Кстати, не все они накапливались именно в папином магазине «Дженерал радио». Бен затеял дополнительный бизнес – скупал неликвиды в других магазинчиках по всему Мэриленду, Вирджинии и Западной Вирджинии. Насколько я помню, за эти совершенно целые, но не нашедшие своего покупателя пластинки он платил по пять центов штука. Мы с Марти их разбивали, раскладывали по разным коробкам: в одну пластинки производства «Ар-си-эй», в другую – продукцию «Декки», или «Блю ноут», или «Коламбиа», а производители забирали их у Бена, выплачивая ему по десять центов. Так Бен удваивал вложенные деньги, а нам давал полезное и приятное занятие. Мы с Марти почти все время проводили в полуподвале магазина: то сортировали пластинки, то разбивали их, то шли к мастеру Джону: проверяли радиолампы, пытались внести свой посильный вклад в починку тогдашних ламповых приемников.

Среди покупателей были и любители «хилбилли»[4], как мы называли этот стиль. Бен рекламировал свой магазин на радиостанциях Западной Вирджинии, вещавших в Аппалачах, и покупатели присылали ему заявки, а он высылал им пластинки наложенным платежом. Не думаю, что народная музыка Аппалачей ему особенно нравилась, но он в ней разбирался, стал разбираться и я.

Однажды, когда мы с Марти были еще совсем юны, отец открыл дополнительную торговую точку в афроамериканской части Балтимора, и мы с братом все лето продавали музыку в стиле ритм-энд-блюз ребятам ненамного старше нас. Я переслушал всю поп-музыку, которая тогда выходила. Она нравилась мне своей живостью, изобретательностью и юмором тоже. Позднее, в середине 50-х, когда появились Бадди Холли и тому подобные музыканты, мне показалось, что они играют этакую аппалачскую музыку, переделанную в духе раннего рок-н-ролла. По-моему, корни их музыки действительно в Аппалачах. Они перекладывали на бас-гитары музыку, сочиненную для банджо, выстраивали басовые линии и стучали на барабанах оф-бит, и меня восхищало, сколько во всем этом необузданной энергии.

Мы с братом занимали одну комнату. У нас был встроенный шкаф, где висела наша одежда, и две кровати, разделенные маленьким туалетным столиком. Окно комнаты выходило на лестницу, которая вела на второй этаж нашего дуплекса. По вечерам мы могли легко выскользнуть из дома. И, заслышав с улицы колокольчик мороженщика, тайком выбегали купить эскимо «Гуд Хьюмор». Когда чуть подросли, стали озорничать. У одного мальчика из нашей компании было пневматическое ружье, и мы стреляли по фонарям в проулках. А потом тихонько прокрадывались назад в свою комнату. По-моему, нас ни разу не застукали.

Сестра Шеппи дружила с ребятами постарше, а в определенном возрасте кажется, будто между двенадцатилетними и десятилетними – целая пропасть: когда мы ходили в школу средней ступени, Шеппи уже была старшеклассницей. Вдобавок родители оберегали Шеппи гораздо больше, чем нас с Марти, и гораздо внимательнее надзирали за ее жизнью. В отличие от нас, она все время училась в частных школах, и у нее был свой круг друзей, не совпадавший с нашим. Потом она и вовсе уехала – поступила в Бринморский колледж.

Летом, когда мы отдыхали в квакерском лагере в Мэне, я видел Шеппи чаще, чем во время учебного года. Вообще-то, это был не обычный лагерь с коттеджами, а большой старый особняк с шестью или восемью спальнями. В лагерь брали с двенадцати до восемнадцати лет, я был одним из самых младших. Вожатых не было: за нами просто присматривали три-четыре немолодых квакерши, так что мы жили, словно в большой семье. Играли в теннис, катались на лодках, а каждый четверг отправлялись на танцы в клуб «Национальной ложи»[5].

В нашей начальной школе несколько учителей были квакеры. Ида их обожала, поскольку у нее самой были друзья-квакеры, имевшие отношение к сфере образования. Разумеется, они были пацифисты и серьезно относились к долгу гражданина перед обществом. Насколько помню, сам я никогда не бывал на собраниях квакеров, но кое-что знал об их убеждениях и всегда симпатизировал – как Ида с Беном – их идеям. Они исповедовали принципы социальной ответственности и «чувства локтя» в отношении всего мира.

