Читать книгу Аппетит - Филип Казан - Страница 4
Первый поворот колеса Фортуны:
«Regnabo» – «Я буду царствовать»
Оглавление2
Флоренция, 1466 год
Моя мать умерла за день до того, как мне исполнилось четырнадцать. Я видел, как она сделала последний вдох – долгий, судорожный «ах». На самом деле ничего не изменилось. Тело на маминой кровати – восковое нечто с полупрозрачной кожей убитого кабана, из которого выпустили всю кровь, – уже много дней перестало быть моей матерью. В комнате стоял запах пота, лаванды и шалфея и еще ночного горшка. Когда священник чуть подтолкнул меня к трупу, я встал на колени у кровати, взял уже холодные пальцы и неохотно поднес их к губам – они пахли так же. Я прижался губами к венам, избороздившим тыльную сторону ладони умершей, и сделал то, что делал всегда: прикоснулся языком к ее коже, чтобы ощутить вкус.
Одни люди называют талант вроде моего даром, а другие – проклятием. В нем есть и то и другое. Сомневаюсь, что многие пожелали бы узнать, какова на вкус смерть. Возможно, мы даже не захотим сидеть за одним столом с теми, кому интересны такие вещи. Но я, еще не достигший четырнадцати лет, открыл это для себя. Возможно, вы будете разочарованы: ведь я скажу, что смерть не имеет вкуса. Я говорю о самой смерти, о мгновении, которое уничтожает нас. У мертвых существ есть запах и вкус, и некоторые из них нам нравятся, иначе мы бы не оставляли мясо повисеть. Да мы бы вообще его не ели – разве что устрицы. Но сама смерть безвкусна; это пустота на языке. На коже моей матери оставались соленость пота и прогорклость чахотки. Я не надеялся найти те вкусы, которые любил: чеснока и лука, воды из колодца в нашем дворе, иногда чернил и всегда цветочной воды, которую мама покупала у аптекаря около Палаццо делла Синьория. Я ожидал болезнь и мыло и обнаружил их, но вкусы были пустыми. Я вскочил, пошатнувшись, и бросился наверх, в угол лоджии, и стал качаться на пятках, пытаясь изгнать все это из себя, отгородиться. Не потому, что мама умерла: я ожидал этого, да и люди все время умирали. Я вдруг осознал, что ей был присущ некий собственный, особый вкус, а я обнаружил это, только когда его не стало. Он ушел вместе с мамой, и я уже никогда не узнаю, что это был за вкус.
Мама хотела, чтобы у ее постели сидел брат, но Филиппо не приехал. Он уже много лет не жил во Флоренции, но весь город знал о его похождениях в Прато: как он обрюхатил монахиню, сбежал с ней, а затем ухитрился убедить Папу Римского, не меньше, дозволить им обвенчаться. Он всегда был обаятельным соблазнителем, мой дядя Филиппо Липпи. Но во Флоренции до сих пор помнили, как он, попавшись на мошенничестве, попытался обвинить другого, и тогда его вздернули на дыбу и растягивали, пока кишки не вылезли – впрочем, далеко не все, потому как его зашили обратно и выслали шалить дальше. Об этом-то помнили все. А вот о том факте, что дядя – величайший художник нашего века, вспоминали меньше, хотя его великолепные работы были повсюду. Это лишь подтверждало, что злые болтливые языки сильнее зоркого глаза ценителя прекрасного.
Но Филиппо приехал бы, если бы знал. Если бы мой отец соизволил ему сообщить, что мама умирает, дядя бы подковы стер, дабы попасть к ее смертному ложу. Он был маме лишь сводным братом – кузеном из лаппакийской ветви семьи, – но они любили друг друга так, будто вышли из одной утробы. Филиппо не смог бы ее спасти, однако мне, пожалуй, стало бы легче, если бы я видел возле маминой постели его щетинистое, обрамленное тонзурой лицо. И он бы нарисовал ее, живую и мертвую. Мне казалось, что, если бы в последующие дни, когда труп моей матери лежал среди свечей, а затем без особой шумихи переместился под простую мраморную плиту в церковь Сан-Ремиджо, я смотрел на все это глазами Филиппо, через линии, которые он чертил на бумаге угольком, пытаясь запечатлеть то, что видят его глаза – в самом деле видят, – я понял бы больше. Дядя показал бы нечто пропущенное мною. Ведь я знал даже тогда, что глаза Филиппо делали что-то, отличающее его от других людей, так же как мой язык, мое нёбо отличали меня. У настоящего художника голодные глаза. У Филиппо, с его аппетитом ко всему, уж конечно, были именно такие. Он видел вещи, которые другие упускали. А я чувствовал их вкус.
Я все еще сидел, скорчившись, у стены лоджии. Отец звал меня. Голуби копошились на балках над моей головой, снизу, с улицы, слышался перестук шагов. Мне хотелось заорать на них всех, чтобы заткнулись, оставили меня в покое, но вокруг была Флоренция, где покоя не дождешься никогда. Я поднялся на ноги – медленно, мучительно. Папа позвал меня опять. Я посмотрел через перила на улицу, надеясь разглядеть там какого-нибудь друга: Арриго, Тессину, братьев Ленци. Но увидел только головы, лысеющие, сальноволосые или покрытые шапкой, и ни одно лицо не было обращено в мою сторону. Поэтому я взял себя в руки и побрел обратно, чтобы преклонить колени у маминой постели. Священник и хирург сплетничали о каком-то судье. Папа ушел устраивать похороны. Затем все вышли, и я остался один. Мамин рот с почти белыми губами был открыт. Я старался не смотреть на нее, но вид этого темного овала казался непереносимым, и я попытался его закрыть. Вялость ее челюсти ужаснула меня, и, комкая влажные простыни, чтобы подпереть подбородок и закрыть рот, я кривился от ужаса того, что делаю. Мама ушла, но ее труп остался – опустевшая штуковина со ртом, который больше не мог ни дышать, ни говорить, ни ощущать вкусы. Пустой. Склеп. Наконец я закрыл ей рот и уронил лицо в ладони.
Легкий ветерок прошелестел в занавесках, и я поежился, уткнувшись лбом в мамину руку. Я вспомнил, что священник открыл окно, когда все закончилось, и теперь ветер принес мне самый обычный запах. Кто-то готовил баттуту: жарил лук, петрушку, свекольные листья. Сахарность лука, металлическая резкость свеклы, дымная, хлевная сладость сала теребили мое горе. «Это жизнь, – говорили они. – Мы делаем это каждый день: отдаем себя на пищу для вас, для ваших флорентийских желудков». И внезапно я ощутил город, окружающий меня со всех сторон, как огромный грязный цветок, а сам я – вот он, в его центре, словно траурная черная пчела из тех, что тяжело снуют, жужжа, по нашим садам летом. Вот дом – стены, дающие нам приют и хранящие нас. Мы, Латини, живем здесь, на Борго Санта-Кроче. Окрест дома раскинулся округ, наш гонфалон Черного Льва, где люди жарят баттуту, как будто ничего не случилось, и где ее будут жарить, даже если всему свету придет конец. Дальше лежит квартал Санта-Кроче с огромной базиликой, чьи колокола вскоре, как только папа заплатит священникам, зазвонят по покойнице. И повсюду вокруг меня – сама Флоренция: паутина шумных улиц, бесчисленных переулков, башен, мастерских, дубилен, монастырей, церквей и кладбищ, где небо – лишь тонкая полоска синевы вверху, а земля – огромное брюхо с выложенными кирпичом внутренностями, заключенными внутри городских стен с их воротами и башнями. Там, снаружи, думают об ужине шестьдесят тысяч горожан: нищие, проститутки, члены гильдий, монахи, монашки, художники, аптекари, банкиры, калеки; их животы сейчас урчат лишь об одном: готовится баттута. Я был вовсе не один. Никто не остается один во Флоренции, даже мертвые. Мама уйдет в землю, черную от праха других флорентийцев из иных времен. Но в городе все так же будут резать лук, свекольную ботву и петрушку. Раскаленный жир неутомимо зашкварчит на сковородах, которые никому никогда не перечесть. И люди будут есть.
3
День моего рождения пришел и ушел. Я провел его за работой в лавке отца на Понте Веккьо. Папа был мясником – Латини были мясниками сотню лет или больше, развивая и расширяя дело неторопливо и умело. Папа отличался той же терпеливостью, что и животные, чью плоть он разрубал, резал и продавал. Он трудился в лавке накануне того дня, когда умерла его жена, и вернулся туда на следующий день. Тогда я ненавидел его за это, поскольку мне и в голову бы не пришло, что у папы могут быть такие же чувства, как у меня. Но когда он попросил меня помочь с несколькими овцами, которых требовалось разделать, я ответил «да» – не то чтобы мне когда-либо предоставлялся выбор в подобных вопросах, хотя, может, эта иллюзия свободной воли была подарком на день рождения, – и обнаружил, что тяжелая, кропотливая работа оказалась поистине чудесным даром. Мы стояли бок о бок, востря ножи об один точильный камень. Мы оба умели делать все необходимое, потому что я уже усвоил науку, перенятую моим отцом от своего отца, а я был сейчас последним звеном в цепи, которая тянулась к прежним Латини, забойщикам на бойнях в квартале Сан-Фредиано, а до того – фермерам в Муджелло. Я нашел в этом некоторое утешение или, по крайней мере, отсутствие боли. В то лето я уже начинал привыкать к отсутствию мамы, но эта боль стала чем-то новым: будто мама была моей кожей и ее смерть оставила меня ободранным и кровоточащим.
Искать утешения у папы было трудно. Мама всегда выглядела мягкой и тихой, изящной, словно горлинка, а папа – огромным неопрятным стервятником. Все в нем было солидным, основательным и практичным: бритая голова сидела на шее столь же толстой и жилистой, как у быка породы «кьянина». Нос, острый выпирающий клюв, не раз ломали; губы навсегда сжались в воинственную складку. Под ними, словно шпирон галеры, торчал жесткий уступ подбородка. В тот год папа еще мог одной рукой ухватить меня под мышку и поднять высоко над головой: я был парень крупный, но меньше, чем полутуша кьянинского бычка. Отец все время занимался работой, и всегда, всюду он выглядел счастливее, чем дома. Дома – и с мамой. Как я мог понять, что они любили друг друга?
Сейчас стыдно вспомнить, как я изумлялся тому, что мамина смерть так сильно опечалила отца. Это я любил ее, потому что понимал. Она вела себя тихо там, где папа шумел и буянил. Она читала книги и могла беседовать о живописи и музыке, а также все время жаловалась на мужа: он загадил ее кухню, его одежда пахнет скотобойней, уж слишком подолгу они заседают во дворце гильдии мясников. Мама читала Боккаччо, а папа орал и напивался до бесчувствия из-за цен на бычков. Она крепко дружила со своим братом Филиппо, которого мой отец на дух не выносил. Почему же он так по ней тосковал? Вроде бы пока жена была жива, он едва ее замечал. Она была чем-то вроде ненужной, заброшенной собственности – даже надпись на плите гласила только:
ИЗАБЕТТА ДИ НИККОЛАЙО ЛАТИНИ
«Изабетта, принадлежащая Никколайо Латини». А теперь он целыми днями ни с кем не разговаривает и практически поселился в своей лавке.
Вместе с отцом я выкладываю нарезанное мясо. Мы наделали стопки отбивных, рулек, груды блестящих, словно лягушачья икра, почек, шелковистые горы печенок. Теперь я безуспешно пытаюсь подвесить освежеванные бараньи бока перед лавкой. Мне немного не хватает роста, чтобы дотянуться до железных крюков, хотя уже в следующем году я до них дорасту. Не могу вспомнить, обнял ли я тогда папу, когда мы закончили все, что требовалось сделать, прижался ли к нему на мгновение. Мне нравится думать, что да. Я представляю, как он притягивает меня к себе и мы стоим так, отец и сын в заляпанной кровью рабочей одежде, на виду у всех проходящих по мосту. Наверное, он так и сделал. Надеюсь на это.
Уже была подвешена последняя туша, когда я заметил в проеме, обрамленном мягко покачивающимися кусками мяса, аккуратную, облаченную в черное фигуру моего друга Арриго Корбинелли. Он смущенно поднял руку и выдавил неловкую улыбочку. Папа тоже его увидел и потрепал меня по плечу.
– Можешь пойти с Арриго, – сказал он. – Мы здесь уже много сделали.
– Ты уверен? – с сомнением переспросил я. В лавке, с папой, я чувствовал себя в безопасности, как будто снаружи, на улицах, все ужасы, пришедшие с маминой смертью, нашли бы меня и разодрали в клочки. – Разве мы не собирались рубить котлеты?
– Нужно и ему дать поработать, – буркнул папа, мотнув подбородком в сторону своего помощника Джованни, который дремал в задней части лавки.
– Но, папа…
– Я не могу заставлять тебя работать здесь целый день. – Он отложил нож, которым срезал с туш куски кожи. – Хочешь пойти обратно домой?
Я прикусил губу, чувствуя, как во мне снова поднимается чудовищная тоска. Маму положили в зале, у головы и ног поставили свечи, а вокруг рассыпали лилии. Весь дом пропитался запахами приторных лилий и оплывающих свечей, но не моей матери: она как будто исчезла, словно вообще никогда не существовала. Все в комнате просило тряпки и веника, а ведь мама ни за что не оставила бы грязь от башмаков плакальщиков неубранной. Да к тому же еще и эта штука, это чучело, лежащее на столе в нашей главной комнате…
– Пойду с Арриго, – решил я. – Но мы же встретимся здесь, да? На закате?
Папа кивнул. Я сходил в заднюю часть помещения и переменил одежду на обычную. Мой друг ждал меня перед лавкой, пиная носком башмака плиты мостовой.
Когда я вышел на свет и шум моста, Арриго отступил на шаг, как будто смерть матери – какая-то зараза, которую можно подцепить, но я его понял. Мы были в том возрасте, когда собственное тело кажется уму слишком нескладным и неудобным. Обнимались детишки, обниматься могли взрослые, но не четырнадцатилетние подростки. Я, точно так же стесняясь, сложил руки на груди.
– Нино, мне очень жаль, – пробормотал Арриго. – Ну, насчет твоей мамы. Мои родители говорят… – Он снова пнул камень. – Слушай, не хочешь в кости перекинуться? Там сейчас играют, за церковью.
– Давай, – ответил я, оглянувшись на отца, который стоял ко мне спиной.
Его широкие плечи обмякли и поникли. Он снова взял нож и точильный камень, но кажется, просто смотрел на них. Мне захотелось вбежать в лавку и помочь ему, остаться с ним, но откуда-то я знал, что не смогу. Поэтому я отвернулся, взял Арриго за руку, и мы понеслись через толпы покупателей, направляясь на север.
– Так что же сказали твои родители? – спросил я друга, когда мы ушли с людной улицы.
– Только то, что твоя мама теперь с Господом.
– Я-то это знаю.
– Я им так и сказал.
Давным-давно я часто задумывался, почему дружу с Арриго. То есть я знал, почему мы вообще подружились: наши отцы состояли в одном церковном братстве. Мессер Симон Корбинелли, не особенно успешный юрист, жил на Корсо Тинтори, и раз в год они с папой облачались в парадные одежды и несли деревянную статую святого по улицам гонфалона Черного Льва. Арриго был тощим и костлявым, высоким для своего возраста и носатым. В детстве у него зимой постоянно выскакивала лихорадка на губах, а летом он чихал от семян травы. Некоторые из ребят звали Арриго Священником, потому что его мама одевала сына в черное и подстригала ему волосы с помощью квашни. К тому же он был весьма начитан, что неудивительно для сына юриста. У него имелся старший брат, который изучал юриспруденцию в Болонье, и для Арриго отец уготовал то же самое. Мне было пять или около того, когда мы впервые заметили друг друга и принялись подозрительно разглядывать – в базилике. Родители подтолкнули нас друг к другу и посчитали, что мы подружимся.
К нашему общему удивлению, так и вышло. Оказалось, нас объединяет любовь к улицам, к кальчо – нашей флорентийской игре (мяч, тридцать мужчин и много крови), которой благородные юнцы развлекались по праздникам на больших пьяццах города, тогда как простые смертные подражали им в глухих переулках и на пустырях, оставшихся внутри городских стен после чумы, – а также к войнам и интригам. Арриго был страстным книгочеем, и меня мама научила читать, хотя я никогда не отличался таким прилежанием, как мой друг. И он тихо, но с огромной убежденностью верил в Господа нашего. «А кто не верит?» – спросите вы. Это правда. Пожалуй, лучше сказать, что Арриго видел мир так, как его, наверное, видели святые, а я всегда подходил к Богу как обычный человек, им и остаюсь. Однако же он не был ни излишне добродетелен, ни благочестив. Невозможно быть благочестивым и играть в кальчо, а Арриго считался лучшим игроком в гонфалоне Черного Льва.
– А кто там, у церкви? – спросил я.
– Буонаккорси и синьорина. – («Синьорина» означало Тессину Альбицци.) – Это синьорина сказала мне позвать тебя, а не родители. Эти только послали меня отдать последний поклон твоей маме.
– А ты это сделал?
– Да.
Он помолчал, опустив голову. Я пожалел, что Арриго увидел ее. Мне не хотелось, чтобы кто-нибудь еще смотрел на эту штуку, которая, как меня все уверяли, оставалась моей мамой.
– Нино, мне так горько за тебя. Мне очень нравилась твоя мать. – Он закрыл глаза. – Знаешь, «кто умирает – воскресает для жизни вечной». Так сказал святой Франциск.
– Но… Арриго, она просто мертвая! – взорвался я. – Как она может быть такой мертвой здесь и живой где-то еще? Я не понимаю…
Ох ты, Господи! Нельзя плакать, только не перед людьми. Я отвернулся и яростно пнул огромный горшок у стены, в котором рос полудохлый шалфей. Горшок разлетелся шквалом осколков и пыльной земли. Арриго не обратил внимания.
– Тебе нужно верить, что это так, – строго сказал он. – Нужно верить.
– Вот прямо так? – язвительно спросил я. – Так просто?
– Это и не должно быть просто. Это мне просто говорить, твоя-де мама умерла и тебе нужно верить, что она на небесах. Но поверить-то можешь только ты сам. Святой Франциск на самом деле говорил о том, что надо позволить умереть сомнениям, чтобы ты смог воскреснуть на земле.
– А ты-то это сделал? – огрызнулся я.
Арриго тихо фыркнул и пожал плечами:
– Конечно нет. – Потом он изогнул уголок рта в полу-усмешке, как всегда, когда пытался показать, что понимает собеседника. – Пойдем же! Кто-то разозлится из-за горшка.
Мы нашли наших друзей в переулке за церковью Сан-Пьер Скераджо. Тессина Альбицци играла в кости с близнецами Буонаккорси, Марио и Марино. Тессина любила азартные игры, хотя они ей плохо давались. Но это было не важно, потому что деньги на кону стояли не ее. Недавно она нашла тайник с почти бесполезными старыми монетами, которые, как она решила, ее дядя спрятал и забыл, и теперь сидела за церковью и швыряла кости о стену, при проигрыше бранясь, как торговка. Тессина жила с дядей и тетей, ужасно благопристойными, и если бы они хоть раз обратили на племянницу внимание, то побили бы за ту компанию, с которой она водилась.
Я знал, что Тессина слышала вчера про мою маму, потому что вся округа говорила: жена Никколайо Латини не протянет и недели. Когда я плюхнулся рядом с подругой, она ничего не сказала, только взяла мою ладонь и сунула в нее кубики. Потом бросила мятую старую монету на маленькую кучку перед босой ногой Марио. Марио всегда держал банк. Хотя они с Марино были детьми красильщиков и, вероятно, никогда в руках не держали книги или абака, Марио мог делать с числами что угодно. Тессина мрачно кивнула, я потряс кости и швырнул их о выщербленные кирпичи церкви.
Конечно же, я проиграл. Но моя подруга кидала свои монетки на кучку одну за другой, а я бросал кости – и проигрывал, пока кошелек Тессины не опустел. Тогда мы встали.
– Вы меня разорили, – с поклоном поведала она близнецам. – Идешь, Арриго?
– Мне нужно домой, – ответил тот, смахивая пыль со своей черной котты.