Принципы квакеров созвучны мыслям, которые вызрели в моем сознании впоследствии. Мне никогда не хотелось стать квакером, но обоих своих детей я отдал в квакерскую школу – «Семинарию друзей»[6] на 15-й улице в районе Второй авеню. Мне импонировало, что у квакеров есть подлинная философия жизни, труда и духовности. Принципы, которые стали основой моих взглядов: ответственность человека перед обществом, преобразование общества ненасильственными средствами, – я почерпнул у квакеров. Когда реальная жизнь человека отражает подобные принципы, его поступки автоматически начинают работать на коллективное благо.

Если ты рос в Балтиморе в 40-е годы, то каждую субботу непременно отправлялся в кино. Мы смотрели по два художественных фильма подряд, анонсы и кинохронику. Именно в кинозале мы узнавали о войне. Я, восьмилетний, отчетливо запомнил, как после разгрома немцев американские солдаты вошли в концлагеря. Кадры, отснятые этими солдатами, демонстрировались в кинотеатрах по всем штатам. Никому и в голову не приходило, что эти материалы следует, так сказать, профильтровать, не было никаких предупреждений типа «Впечатлительным людям просмотр фильма не рекомендуется». Смотришь кино – и видишь груды человеческих костей. Видишь черепа. Видишь то, что увидели солдаты, войдя в ворота концлагерей, потому что кинооператоры шли прямо по пятам солдат.

В еврейской общине и прежде знали про лагеря смерти в Германии и Польше. Евреи узнавали об этом из писем и весточек людей, которым порой удавалось вырваться из лагерей, но в Америке эти факты не были общеизвестными, некоторые американцы не верили, что это происходит на самом деле, а правительство об этом не высказывалось. После войны в Америку двинулись беженцы, и моя мама немедленно взялась им помогать. В 1946-м наш дом сделался перевалочным пунктом, приютом бывших узников, не имевших другого пристанища в Штатах. У нас перебывала уйма народу: приезжали, жили несколько недель, а потом их где-нибудь пристраивали. Я по малолетству их боялся. Они ничем не походили на людей, которых я привык видеть вокруг. Какие-то костлявые дядьки с номерами, вытатуированными на запястьях. Они не говорили по-английски, выглядели так, словно побывали в преисподней и вернулись (собственно, так оно и было). Я знал только, что они пережили что-то ужасное.

У моей матери были свои представления о том, что такое социум, гораздо более четкие, чем почти у всех в ее окружении. Далеко не каждый приглашал беженцев пожить в своем доме, но Ида втянулась в усилия по расселению приезжих из Европы. Ида составляла для них учебные программы: как выучить английский, как получить профессию, как встать на ноги в Америке. Ида и Бен были живым олицетворением идеалов доброты и заботы о ближнем. Эти идеалы они передали нам.

Моя сестра Шеппи посвятила такой же работе почти всю жизнь. Много лет она работала в Международном комитете спасения, который помогает пострадавшим от гуманитарных катастроф во всем мире, а позднее перешла в организацию KIND – Kids in Need of Defense («Дети, нуждающиеся в защите»), которая старается урегулировать текущий миграционный кризис на южной границе США.

Как и во многих других семьях нерелигиозных евреев, у нас дома никого не наставляли по части религии. Правда, иногда на Песах мы ходили в гости к родственникам. Жили мы в нееврейском районе. К Рождеству на деревьях перед домами загорались рождественские гирлянды, на крыши водружались Санта-Клаусы с оленями. В нашем классе не было евреев, кроме меня. Приходя к одноклассникам на Рождество, я завидовал их рождественским елкам и чулкам с подарками.

В некоторых районах Балтимора – например в Роленд-Парке, недалеко от Университета Джонса Хопкинса, – жители вешали у себя на воротах таблички: «Собакам и евреям вход воспрещен». Мне доводилось ездить на автобусе, который пересекал почти весь Балтимор, шел с юго-востока к нам на северо-запад и проезжал через Роленд-Парк, район зажиточного среднего класса, где дома были большие и красивые, с очаровательными широкими газонами. Я не мог уяснить смысл таких табличек; впрочем, предвзятость всегда оставалась для меня непостижима.