– Трусы вы все! – Марино собрал грязные монетки, встал и отряхнул колени. – Нино, жалко твою маму.
– Очень жалко, – подтвердил Марио, и близнецы торжественно и мрачно перекрестились, идеально синхронно.
Тессина взяла меня за руку, и мы побрели прочь, вниз, к реке. Не помню, о чем мы говорили и говорили ли вообще. Было достаточно просто сидеть и смотреть на воду, слушая шум толпы на мосту. Один человек ловил угрей, а другой торговал вразнос жареными. На какую-то из годных монеток, запрятанных в платье, Тессина купила вертел с угрями и заставила меня поесть. Они были хороши: под корочкой из соли, корицы и сухарей пряталось плотное мясо, пропитанное жиром и чуть отдающее тиной. Это было первое, что я съел с тех пор, как ушла мама. Тессина кормила меня, разрывая рыбу на кусочки и держа так, чтобы я брал их у нее с ладони. Под соленой рыбой и корицей я ощущал вкус кожи моей подруги, и монеток, которые она держала в руках, и грязи того переулка. Когда угорь закончился, Тессина облизнула ладонь, швырнула вертел в Арно и повела меня обратно, к лавке и моему отцу.
4
Малышом я все совал в рот, а что не влезало, то облизывал. В результате такой моей привычки взрослые вечно орали на меня и шлепали, и даже сейчас есть отдельные вкусы, которые тут же воскрешают в памяти звон промеж ушей, как, например, в тот день, когда наша кухарка, по имени Каренца, поймала меня и крепко стукнула по макушке: «Боже правый, малыш! Это ж политура для меди!» Или, может, это была жидкость для отбеливания постельного белья – я ведь пробовал все. Не потому, что хотел чем-то заполнить рот, – я никогда не сосал палец, как говорила мама, – но причина и смысл были слишком сложны, чтобы маленький ребенок мог их объяснить. Надо думать, поначалу я полагал, что все вокруг ощущают вкус так же, как я: что от прикосновения чего-либо к кончику языка перед мысленным взором появляются разные штуки: цвета, формы и узоры либо картины, образы вещей или даже людей. Политура для меди, которую Каренца делала из нашатыря, наверняка оказалась отвратительной на вкус. Я помню, как она обожгла мне язык, устроила яркую небесно-голубую вспышку под черепом и без всякой причины вызвала образ булыжников мостовой. Я отпрянул от Каренцы, выскочил во двор и принялся плеваться… «Ешь настоящую еду!» – всегда орали люди, и я не обращал на них внимания. Для настоящей еды оставалась куча времени. Ведь я не был голоден: я изучал мой город, такой яркий и живой. В своем постоянном поиске я пробовал мох, который рос вокруг старого каменного источника. Для глаз, носа, пальцев мох был просто мхом. На языке же кусочек размером с ноготь моего большого пальца превратился в поле с травой, трепещущей под ветром. Я лизал мрамор, и он казался мне похожим на вкус самого мира.
Мама наблюдала за мной из двери. Из-за политуры она на меня накричала, но чаще всего позволяла делать, что я хочу, пока это не становилось слишком безумным или опасным. Думаю, мама понимала, что мне было нужно. Она выросла вместе с Филиппо и привыкла к людям с необычными чувствами. Мама знала: ее брат видит мир не так, как большинство людей. «Пьян от красок» – так она дразнила Филиппо. Но пьянили его цвета, а не краски. Картины его, вообще-то, просты. Вспомните «Благовещение»: в комнате только два человека. Конечно, один из них случайно оказался ангелом, но на самом деле просто мужчина с крыльями разговаривает с весьма взволнованной юной женщиной. Убрать крылья – и вы могли бы увидеть такое через окно где угодно во Флоренции. История – подлинная история – рассказана цветом.
Именно цвета Филиппо позволяют нам видеть, как небесное создание – а вовсе не человек, ведь его крылья предназначены для полета через океаны света, – совершает свое чудо и проходит через завесу в наш мир. Когда эта расстроенная юная дева понимает, что носит дитя Господа, мы чувствуем ее ужас и удивление. Комната, мужчина (еще немного не обращайте внимания на крылья) и женщина, омываемые цветом, и намек на свет: здесь цвет и свет делают нечто, чего не делают в нашем однообразном, тусклом мире. Взгляд Филиппо открывал ему вещи в их истинной природе – то, как они выглядят на самом деле. Мой рот открывал мне настоящий вкус вещей, и всякий раз, как я прикасался кончиком языка к чему-нибудь, я дотягивался, дотрагивался сквозь завесу до ангельского мира.
Со временем это ощущение поблекло. Ангелы изгнали меня, по обыкновению ангелов. Все стало успокаиваться, входить в колею. Вероятно, я уже составил для себя некую удовлетворительную карту вещей или, может, все эти странные вкусы повредили мой язык, но к тому времени, как мне исполнилось пять, я осознал, что больше не двигаюсь по бесконечному коридору, завешенному болезненно яркими, легкими, прозрачными кулисами, каждая из которых ослепляет меня и завораживает. Теперь я мог положить в рот ложку похлебки без того, чтобы комната исчезла. Чуда стало меньше, признаю, но пришло облегчение: беспрестанная атака ощущений изрядно утомляла. Теперь я начал понимать то, чего никогда не постигал прежде: понятие еды как таковой. И поэтому стал замечать кухню.
Когда сто с лишним лет назад строили наш дом, кухни еще не делали такими удобными, как сейчас, и наша получилась довольно маленькой – длинная коробка из неоштукатуренного камня с очагом в одном конце и крохотной каменной кладовой, вделанной в стену напротив. Там стоял большой стол, поверхность которого от многолетнего выскабливания приобрела цвет слоновой кости. Горшки свисали с потолочных балок среди чесночных фестонов, окороков, сальсичче, связок горных растений для лекарств, нитей сушеных порчини, ожерелий высушенных яблочных колец, цепочек вяленых фиг. Запах лука, горячего топленого сала и дымящихся дубовых поленьев, корицы и перца, казалось, висел в воздухе всегда. Нет нужды говорить, что шкаф постоянно был полон мяса: не маленьких кусочков, а огромных ног, лопаток и боков, говяжьих и свиных, которые мама и Каренца не могли и надеяться использовать в нашем хозяйстве целиком и которые втихомолку передавались монахам аббатства Санта-Кроче, чтобы кормить бедняков. Каренца делала салями с семенами фенхеля и чесноком, прошутто и панчетту. Иногда воздух в шкафу становился таким соленым, что щипал ноздри, а иногда оттуда несло тухлой кровью от связок зайцев, кроликов, перепелов, дроздов и других бесчисленных животных, которые прибывали, окровавленные и обмякшие, от папиного личного поставщика дичи.
Дверь возле кладовой вела на наш двор, который мама засадила травами. Древний куст розмарина занимал одну стену почти целиком, и летом воздух всегда гудел от пчел. Шалфей, тимьян, всевозможные сорта мяты, орегано, руккола, иссоп, любисток и базилик росли в маминой коллекции старых терракотовых горшков. Фиговое дерево неторопливо разрушало другую стену, а цепкая узловатая олива годами боролась за жизнь в самом солнечном уголке. Я много времени проводил здесь, пока мама умирала. Я думал, что она бы тоже здесь была счастливее, но взрослые и слышать об этом не хотели. Типично для взрослых: желать умереть в темноте, на липких простынях, в то время как можно угаснуть на теплом камне, под присмотром пчел и ящериц.
Кухня станет для меня более важной, чем церковь. Мама и Каренца любили готовить то, что всегда готовили люди Флоренции: жареное мясо, сосиски, жаркое, пироги и пирожки, угрей, даже миног. Именно наблюдая за мамой, я впервые стал свидетелем кропотливой зловонной хирургии, требующейся для того, чтобы превратить этих низменных тварей в изысканное сочное лакомство. Позже две женщины открыли мне все свои секреты, и ко времени, когда у меня стали пробиваться волосы на подбородке, я умел готовить не хуже любой хозяйки в городе. Но сначала мне пришлось научиться есть. Один случай я запомнил особо. Шел Великий пост, и мама приготовила блюдо, которое любила: суп из цветов бузины – менестру. Мы сидели на кухне, только мама и я. Она поставила передо мной тарелку, положила роговую ложку и сказала: «Ешь!» В те дни приходилось заставлять меня есть. Я был тощим мальчонкой, состоящим из острых углов и торчащих суставов, поскольку почти ничего не ел. Я не видел смысла в том, чтобы засовывать вещи в рот и пропускать в темные тайники внизу, где весь их свет гас. Это было занятие для какого-то животного. Я с ужасом смотрел, как Тессина и прочие мои друзья заглатывали пищу. То, как мой отец жевал мясо с диким блеском в глазах, и вовсе пугало меня. Я предпочитал отпивать по чуть-чуть или отщипывать маленькие кусочки, пока кто-нибудь не заорет мне в ухо, как всегда, или не отвесит подзатыльник.
Но мне велели: «Ешь!» Я сгорбился и взял ложку – неохотно, поскольку гладкий коровий рог имел унылый плесневый привкус хлева и старых ногтей с ног, как бы часто его ни мыли. Для себя мама положила ложку из оливы. Повинуясь внезапному порыву, я схватил эту ложку и, чтобы избежать нагоняя, поспешно зачерпнул немного похлебки и сунул в рот. Все вкусы выстроились в ряд – армия, разобравшаяся по рангам: очищенный молотый миндаль, цветы бузины, хлеб, сахар, буйный жар имбиря. Мне трудно вспомнить точно, оглядываясь в прошлое, что́ ложка такой смеси должна была со мной сотворить, однако, думаю, она рассказала бы какую-нибудь маленькую, но многослойную историю. Или, возможно, я увидел бы что-то вроде резной слоновой кости вместо всех этих белых ингредиентов: миндаля, хлеба, цветов, сахара. Что-то столь же очевидное, как огонь в имбире, либо менее очевидное: нагретый солнцем кирпич или петушиный гребень.
Однако я помню, что с этой конкретной миской супа ничего подобного не случилось. Я ощутил… миндаль. Я по-прежнему видел его мысленным взором, как яркую зелень, но каким-то образом он не застил весь мир. Зато я подумал: «В этом есть миндаль. Миндаль – это орех. Он растет на дереве». На дереве с белыми сладкими цветами, конечно же, – и вот сам орех, таящийся внутри шероховатой деревянной скорлупы. Я обнаружил, что смакую молочную горечь ядер миндаля, отмечая, как сахар словно плывет над нею, не уничтожая, но создавая отдельный вкус. Имбирь и цветы бузины пали в объятия друг друга, и все четыре компонента погрузились в умиротворяющую пресность размоченного хлеба. К изумлению своему, я обнаружил, что могу удерживать каждый гремящий вкус, со всеми его красками, на месте и при этом замечать другие вкусы, каждый со своим собственным цветом и образом. Я снова окунул ложку в суп, попробовал, глотнул. Еще одна ложка, потом еще. Вкусы не исчезали в никуда, они становились частью меня.
– Тебе нравится, дорогой? – ошеломленно спросила мама.
– Они входят в меня, – сообщил я с удивлением.
– Кто?
– Все вкусы. Они не просто падают вниз и пропадают внутри. Я как будто птичья клетка, а они птицы.
– Хм… Звучит не очень приятно.
– Нет, это приятно! – Я черпнул еще. – Это красивые птички, и так они никуда не улетят.
Становился я птичьей клеткой, или хрустальным кубком, или любой другой штуковиной из тех, что приходили мне на ум в последующие пару дней, но я начал нормально есть и вскоре стал выглядеть как все прочие дети, а не как маленький бродяжка, едва переживший осаду. Я заметил, что от разной еды у меня разные ощущения в теле. Это никогда не приходило мне в голову раньше: я-то думал, еда проделывала всякие штуки только у меня в голове. Меня сильно потянуло к некоторым вещам: сахарным, молочным конфетам, пережаренному мясу, лимонной цедре. Затем я начал наблюдать за мамой и Каренцей, когда они готовили, – как две женщины работают вместе, тихо спорят над едой, смеются. Мама была невысокой и тонкокостной, с довольно длинным лицом и огромными зелеными глазами. Она скромно прятала свои каштановые волосы под чепцом из тонкого льна, и при взгляде на нее можно было подумать, что это простая, недалекая, приземленная женщина, но, как и ее брат, она воспринимала мир обостренно, более тонкими чувствами. Каренца больше чем на голову возвышалась над мамой. Она была дочерью кожевника из трущоб Сан-Фредиано, с соответствующим языком, который не всегда держала за зубами. Все, что в маме было тонким и легким, у Каренцы выглядело тяжелым: густые курчавые черные волосы, рано начавшие седеть, черные брови, мочки ушей, оттянутые большими золотыми кольцами. Ее руки по силе не уступали ее же акценту, а когда повариха двигалась по кухне, попадаться ей на пути не стоило. Но грубо высеченное лицо Каренцы с квадратной челюстью могло когда-то быть красивым, а сердце ей досталось такое же доброе, как у мамы. Увидев их вместе, вы могли на мгновение подумать, что это сестры склонились в клубах пара над горшком и пререкаются из-за приправ.
Однажды мне позволили смешивать ингредиенты для фарша на сосиски, и сама по себе сырая еда увлекла меня: постная свинина и мягкий белый жир. «Одно говорит с другим, – сказала Каренца. – Без жира постное мясо слишком сухое, а без постного… – она высунула язык, – это уж слишком». Я потер сыра: сухого пекорино, который долгие месяцы пролежал в кладовой, и немного свежего марцолино, попробовав оба. Туда же отправился мускатный орех, и корица, и черный перец. «Сколько соли?» Мама показала мне по своей ладони. «Давай насыплю в миску». Потом она вбила в смесь несколько яиц.
«Это мой секрет, – сказала она и потерла апельсиновую цедру так, что крошки покрыли все тонким слоем золота. – Нино, хочешь перемешать?»
Чуть не хохоча от возбуждения, я запустил пальцы в холодную шелковистость яиц, чувствуя, как лопаются желтки, потом погрузил кулаки глубоко в мясо. Я чувствовал запах апельсинов, свинины, сыра, специй, а потом они начали переплавляться во что-то иное. Когда все перемешалось, я облизнул пальцы, хотя Каренца шлепком отбросила мою руку ото рта, а после этого мы стали набивать смесь в скользкие розовые кишки и приготовили несколько штук для себя, и тогда я открыл, что огонь еще раз изменил вкус сосисок. Чистый, свежий вкус свинины углубился и усилился, а холодная пресность жира сменилась чем-то сочным и маслянистым, в чем прятались пряности и пикантность апельсина. Мне показалось, что совершила это чудо соль, потому что она была повсюду, но в то же время едва заметна. Я снова и снова облизывал пальцы, и если видел, как мама обнимает Каренцу, а ее лицо вспыхивает от облегчения и счастья, то думал: наверное, это оттого, что сосиски получились такими вкусными. И с того дня мне было позволено делать на кухне все, что заблагорассудится.
Это приводило в недоумение моих друзей – что за ажиотаж по поводу еды? Арриго, часто бывавший у нас дома, пока наши отцы занимались общинными делами, обычно сидел со мной на кухне и ел то, что приготовили мы с Каренцей и мамой. Я особенно хорошо помню одно блюдо, пепозо, которым мы обедали все вместе. Пепозо пришло во Флоренцию с мастерами, делавшими черепицу для большого купола нашего собора. Это просто: дешевая говядина, чеснок, красное вино, лавровый лист, соль и черный перец, много черного перца. Просто, да, но если вы промахнетесь с перцем, блюдо выйдет несъедобным, если с солью – отвратительно безвкусным; слишком много вина, слишком мало чеснока… В тот день мы с Каренцей оба согласились, что нашли нужное соотношение. Я смаковал свою порцию, проверяя, точно ли понял, что произошло между ингредиентами, как определенные пропорции создали именно тот вкус, который мы хотели получить. Рядом со мной Арриго совал жаркое в рот, как плавильщик загружает печь. Пока я наблюдал, он рассеянно потянулся за солью, набрал чуть ли не горсть и бросил в свою миску.
– Зачем ты это сделал? – в ужасе спросил я.
– Недосолено…
– Да оно идеально!
Он повернулся ко мне, подняв брови:
– Не кипятись, чего ты.
– Нет! Я имею в виду… – Я отодвинул от него миску. – Ты вообще чувствуешь вкус?
– Не то чтобы, – легко ответил он, придвигая миску обратно. Тогда я заметил: у него текло из носа, как всегда. Арриго шмыгнул и утерся рукавом. – Но это восхитительно.
– Восхитительно? Ты же все испортил! В каком смысле восхитительно?
– Так говорят взрослые, разве нет? – охотно ответил он. – Мм… Вкусно. Чудесно. – Он сунул в рот еще немного. – Давай приканчивай и пойдем поиграем.
Я выяснил в тот день, что Арриго вообще почти не различает вкусы, потому что у него вечно заложен нос. Но я не мог полностью осознать и принять тот факт, что ему, похоже, было все равно. Я чуть не перестал считать Арриго другом, потому что он показался мне каким-то чудовищем, но на следующий день мы ввязались в драку с бандой с Виа де Мальконтенти за клочок пустыря позади Сан-Нофери, и, пока мы швырялись камнями в противников, я решил простить его.
5
После моего дня рождения папа на некоторое время исчез из моей жизни. Он, конечно же, присутствовал на похоронах, но потом удалился в лавку. Меня спас Филиппо. Он приехал тремя днями позже, забарабанил в дверь, стряхивая пыль с балок, протиснулся мимо служанки и завопил, взывая к кому-нибудь, кому угодно, чтобы, во имя Христа, ему рассказали, что происходит. Я услышал его голос и ссыпался вниз по лестнице.
– Нино? – спросил он. – Значит, это правда?
С тех пор как мы похоронили маму, я не говорил ни с одной живой душой. Я прятался в своей комнате, пил колодезную воду, ел черствый хлеб, украденный из кухни, когда Каренца уходила спать. Я боялся пробовать любую пищу, которая могла напомнить мне блюда, что мы готовили вместе с мамой: тогда утрата снова содрала бы с меня кожу начисто. Похороны, длинные и тоскливые, были непереносимы. Меня окружали старики и старухи, которых я не узнавал, и мясники, наверняка никогда и не встречавшиеся с мамой. Каренца стояла где-то в задней части церкви. Тессина не пришла, да я и не ждал этого: ее тетя и дядя считали себя слишком благородными, чтобы посещать похороны мясницкой жены. Но Арриго, слава Богу, был там, хотя ему пришлось стоять дальше, со своими родителями. На протяжении всей службы я старался не разреветься. Когда маму положили под пол, я чуть не прокусил нижнюю губу, хотя в каком-то смысле и радовался, что ее труп наконец-то скроется с глаз моих. Его присутствие в доме будто придушило мою способность чувствовать что-либо, кроме вялого колючего ужаса. Из-за этого во мне росло чувство вины, а также из-за скуки, потому что священник все бубнил и бубнил. Я не мог не заскучать, так же как не мог избавиться от ощущения, что мир закончился. Только однажды я обернулся, и сзади обнаружился Арриго, смотрящий прямо на меня. Он чуть кивнул, и мне стало немного лучше. Но когда я вернулся домой, то ушел прямиком в свою комнату и засел там. Единственное, чего мне хотелось, – это вспомнить вкус маминой кожи, но я не мог. У меня получалось ощутить только ранку во рту, где я глубоко вонзил зубы в губу. Вкус у нее был как у моей собственной смерти, но ничего другого я и не желал. Каренца принесла миски с супом, хлеб и фрукты, но я оставил их нетронутыми. Арриго пришел меня навестить, но я был не в силах его видеть. Заходила Тессина, но я спал, и Каренца не захотела меня будить.
И вот появился дядя Липпи, протягивая ко мне запыленные руки. Я бросился к нему, всем весом врезался в его плотное коренастое тело. Он обхватил меня своей заляпанной грязью рясой и крепко обнял. Неожиданно для себя я разрыдался. Рука Филиппо легла на мой затылок и принялась гладить волосы. Я вдыхал, и дорога из Прато во Флоренцию разворачивалась на моем языке вместе с растворяющейся пылью: кислые горные камни, долинная грязь, конский пот.
– Как жаль, Нино! Я приехал слишком поздно.