Теперь я понимаю, что у нас было много знакомых евреев. Собственно, все, кто к нам заглядывал, были евреи. Очень тесно спаянная община. Нет, мы не соблюдали религиозные предписания, не говорили между собой на идише или древнееврейском – в нашем кругу это никому не было свойственно. Но воскресным утром мой отец непременно говорил: «Пойдем, сынок, надо купить бейгелов», – и мы ехали на машине в Восточный Балтимор – в старые еврейские кулинарии, покупали бейгелы, кислую капусту, пикули прямо из бочки и везли домой. Мамины братья пожелали, чтобы мы посещали курсы древнееврейского языка, и мы с братом дважды в неделю, пока нам не исполнилось по тринадцать лет, отправлялись на занятия. Но на самом деле Марти и я (с его подачи) почти каждый раз шли не на урок, а в бильярдную, которая была неподалеку от синагоги. И играли на бильярде до четверти шестого, когда следовало возвращаться домой. Мама в эти часы находилась на работе в школьной библиотеке, папа – в своем магазине, и никто даже не догадывался, как мы на самом деле проводим время.

Несколько слов на древнееврейском и идише мы все же знали – от бабушек и дедушек. Семья моей мамы приехала из Белоруссии, семья отца – из Литвы. Мамина родня жила на Брукфилд-авеню в доме 2028, а мы – рядышком, в 2020-м, и мама часто навещала родителей. Насколько я помню, они тоже не соблюдали религиозных предписаний, но говорили между собой на идише, и когда мы у них сидели, слышался только идиш. Собственно, я в жизни не слыхал от них ни одного английского слова. Но в те времена (а маминых родителей не стало, когда я был еще маленький) я понимал все, что они говорили.

Мамин отец вначале сделался тряпичником: распространенное для его эпохи занятие. Тряпичники ходили по улицам и подбирали все хоть сколько-нибудь ценное. Позднее он взялся отливать шлакоблоки на продажу, и с этого начался его небольшой магазин стройматериалов. Затем он наладил торговлю фанерой. Под конец жизни он имел уже самую заправскую фирму. Итак, начал мой дед с небольшого магазина, а, когда я вырос, дедовы сыновья, мамины братья, сделались бизнесменами и владельцами недвижимости.

Были у нас в роду и музыканты, в основном по отцовской линии. Моя двоюродная сестра Севия училась классической музыке, была пианисткой. Кое-кто работал на эстраде. В общем, одни родственники занимались классической музыкой, другие принадлежали к миру поп-музыки. Папина бабушка Фрида Гласс приходилась тетей Элу Джолсону[7], так что я его кровный родственник. Глассы и Джолсоны – кузены. Но этот факт я узнал спустя много лет, приехав выступать в Цинцинатти: некий элегантный господин вручил мне визитную карточку. Он был дантист по фамилии Джолсон. «Я ваш кузен, один из многих», – сказал он. «Значит, Джолсоны родня Глассам?» – спросил я. «Да, – ответил он, – мы ваши родственники».

Как я уже намекнул, родня по маминой линии недолюбливала музыкантов. Слава Эла Джолсона не производила на них особого впечатления. Мы-то выросли в Балтиморе, но в Нью-Йорке дело обстояло так: тогдашний Нижний Ист-Сайд был этаким этническим гетто, где жили только итальянцы и евреи, а индустрия развлечений считалась способом вырваться из этого гетто. Некоторые дошли аж до Голливуда; типичными представителями того поколения были такие артисты, как Эдди Кантор, Ред Скелтон и братья Маркс.

Когда мой отец взялся торговать пластинками, он не умел отличать хорошие пластинки от плохих. Брал все, что предлагали оптовики. Но он подметил, что одни пластинки пользуются спросом, а другие – нет, и – он же был бизнесмен – решил разобраться, почему некоторые пластинки не раскупаются. Приносил их домой и слушал в надежде доискаться, что с ними не так, и научиться выбирать у оптовиков только ходовые пластинки.