– Дядя, она не знала, – сказал я, уткнувшись в его рясу. – Она долго ничего не подозревала.
– Она теперь с Богом, сын мой. – Филиппо испустил глубокий вздох. – Если кто и достоин быть с Богом, так это моя сестра. Помнишь белые лилии, которые держит Гавриил, когда мы пишем Благовещение? Я верю, Нино, что она на поле таких лилий. Я чувствую их запах. Я чувствовал его всю дорогу из Прато… – Дядя умолк. Я посмотрел вверх: слезы текли по его щекам. Он мощно шмыгнул носом и вытер лицо пыльным рукавом. – Но посмотри-ка на себя! В тебе же только кожа да кости, дорогой мой. Как сын мясника может вырасти таким тощим, а? Ведь твоя мать не хотела бы, чтобы ты уморил себя голодом. Думаю, нам надо что-нибудь поесть.
Дядя привел меня на кухню. Каренца, увидев его, почтительно склонила голову и попросила благословения. В другой раз это показалось бы мне забавным. Я никогда полностью не верил, что дядя Филиппо – настоящий монах; это было так неправдоподобно. Что правда, то правда, он почти всегда носил кармелитский белый плащ, но в остальном на кармелита никак не походил, как, впрочем, и на художника. Мой дядя был широким, плотным и немного кривоногим, с изрядным брюхом и большими толстопалыми руками – руками трудяги-поденщика. Его уши, казавшиеся слишком маленькими для головы, торчали из коротких волос, обрамляя лицо. Щеки Филиппо начинали обвисать, обычно их покрывала трех-четырехдневная щетина. Нос у него был тонкий и изящный, но уже стал краснеть от долгих лет употребления вина, и щеки тоже пестрели филигранью лопнувших сосудиков. Это было лицо штукатура или каменщика. Или, например, мясника. Может быть, поэтому мой папа не любил шурина, ведь дядин отец и в самом деле был мясником, как и отец моей матери, усыновивший Филиппо совсем маленьким. Мясницкое дело сквозило в дяде с ног до головы. Плеснуть немного крови на его монашеские белые одежды – и он бы мог войти в гильдию мясников, никто бы и глазом не моргнул.
А его репутация… Если вам рассказывали о Филиппо Липпи, то уж обо всех его девицах и пьянстве, а еще о том, как он попался на подделке договора. Вы бы наверняка узнали, как уже в Прато он соблазнил монахиню, сделал ей ребенка, а потом женился на ней, состоя при этом в монашеском ордене. Могли упомянуть, что он писал какие-то картины, и старый Козимо де Медичи увлекся им, но вы только взгляните на этого человека: может, лучше поручить ему жарить свиные отбивные или строить стены? И ради Христа, не оставляйте его наедине с вашей женой.
Но потом вы замечали его глаза: цвета темно-серого сланца, широко расставленные под изогнутыми, вопрошающими бровями. Их форма, казалось, вовсе не подходила к лицу Филиппо. Они обращали в ложь все, что вы уже успели подумать о моем дяде, стоило только пристальнее присмотреться. И когда вы это делали, то обнаруживали, что он тоже смотрит на вас. Но если вам становилось неловко под его спокойным внимательным взглядом или даже вы чувствовали себя раздетым, то на самом деле бояться вам было совершенно нечего, ведь Филиппо искал то, что делает вас красивым. Вы до сих пор могли считать, что не обладаете вообще никакой красотой – да хоть бы весь мир находил вас отвратительным, но уж Филиппо Липпи что-нибудь такое углядел бы. Тогда бы вы обнаружили, что жмете ему руку, смеясь над чем-то, произнесенным хриплым дядиным голосом со все тем же грубоватым акцентом жителя Ольтрарно, что за рекой. Вы будете очарованы, может, даже обнаружите, что ссужаете ему немного денег. И хотя вы никогда не узнаете об этом, но ваш нос, или волосы, или плечо – какой бы кусочек красоты Филиппо в вас ни увидел – в итоге украсят чей-нибудь алтарь.
Каренца резала лук на большом грубом дубовом столе. Морковь и сельдерей уже лежали нарубленные; и свекольная ботва, и петрушка – для вечерней баттуты. Наша повариха была родом из Ольтрарно, как и Филиппо, и потому он ей нравился. Иногда она болтала о дяде ужасные вещи: о его женщинах и всех этих долгах, но он был человеком Божьим и, куда важнее, человеком с ее берега Арно.
– Еще краше, чем прежде, – звучно сообщил мой дядя с таким сильным акцентом, что я едва понял его.
Каренца стала даже пунцовее, чем ее уже окрасили лук и пар. Я увидел, что Филиппо прав: когда-то она была почти красивой. Заметив меня, высовывающегося из-за широкой дядиной спины, она поманила меня ножом:
– Нино, поди-ка сюда! Где ты был, caro?
Каренца знала, где я был. Она оставляла еду под моей дверью с самых похорон: все пресное, белое, как подобало в семье, горюющей об утрате. Я вносил еду в комнату, нюхал, но не хотел ничего. Я пытался вспомнить вкус кожи моей матери, каким он был, когда она была здорова, и не желал отвлекаться на пищу.
– Малыш, ты похож на скелет! Поешь камбалы – свежая, из Пизы утром привезли. Белая, как нижняя юбка девицы. – (Я покачал головой.) – Рису с горохом? Хлеба с молоком?
– Каренца, я не голоден.
– Как насчет… – Она поморщилась, как всегда, когда боролась со своей совестью. – Твой отец оставил нам немного чинты сенезе[1]. Нино, ты же любишь! Я сделаю в молоке, как тебе нравится.
– Филей? – неожиданно для себя спросил я.
Мой желудок внезапно ожил. Нет ничего равного чинте синезе.
– Отличный кусок. Твой дядя, уж конечно, не откажется?
– Вы искусительница, донна Каренца, – сказал Филиппо, почему-то басом.
– Ладно, – согласился я. – Но только…
– Но только – что? – Каренца заломила руки.
Этого я вынести не мог.
– Только если я сам ее приготовлю.
– Что угодно! Что угодно, ты, маленький паршивец! Твоя мать не для того тебя на меня оставила, чтобы ты себя голодом заморил! Не мучай меня больше! Готовь, если ты этого хочешь! Готовь!
Филиппо уселся на единственный приличный стул в кухне. Каренца попыталась сохранить свое место перед очагом, но в конце концов сдалась и удалилась, жалуясь и причитая с ужасным акцентом. Я прошел к холодной кладовой и оглядел ее. Папа приходил домой, оставлял окровавленные, перемазанные жиром свертки с мясом и уходил, не сказав ни слова. В кладовой нашлось немного обычной свинины, груда свиных потрохов и кусок нутряного сала. Каренца сегодня утром сходила на рынок и купила ветку бронзового фенхеля с тяжелыми от пыльцы цветами, щавель, горький салат. Я выбрал фенхель, вышел на двор и нарвал майорана, тимьяна, петрушки и мяты.
Я решил приготовить томачелли, потому что любил их, и к тому же это было кропотливое, требующее всего внимания блюдо, в которое я мог погрузиться и забыться. Так что я поставил вариться потроха, а затем отрезал часть телячьей ляжки. Каренца любит мортаделлу – сделаю для нее мортаделлу с телятиной. Я мелко нарубил телятину вместе с ее собственным жиром и свиным салом, намешал петрушки и немного майорана. Потроха сварились, я обсушил их и положил в миску. В смесь для мортаделлы пошла горстка тертого пармезана, гвоздика, корица и пара волоконцев шафрана. Туда же отправился яичный желток, а потом я погрузил руки в прохладный скользкий холм и принялся перемешивать его пальцами. Когда смесь стала гладкой и однородной, я разделил ее на круглые комочки размером с яйцо, завернул в нутряное сало и нанизал на вертел.
Пока колбаски шкварчали над огнем, я взял потроха и растолок их, добавил немного рубленой панчетты, чуток тертого пекорино, майоран, петрушку, изюм и по щепотке имбиря, мускатного ореха и перца. Связал все это парой яиц, скатал в шарики поменьше мортаделлы, завернул их в более толстую часть нутряного сала и поставил жариться в растопленном сале.
Я разложил еду на две тарелки: одну для Каренцы, вторую для Филиппо. Дядя набросился на свою порцию, облизывая пальцы и что-то восторженно бурча. Каренца надкусила одну мортаделлу и нахмурилась.
– Что с ними не так? – потребовал я ответа.
– С едой ничего, она превосходна. Но ты ведешь себя как чокнутый. Я боюсь за твой разум. Сначала ты моришь себя голодом, а потом скачешь в пляске святого Витта по всей моей кухне.
Я пожал плечами – я еще не закончил.
– Черт подери!.. Что за хрень ты теперь собираешься делать?! – возмутилась Каренца, когда я начал посыпать стол мукой.
– Равиоли, – ответил я.
Каренца горько вздохнула и перекрестилась.
Я месил тесто сколько мог. Меня успокаивали движения туда-сюда над столом – так, чтобы мышцы заболели и начали уставать. Затем я одолжил у Каренцы скалку и начал раскатывать кремовый упругий лист. Каренца наблюдала за мной, бесясь все больше. Наконец она встала, отряхнула платье и протопала к столу.
– Что теперь, чокнутый? Прекрати! Сукин сын!.. Вот!
Она выхватила из моих рук скалку, оттолкнула меня пышным бедром и начала сама раскатывать тесто – нежно и методично. Руки Каренцы были одним из моих самых ранних воспоминаний. Они всегда оказывались рядом – подержать, покормить, отшлепать и утешить. Большие, почти как у меня, от пара и воды ее руки стали красными, отекшими и заскорузлыми. Подушечка большого пальца левой руки превратилась в большую подушку, затвердевшую после долгих лет резки овощей. В пальцах у Каренцы завелся ревматизм, суставы распухли, и все же она раскатывала тесто так, будто разглаживала брачное ложе.
– Мягко. Не надо безумия.
– Безумия? Тебе легко говорить! – возмутился я.
– Чокнутый!
Она продолжала катать: вперед, назад. Вся тяжесть, весь дурной нрав и любовь, которые составляли Каренцу, словно парили над столом с легкостью воробьиных крылышек. Я стоял рядом и слышал, как она тихо вздыхает от усилий.
– Вот. Готово. Чем ты собираешься набивать свои равиоли, чокнутый? Собственными мозгами?
– Я думал взять сыра, грудки каплуна, кусочек телячьего вымени…
– Изюм?
– Нет.
– Хорошо. В томачелли он мне не понравился.
Она уперлась красными кулаками в бедра и прищурилась, разглядывая меня. Когда Каренца вот так смотрела, ты чувствовал себя то младенцем Иисусом, то чем-то висящим в холодной кладовке – в зависимости от ее настроения. Но прямо сейчас взгляд был теплым.
– Твоя мать, упокой Господи ее душу, тоже так делала, – наконец сообщила она.
– Что, равиоли делала? Конечно.
– Нет-нет. Готовила как безумная, когда случалось что-нибудь огорчительное. Она приходила сюда и – ух! – все время под ногами путалась. И не ела ничего, только тебе подавала – и отцу твоему, неблагодарному чудищу. – Каренца многозначительно шмыгнула носом. Она была предана моему отцу, потому что преданность была для нее важнее собственной кожи, но так же искренне она любила мою мать. – А он всегда хотел только полусырого мяса, да побольше, – продолжала она. – А твоя бедная мама все подавала заливное да жареную тыкву, пироги, самые распрекрасные соусы…
– Их ел я, – заметил Филиппо.
– Да, но потом-то ты уехал на восток, нет?
До Прато от нас не было и пятнадцати миль, но Каренца никогда не отходила от города так далеко, чтобы потерять из виду его стены.
– Я не знал этого про маму, – удивился я. – Она так часто бывала несчастлива?
– Некоторые думают, что жизнь – это поле, усыпанное персиковыми лепестками, – сказала Каренца. – А другие видят все как есть: что мы проходим всякое испытание, какое нам посылает Господь, только чтобы прийти к следующему.
Она перекрестилась.
– И твоя мать видела это лучше других, – печально добавил Филиппо.
– В общем, она приходила сюда, вниз, поскольку еда делала то, чего твоя мать от нее хотела. Да к тому же я проявляла к ней внимание, чего никто из вашей шайки никогда не делал.
– Это неправда, – прошептал я. – Я всегда проявлял. И сейчас. Мне ее не хватает.
Я начал нервно оглядываться в поисках ингредиентов, но внезапно Каренца схватила меня и обняла, крепко-крепко. Меня захлестнуло ее запахом: пот, лук и бергамотовое масло, которое она покупала раз в год у аптекаря за углом церкви Всех Святых.
– Ты и вправду такой же, как твоя мать. Она не умела заботиться о себе самой, только о других. Глупо так жить. Но я любила ее, верно? А теперь сделай что-нибудь полезное.
Позже я пошел прогуляться с Филиппо. Каренца сказала, что мне пора перестать хандрить. Мы приготовили равиоли, радостно споря насчет имбиря и шалфея, потом сварили их, дважды вместе прочтя «Отче наш», потому что таково время идеальной варки шариков размером с небольшой грецкий орех. Потом мы все трое уселись перед очагом и съели каждый по полной миске и говорили о маме – не той, какой она стала с начала года, но о прежней, здоровой. Я хотел было рассказать им, что узнал про смерть и ее вкус, но не стал. Если Каренца сейчас решила, что я чокнутый, то стоило бы ей пронюхать, какие мысли заполняли под завязку мою голову, она уж точно позвала бы хирурга, чтобы он просверлил дырку у меня в черепе.
Мы перешли реку по Понте Веккьо. Солнце было на полпути к закату, ласточки подныривали под арки, перекрикиваясь и гоняясь за мухами над рекой, которая сияла, словно полированная медь в жарком свете. Папы не было в лавке на мосту, или, может, он скрылся в ее задней части. В любом случае он бы не обрадовался, увидев Филиппо, а я не представлял, что ему сказать, поэтому мы двинулись дальше, в Ольтрарно. Устрашающая громада нового палаццо Луки Питти, все еще не законченного, воздвиглась перед нами. Филиппо не видел его уже несколько лет и теперь обошел вокруг, шепотом ругая тщеславие Питти и браня того за выравнивание улочек, где дядя играл в детстве. Потом мы направились на запад, пробираясь по улице Сгуацца, мимо базилики Санто-Спирито, по Виа Сант-Агостино и на Пьяцца дель Кармине.
Большая старая церковь, будто присевшая на корточки в дальнем конце площади, была почти пуста, за исключением священника, распекающего певчих, пары закутанных в черное старух и молодого священника, который рассеянно расхаживал туда-сюда, словно медленно сходил с ума от скуки. Филиппо повел меня за угол, к часовне семьи Бранкаччи, где мы зажгли свечи за упокой души моей матери и немного постояли на коленях перед алтарем. Но я знал, что мы пришли сюда за чем-то еще.
На стенах вокруг нас в тускнеющем свете сияли фрески. Филиппо прислонился спиной к стене, и я сел рядом с ним. Мой взгляд пробежал по печальному старому святому Петру, беседующему с Павлом сквозь решетку камеры, и через толпу, глядящую, как Христос воскрешает из мертвых сына Теофила, но не остановился. Истинная драма, моя собственная драма, разыгрывалась над головой святого Петра – там, где врата Рая только что захлопнулись за Адамом и Евой.
Филиппо с ума сходил от этих фресок. Он чуть ли не трястись начинал: большего волнения во взрослом человеке я никогда не видел. Мне было, наверное, четыре, когда он впервые привел меня сюда, и я, несомненно, пытался перевернуть здесь все вверх дном, но даже я не был так возбужден, как мой дядя.
«Просто посмотри на это». Он сомкнул пальцы на моем плече и повернул меня лицом к Адаму и Еве, которые брели, спотыкаясь и рыдая, прочь от Сада.
«Это работа Томмазо Симоне, – сказал он в первый раз, – который Мазаччо. Отец для нас всех. Мой учитель, а он был всего на пять лет меня старше, упокой его Господь. Ну и что ты думаешь, а?»
Я обожал все в этой фреске. То, как Ева горбится, запрокинув голову, как ее лицо искажено и уродливо от отчаяния и ужаса. То, что Адамов стручок прямо на виду, и волосы, и все прочее, точно как у мужчин в бане. Ангел, парящий над их головой, оранжевый, подумать только, но, глядя на него, вы осознаете, без всякого сомнения, что ангелы и в самом деле оранжевые. И голубое небо. Я бы хотел нырнуть в эту синеву, влететь в нее, словно голубь.
«И посмотри туда: святой Петр исцеляет больных своей тенью».
«Это…» Я не закончил, уставившись с открытым ртом на людей, которые словно плыли там, неземные, даже призрачные, но при всем при том более настоящие, чем я и дядя Филиппо.
Больше всего мне нравится одежда, решил я: все эти роскошные абрикосовые, голубые и розовые ткани, складки, настолько взаправдашние, что будто торчат из штукатурки. Там была длинная картина, изображающая обнаженного мужчину, стоящего на коленях среди толпы богатых флорентийцев, банкиров и гильдийцев, судя по виду, и я подумал: «Это реальнее, чем жизнь». И еще там стоял Иисус, молодой и строгий, закутанный в голубое, а все апостолы, или кто они там, смотрели куда-то мимо. А за их спинами виднелась гористая местность с маленькой деревушкой, сползающей по склонам. Я подумал, каково было бы поехать туда.
«А где остальное?» – наконец спросил я.
«Он умер, – ответил Филиппо. – Не закончил».
«Что значит „умер“?»
«„Умер“ – значит перестал работать, навсегда», – пояснил дядя. А потом взъерошил мне волосы.
После этого я много раз приходил туда, иногда с дядей, иногда один. Мне всегда нравилось, как херувим скользит над двумя обнаженными людьми на аккуратном квадрате собственного одеяния цвета коралла, палец его указывает на некую невидимую пустошь, а меч тяжел и черен, словно смерть. Однако я никогда не видел самих людей. То есть я смотрел на них, даже разглядывал, изучал, потому что Филиппо велел мне это делать, но не думаю, что когда-либо видел их по-настоящему до этого дня. Ибо, как и они, я теперь оказался изгнан из Рая. Я смотрел и смотрел на Еву. Этот рот, черный и разверзшийся на ее лице, как могила, стонал так, как хотел стонать я. Заведенные к небу глаза рыдали обо всех миллионах ее детей, которые еще не родились, и я тоже был одним из них.
– Больно, да? Мой учитель все это понимал. – Филиппо приобнял меня за плечи. – Не знаю как, но он умел касаться боли. И он был таким добрым человеком…
– Я не могу перестать думать о яблоке. Ей и правда нужно было его попробовать. Адаму было все равно, но ей нет. Я сделал бы то же самое. Я бы не смог не узнать.
– Плоть слаба. Нас тянет делать то, что запрещено.
– Нет, дядя. Мне бы было не важно, запрещено или нет. Если бы Бог сказал: «Не воруйте мое золото» или «Не плавайте в реке», я бы его послушался. Но каково на вкус яблоко?
– Я не знаю, – вздохнул дядя.
А я хотел знать: был плод сладким или кислым? Хрустела ли его мякоть? Брызнул сок Еве в рот или яблоко оказалось вялым, деревянным, с привкусом ос? Мне по-прежнему было жалко Адама, но не Еву. Я смотрел на ее рот и не ощущал ничего, кроме зависти.
6
На следующий день Филиппо разбудил меня: уселся на край моей кровати и стал бормотать заутреню громким рокочущим голосом, которым пользовался в церкви.
– Одевайся, – сказал он. – Я иду в студию Верроккьо. Ты тоже.
– Я – нет! – огрызнулся я, накрывая голову подушкой.
– Идешь-идешь. Когда ты в последний раз что-нибудь рисовал? А? У тебя хороший глаз, очень хороший. И хорошая твердая линия. Нино, я не позволю мясникам завладеть твоей душой.
– Дядя, я просто хочу поспать. Оставь меня в покое.
– Верроккьо работает над новым заказом. Ты его видел?
– «Фому неверующего»? – нехотя пробормотал я. – Там пока еще не очень-то много. Несколько набросков лица Христа. Они довольно хороши, – сдался я, садясь и протирая глаза. – Сандро помогает.