В конце 40-х в «неликвиды» попадала музыка Бартока, Шостаковича и Стравинского – тогдашних модернистов. Бен слушал их снова и снова, пытаясь понять, чем плоха их музыка, но в итоге полюбил ее. Сделался ее пламенным сторонником, наладил торговлю ее записями в своем магазине. В итоге завсегдатаями его магазина стали все балтиморцы, которым требовалась новая музыка. Для покупателей он становился проводником по музыкальному миру. Вручает кому-нибудь пластинку и говорит: «Вот глянь-ка, Луи, возьми ее домой. Послушай. Не понравится – принесешь обратно». Отец обращал людей в свою веру. Они приходили за Бетховеном, а он продавал им Бартока.

Познания в музыке мой отец приобрел самоучкой, но со временем стал тонко и глубоко разбираться в современной, камерной и классической музыке. Вернувшись домой из магазина и поужинав, он обычно усаживался в кресло и слушал музыку чуть ли не до полуночи. Я очень скоро заметил, как он проводит время. И начал слушать музыку вместе с ним. Конечно, он даже не догадывался о моем присутствии. По крайней мере, тогда я был уверен, что не догадывается. Мы жили в одноквартирном доме ленточной застройки – по бокам к нему вплотную примыкали такие же домики. Лестница была мраморная, как полагалось в жилых кварталах в центре Балтимора. На верхнем этаже располагались комнаты детей, этажом ниже – гостиная, где папа по вечерам слушал музыку. Когда мне не спалось, я спускался на полпролета незаметно для отца, сидевшего спиной к лестнице, пристраивался на ступеньке и слушал музыку вместе с ним. Так в детстве, с малых лет, я проводил вечера с папой. Эти годы наполнились для меня звуками гениальных струнных квартетов Шуберта, квартетами из опуса 59 Бетховена, всевозможной фортепианной музыкой и множеством «современных» произведений – в основном Шостаковича и Бартока. Таким образом звучание музыки, преимущественно камерной, впиталось в мою душу и разум, сделалось для меня чем-то вроде базового музыкального лексикона. Я простодушно полагал, что именно так и должна звучать музыка. Таков заложенный во мне фундамент, на который впоследствии наслоилось множество других стилей.

Мама боялась, что мы получим плохое образование, и по возможности устраивала нас в самые лучшие школы. Мои брат и сестра учились в частных школах, но, должно быть, платное образование для всех троих было нам не по карману, и я пошел в государственную школу, где работала мама. Вообще-то, школа эта, официально называвшаяся «Городской колледж», была великолепная. В свое время Балтимор лидировал по качеству государственного образования. Меня записали на программу категории «А» – углубленную, с упором на изучение математики и родного языка. Сегодня нашу школу назвали бы «школой-магнитом»[8]. Если не считать расовой сегрегации (а она тогда практиковалась во всех государственных школах в Балтиморе), идеи были весьма прогрессивные. Те, кто освоил программу категории «А», часто поступали в колледжи и университеты прямо на второй курс, минуя первый. Итак, я уже обучался по прекрасной учебной программе до того, как встал вопрос о моем досрочном поступлении в Чикагский университет.

Поскольку мама работала библиотекарем, после уроков я сидел у нее. Если у меня не было других планов, я дожидался, пока она закроет библиотеку, и ехал с ней на машине домой. Коротая время, я просматривал буклеты колледжей. Я, естественно, мечтал вырваться из Балтимора и сознавал, что пойти учиться дальше – отличный способ. И однажды мне подвернулся буклет Чикагского университета, и, к своему восторгу, я обнаружил, что аттестат зрелости там не нужен: сдай вступительный экзамен, и все – зачислен в студенты. Это правило ввел тогдашний президент университета Роберт Хатчинс, считавшийся одним из самых прогрессивных деятелей образования в США. Он же учредил в Колледже Чикагского университета специальную учебную программу «Великие книги». Идею подал философ и педагог Мортимер Адлер, составивший список из ста великих книг, которые необходимо прочесть, чтобы считаться образованным человеком и получить университетский диплом. Список был впечатляющий: Платон, Аристотель, Шекспир, Ньютон и так далее. Собственно, тогда, как и следовало ожидать, на этом списке основывалась значительная часть учебной программы Колледжа.