– Ну вот, это я и хочу увидеть.
– Но я не хочу…
– Перестань ныть.
– Я не ною!
– Ноешь, мой милый мальчик.
– Я в трауре.
– Что ж, я тоже. И твой отец. Он скорбит своим топориком и ножом и очень здраво поступает.
– Это… не по-христиански.
– Я отпускаю тебе этот грех. Давай вставай.
– Филиппо, у меня нет настроения рисовать! Все равно у меня не получается ничего хорошего.
– Тогда не рисуй. Правда, там будет Сандро, а ты знаешь, какой он. У него в животе к полудню будет прямо осадная артиллерия греметь. И у Верроккьо. Ты можешь им что-нибудь приготовить на обед.
– Иди сам. Я не художник – рисую как двухлетка. И не повар. Дядя! Попроси Каренцу что-нибудь приготовить. Купи на рынке. Рубец у Уголино…
– Уголино перетопчется. Вставай, мелкий ленивый нытик, или я тебя отлучу.
Рука Филиппо метнулась мне под мышку. Я задергался и засмеялся, и, прежде чем я успел очухаться, дядя уже бросал в меня одежду, а я натягивал ее, ругая его на чем свет стоит.
– Уже нет времени что-то готовить, – заявил я.
Часы на Синьории только что пробили одиннадцать – Филиппо дал мне поспать, – и я знал, что Каренца не позволит мне совершить набег на кухню в это время.
– Нам придется выйти и купить все нужное, вернуться сюда и приготовить.
– Купим по дороге и приготовим там, – сказал Филиппо, хлопая в ладоши и растирая их, как будто скрепляя печатью эту идею.
Боттега Андреа дель Верроккьо занимала всю длину двухэтажного дома чуть дальше, чем на полпути от Барджелло до Порта алла Кроче. Через широкую кирпичную арку вы входили в мир шума и бушующего хаоса. Помещение было обширное: оно тянулось под скошенными кирпичными сводами, как кошмарное упражнение по перспективе. С потолка свисали лебедки, веревки и рычаги, болтавшиеся среди леса разномастных стремянок, недоделанных каркасов скульптур, деревянных подмостей и мольбертов. Печь для обжига в задней части мастерской сегодня горела. Верроккьо получал дрова от бондаря дальше по улице, и боттегу наполнял кисловатый аромат горящего дуба и сосны. Около переднего входа спутанный клубок металлических прутьев тщился стать похожим на очертания человеческой фигуры, словно нацарапанный ребенком человечек. Мраморную плиту покрывал сложный фриз из тел, застывших в бешеном движении. Ближе к центру помещения, на столе, стояла большая модель купола нашего собора, будто некий диковинный десерт для великанов, не лишенных архитектурного вкуса.
Два мальчика громко ссорились пронзительными, не переломавшимися еще голосами. Коренастая женщина пыталась перекричать этот гомон, указывая на большую корзину с фруктами и поднимая пальцы, – она торговалась с человеком, стоявшим ко мне спиной. Кто-то пилил кусок дерева, а девушка пыталась открыть окно. Дальше, где-то в глубине, молот бил по чему-то полому и гулкому, а долото стучало по камню. Прохладный минеральный запах мраморной пыли боролся с едкими испарениями горячего металла и острым духом уксуса от свежей темперы. Сам Верроккьо грохотал пестом, окруженный легкой дымкой зеленоватого пигмента. Пест был вырезан из порфира – я предположил, что из остатков камня, пошедшего на надгробие Козимо Старого. Один мальчишка толкнул другого, тот завопил от злости. Я не мог понять их речь, потому что общались они на неразборчивом уличном диалекте, тягучем и ярком, как свиная кровь. Как раз в тот момент, когда я подумал, что сейчас они перейдут к драке, торговка повернулась и обрушила устрашающий поток ругательств на их белобрысые кучерявые головы, после чего оба заткнулись.
Андреа ди Чони – я звал его Андреа, поскольку водил с ним дружбу, хотя он любил, чтобы клиенты называли его Верроккьо[2], наверное, это звучало более впечатляюще, – достиг возраста тридцати одного года, но прямо сейчас выглядел гораздо старше. Пигментная пыль осела на его физиономии, и всякий раз, вытирая пот, он втирал краску глубже в каждую складочку и пору. Его красивые, довольно крупные черты выглядели в итоге как глазурованный терракотовый бюст, который плохо обожгли, отчего он покрылся сеткой трещин и фиссур. Только яркие голубые глаза этого избежали.
– Андреа, почему этим занимаешься ты? – спросил Филиппо. – Разве нельзя приставить к делу кого-нибудь еще? Вот хоть кого-нибудь из этих маленьких негодников? – добавил он, кивнув на мальчишек.
– Их-то? Все, что мне надо от этих мелких недоумков, – это чтобы они стояли смирно и выглядели прелестно, но и того от них не допросишься. Христос знает, что случится, если я допущу их до красок.
Верроккьо поднял палец, а потом оглушительно чихнул в сложенные чашечкой руки. Когда ладони опустились, от них потянулась нить ярко-зеленой сопли.
Я порылся в кармане и нашел более-менее чистый платок. Андреа взял его и выдул из ноздрей еще больше яри-медянки. Изрядная часть осталась на его лице, втертая в кожу вместе с лимонными потеками аурипигмента[3] и какого-то дорогого на вид красного красителя, который забрался в бровь. Судя по яркости, это могла оказаться даже кошениль. Из всех художников Флоренции только Верроккьо был достаточно богат, чтобы так разбрасываться кошенилью. Но с другой стороны, зарабатывал-то он на самом деле не рисованием. Оно было только для забавы – так, по крайней мере, мне однажды сказал Филиппо, с некоторым сожалением. Скульптура – вот что приносило Андреа деньги. Если сделаешь надгробие для Козимо Медичи и получишь за него плату, то уже можно позволить себе некоторые любительские развлечения.
– А Сандро тут? – спросил я.
– Мм? – рассеянно промычал Верроккьо, произвел еще один ярко-зеленый чих, и лицо его просветлело. – На задах, – сказал он и крикнул: – Боттичелли!
Он позвал еще раз, и вышел светловолосый мальчик, который грассировал сначала хрипло, как торговец угрями на рынке, а потом высоко и звонко, словно благородная девица, зовущая служанку. Я не видел его раньше: примерно моих лет, с красивым лицом и такими сильными и мускулистыми руками, будто ему уже довелось в жизни тяжело потрудиться. Мальчик рисовал на негрунтованной доске угольной палочкой. Я заглянул ему через плечо. Он уже покрыл полдоски крошечными набросками: лица, птичка с соломинкой в клюве, звезды и вытянутая рука с переплетением обнаженных мышц. Рука походила на его собственную, только ободранную. Я поморщился.
– А не могли бы вы все заткнуться? – прогремел низкий звучный голос позади захламленного мольберта в глубине студии, который был установлен так, чтобы ловить свет из задних дверей – широко распахнутых и впускающих квохтанье кур, что рылись вокруг колодца во дворе внизу.
Потом появился Сандро Филипепи собственной персоной: Боттичелли, Маленький Бочонок. Хотя был он каким угодно, только не маленьким – с тяжелой челюстью, большим носом и изгибом губ как у херувима, который только что вытянул не ту карту в игре. Его серые глаза были сосредоточены на чем-то, вполне возможно не присутствующем в боттеге Верроккьо. Увидев меня, он шагнул вперед, поискал, куда бы положить кисть, выбрал почти пустую кружку с вином, бросил туда кисть ручкой вперед и поднял обе руки в приветствии. Я подбежал и расцеловал его в обе щеки.
– Нино! – Он запустил толстые пальцы в спутанные кудри цвета масла.
Как всегда, он имел вид раскормленного ангела, ночевавшего в канаве где-то на самом краю Чистилища.
– Мне так жаль твою маму… – Он перекрестился и бросил быстрый взгляд на свою картину, как если бы там что-то болезненно шевельнулось или зашептало. Его нахмуренное было лицо прояснилось. – Что привело тебя сюда?
– Моя дядя Липпи думает, что вас, художников, нужно подкормить. Я собираюсь сегодня поработать вашим поваром.
– Хм… – отозвался он. – И что же ты нам приготовишь?
– Чибрео. – Я помахал бугрящимся, благоухающим луком мешком, который принес с собой.
Это такой флорентийский способ сообщить: «нечто поистине замечательное».
– От тебя меньшего я и не ожидаю. – Сандро сел, склонил голову и начал яростно ее скрести обеими руками. – Господи, я такой голодный! Я здесь стою с… с прошлой ночи.
Он огляделся, нашел стакан с вином, с удивлением отметил, что из него торчит кисть, вытащил ее и опрокинул остатки вина себе в глотку.
– Черт… – Он присмотрелся к дну стакана и вытянул огромную ручищу, указывая перстом так же властно, как римский консул, выбирающий, какой городишко смести с лица земли. – Нино, вон там.
Я посмотрел, увидел кувшин с вином, налил Сандро и, не найдя кружки для себя, отхлебнул прямо из кувшина.
– Над чем ты сейчас работаешь? – спросил подошедший Филиппо.
– Еще одна Мадонна.
– Можно нам посмотреть?
Сандро помахал пальцем в направлении мольберта.
– Почти готово, – буркнул он. – Не думаю, что это плохо. Хм?
– Нет, Сандро, не плохо. Не плохо.
Все еще глядя на картину, Филиппо потянулся и взял Сандро за руку. Молча пожал ее, а потом прошел обратно к столу Верроккьо, а я остался перед холстом.
– Мне надо дописать только этот кусочек, – пробубнил Сандро в свой стакан. – Иисусе, у меня уже глаза косят, я смотрел на нее слишком долго. И я умираю с голоду, – добавил он, будто я забыл.
Ближе к задней двери имелось отгороженное пространство для лепки глиняных моделей и отливки мелких бронзовых деталей. Сегодня им не пользовались, и это было единственное спокойное место в студии. Все покрывала черная, похожая на пудру пыль от горна. На полу стояло ведро с грязной водой и тряпка, так что я протер стол и вывалил на него содержимое своего мешка.