Предполагаю, что эта лазейка в правилах приема, благодаря которой умные и амбициозные молодые люди могли попасть в колледж, не окончив среднюю школу, была как-то связана с завершением Второй мировой войны и тем фактом, что тысячи солдат, вернувшихся из Европы и Японии, воспользовались «Законом о военнослужащих»[9], который облегчал им путь к высшему образованию. Когда на эту лазейку набрел я, она уже действовала. То был способ, перескочив через два последних класса в школе, начать увлекательную жизнь, которую сулила учеба в крупном университете.

Мой школьный консультант по профориентации решил, что вступительный экзамен станет для меня полезной тренировкой, и даже не ожидал, что я действительно его сдам. Экзамен был всесторонней проверкой на образованность: задание по математике, написание эссе, вопросы по истории. Мне он не показался слишком сложным. Отчасти это свидетельствует, что в школе я получил качественное образование. Я сдал экзамен и был зачислен в качестве «абитуриента-юниора». Но оставались другие препятствия. Главный вопрос стоял так: согласятся ли родители отпустить меня в столь юном возрасте в такую даль, в университет?

Как-то вечером, вскоре после моего зачисления, к нам домой пришли два человека из Балтиморской ассоциации выпускников Чикагского университета. В тот вечер мне велели раньше срока удалиться в свою комнату, и я до сих пор не имею ни малейшего понятия, о чем они говорили с родителями, в чем их заверяли, но на следующее утро, за нашим обычным завтраком – овсянкой и какао – мама сказала: «Вчера вечером мы посовещались и решили отпустить тебя в Чикаго».

Для меня это стало полной неожиданностью. Я не рассчитывал на такое быстрое решение и возликовал. От восторга голова шла кругом. Я сознавал, что совершенно перерос Балтимор, я был готов собрать чемодан и распрощаться с детством, семьей и домом, чтобы начать «настоящую жизнь» (в чем бы она ни состояла).

Ида, как всегда, не проявляла сильных эмоций. Она их испытывала, но не выказывала. По странному совпадению, моя мама сама в девятнадцать лет окончила Университет Джонса Хопкинса. Собственно, она стала первой женщиной, которая окончила этот университет. И вдобавок в столь молодом возрасте! Ее даже сделали почетным членом Профессорского клуба. Следовательно, Ида должна была отлично понимать, что для меня значит университетское образование.

На поверхностный взгляд казалось, что Бен и Ида реагируют крайне сдержанно. Они не решались даже говорить о моем поступлении в университет. Позднее Шеппи рассказала мне, что отец терзался сомнениями, но мама твердо решила, что я должен отправиться в Чикаго. В то время я думал, что дело обстоит наоборот.

– Ты поехал туда учиться, потому что этого хотела Ида, – сказала Шеппи. – Она хотела, чтобы ты получил самое лучшее образование.

Если мама и гордилась моим зачислением в университет, по ней это было незаметно. Свои тревоги и вполне обоснованные дурные предчувствия она тоже от меня утаивала. А между прочим, тогда, в 1952 году, мне только-только исполнилось пятнадцать.

3

Имеется в виду оккупация Доминиканской республики войсками США с 1916 по 1924 год.

4

Хилбилли – разновидность музыки кантри, характерная для горных районов на юге США.

5

«Национальная ложа покровителей сельского хозяйства» – организация американских фермеров, основанная в 1867 году.

6

Друзья – самоназвание квакеров.

7

Эл Джолсон (настоящее имя Аса Йоэльсон (Yoelson); родился в 1886 году в Средниках (Ковенская губерния, Российская империя), скончался в 1950 году в Сан-Франциско, США) – американский певец и актер, стоявший у истоков популярной музыки США.

8

В США «школа-магнит» – государственная школа со специальной учебной программой или спецкурсами. Если в обычной государственной школе могут учиться только дети из определенного района, приписанного к ней, то «школа-магнит» в большинстве случаев собирает под своими сводами одаренных учеников из нескольких районов (потому и зовется «магнитом»).

9

Закон о льготах для американских военнослужащих, находившихся в составе действующей армии во время Второй мировой войны. Был принят в 1944 году.

Слова без музыки

Подняться наверх