Я совершил дурной поступок, но подстрекателем был Филиппо. Филей чинты сенезе скучал в холодной кладовке, моля, чтобы его приготовили. Я показал мясо дяде и сказал: «Это наш ужин». Он ответил, что ужин слишком далеко и неужели художники недостойны самого лучшего, служа Богу так, как они это делают? Поэтому я захватил свинину, а также чеснок, тимьян, розмарин, черный перец горошком и мускатный орех. Конечно же, у них в студии есть соль… Филиппо купил по дороге несколько луковиц, флягу молока и ломоть прошутто. Я порылся в маленькой, заваленной чем попало нише, где художники держали еду, и нашел пыльную флягу с оливковым маслом. С сомнением обнюхав ее, я обнаружил, что оно вполне свежее: темно-зеленое масло с холмов за Ареццо. Во Флоренции мы почти всегда готовили на топленом жире, но в крайнем случае и масло сойдет.
Печь горела, но ни для чего не использовалась, и огонь умирал. Я бросил туда пару дубовых поленьев, порубил лук и ветчину одолженным ножом, срезал филей с ребер. У художников имелся таган и несколько старых сковородок, хотя по большей части жили здесь на пирогах из харчевни на той же улице. Нашелся и глиняный горшок с треснутой крышкой, который показался мне достаточно чистым. Я поставил его на треногу, влил изрядную порцию зеленого масла, подрумянил мясо в его собственной оболочке из жирной шкуры. Сандро неохотно расстался со стаканом белого вина, и я вылил его на свинину. Когда она приготовилась, я покрошил два больших зубчика чеснока и добавил их вместе с принесенным розмарином и горсткой тимьяна. Молоко только что запенилось, и я влил его в мясо. Воздух наполнился роскошным сливочно-мясным ароматом. Я добавил соли и приличное количество перца, закрыл горшок и отодвинул его подальше от языков пламени. Я утаил для себя примерно на палец вина Сандро и теперь отошел с кружкой в уголок – ждать. Но только я сел, как с другого конца длинной студии донесся лающий голос Верроккьо:
– Нино! Пожалуйста, иди сюда, ты мне нужен!
Залпом прикончив вино, я пошел посмотреть, чего он хочет.
– У меня закончился зеленый. Твой дядя говорит, что если я дам денег, то тебе можно доверить купить еще.
Я возмутился: Верроккьо посылал меня с подобными поручениями многие годы. Однако при виде моей гримасы лицо художника под запекшейся краской расплылось в широченной ухмылке.
– Извини! Я имел в виду, что твоему дяде нельзя доверять, так не сбегаешь ли ты и не купишь ли немного малахита у Бонетти?
– И возьми с собой юного Леонардо, – добавил Филиппо, махнув смазливому мальчику, который перестал рисовать и теперь мешал в горшке гипс.
– Чего это? – грубо ответил я.
Мне не хотелось уходить и оставлять свинину, и, уж конечно, я не желал никакой компании.
– Потому что он новичок в городе и вы ровесники, – разъяснил Филиппо. – Это тебя не убьет.
Я вздохнул:
– Только ты там присматривай за моим горшком на огне. Не давай подгореть.
– Положись на меня.
Я посмотрел на его покрасневший нос и только что долитый кубок вина в руке:
– Я недолго. Просто последи за ним, хорошо?
Итак, полный дурных предчувствий, я отправился вместе с Леонардо к аптекарю Бонетти, чья лавка стояла по другую сторону Барджелло, возле Санта-Маргериты. Мы молчали бо́льшую часть пути туда: признаюсь, я дулся, негодуя, что мне нужно развлекать этого незнакомца, поэтому шел, крепко сжав губы. Но Леонардо, похоже, не было до этого дела. Он чуть ли не трепетал, полный энергии. Следил за полетом голубей, останавливался, чтобы заглянуть в двери, тянулся сорвать листья с деревьев, которые нависали над стенами. Когда мы миновали Барджелло и пошли дальше по Виа Гибеллина, она сделалась более шумной, грубой – здесь был округ ремесленников. Мы прошли мимо кузниц, мимо лавок каменотесов и плотников, от чьих дверей летели, как огромные снежинки, стружки. Леонардо нюхал воздух, словно собака. Подобрал завитушку дерева и посмотрел сквозь нее на солнце.
– Ты откуда? – наконец спросил я, когда мы уже почти добрались до Бонетти.
– Из Винчи. Около Эмполи.
– А что ты делаешь здесь, во Флоренции?
– Я ученик маэстро Андреа, – произнес он не то чтобы гордо, но словно понимая, что это значит.
Этим он мне понравился.
– Тебе очень повезло. Каким образом ты вообще сумел к нему попасть?
– Мой отец – хороший друг маэстро Андреа. Он обо всем договорился.
– Из… откуда, ты сказал? Эмполи?
– Нет, Винчи. А отец мой живет здесь, в городе. Он нотариус. Его дом в Кьяссо ди Сан-Бьяджо.
Кьяссо ди Сан-Бьяджо – у его отца, похоже, неплохо с деньгами.
– И как ты его находишь? Город?
– Чудесный, – серьезно ответил мальчик и поднял руку так, чтобы солнечный свет обрисовал плоть слабой красноватой полупрозрачностью.
Человек с корзиной еды вышел со двора. Что-то из того, что он нес, очень хорошо пахло, и я его остановил.
– Что у тебя есть? – спросил я, и он показал: ничего особенного, только колбаса, оливки и сыр.
Я взял оливку и надкусил. Она оказалась не то чтобы особенной, но именно такой, какой и должна быть оливка: ощущения соли, мяса и травы проплясали по моему языку и исчезли. Я купил горсть, и продавец завернул их в кулек из виноградных листьев.
– Попробуй этот сыр, – сказал Леонардо.
Он стоял сбоку, наблюдая за мной.
Я пожал плечами и кивнул человеку: он отломил кусочек белого, как слоновая кость, сыра и дал мне. И снова ничего особенного: пекорино, старый, но хороший. Я ощущал овечьи соски, маслянистую карамель, землю…
– Ты с гор, из-за Пистойи? – спросил я.
– Да! – Человек просиял. – Из Сан-Марчелло.
– Так я и думал. Это же кутильянский пекорино, верно?
– Конечно! Лучший сыр в Италии!
Услышав цену, я возроптал – что я, по его мнению, Филиппо Строцци? – и предложил половину. Счастливый, что я угадал его родину, он принял это, даже не поморщившись. Мы пошли дальше. Я отломил кусочек сыра и дал Леонардо.
– Спасибо, – сказал он. – Как ты угадал, откуда сыр? По акценту продавца?
– Не заметил его акцента, – пожал я плечами. – Это просто сыр с гор Пистойи. У него такой вкус.
– Расскажи.
– Овцы питаются травой, и их молоко имеет вкус того, что они едят, – терпеливо объяснил я. – Наверное, есть определенные разновидности диких цветов, которые растут на холмах вокруг Кутильяно, они и придают свой оттенок вкусу сыра. В нем еще немного чувствуется горечь – кто-то говорил мне, что там, наверху, много горечавки. Кроме того, там выдерживают свои сыры на еловых досках, и этот вкус тоже ощущается.
– Ты его чувствуешь?
– Да. Он сильный. – Я взял кусочек и облизнул губы. – Похож на смолу.
– Я чувствую только сыр, – сказал Леонардо, откусив от своего куска. – У моей матери лучше.
– Твоя мама делает сыр? – расхохотался я. – Что, прямо в Кьяссо ди Сан-Бьяджо?
– Нет. – Леонардо чуть прищурился и переменился.
Это походило на морской анемон – я однажды побывал у моря, в Ливорно, – который, когда его тронешь, сразу втягивает внутрь все свои пальцы, ищущие пищу, и прячется сам в себе.
– Моя мать живет в Винчи, – сообщил он.
– А-а. Ну а моя мать умерла.
Он серьезно кивнул, потом просиял, и мне почудилось, будто любопытные золотые щупальца опять высунулись – пробовать, исследовать.
– Ты прав. Сыр хорош. – Леонардо забросил оливку в рот и уставился с абсолютным вниманием вверх, туда, где воробей запихивал длинную соломинку под стреху дома. – Значит, сыр моей матери имеет вкус Винчи, – уточнил он.
– Да. Конечно же. Все имеет вкус того, откуда оно появилось, помимо других вкусов. Как же иначе?
– А как ты различаешь? Горечавка растет на всех горах. Откуда ты знаешь, что этот сыр приехал не из Казентино? Или Луниджаны? С горы Амиата?
– Потому что он не оттуда. Это пистойские горечавки. И можно еще различить вкус плесени. – (Леонардо наморщил нос.) – Есть такая плесень в пещерах, где выдерживают сыр. И пещерного камня. У них у всех свой вкус и никакой другой.
– И ты можешь понять разницу? Как?
– Смотри. Делай как я. – Я облизнул палец и ткнул им в кирпичную стену рядом с нами. Облизнул еще раз и коснулся каменного косяка двери, слизнул это. – Вот так. Ты же чувствуешь вкус кирпича? Камня? Разве они одинаковые?
– Нет. – Леонардо нахмурился. Потом откинул голову и издал восхищенный смешок. – А ты можешь различать кирпичи? У улиц разный вкус?
Однако он не издевался надо мной. Если бы я сказал «да», он облизал бы все кирпичи в округе Сант-Амброджо.
– Полагаю, что да.
– Ничего нет одинакового, правда? Все такое… – Он облизнул губы, его лицо стало почти прекрасным. – Сложное. Я обожаю это, а ты? Видишь этих двух птиц вверху? – Леонардо указал на пару ласточек, примостившихся на бельевой веревке. – Вот они одинаковые?
Я прищурился:
– Да. В смысле, выглядят очень похожими.
– Нет, – сказал он, будто совсем маленькому ребенку. – Один самец, другая самка.
– О! Вот ты о чем. Для меня они выглядят совершенно одинаковыми.
– Но они разные.
Леонардо полез за пазуху и вытащил потрепанную табличку для рисования и угольную палочку. Он бросил взгляд на птиц, а потом словно выпустил кончик палочки на белую поверхность таблички. Птицы появились перед моими глазами, затемненные, потому что свет позволял увидеть только их очертания, изящные и совершенные, почти вырывающиеся из двух измерений.
– Это мальчик, а это девочка. Им, пожалуй, где-то года два.
– Как ты это определил?
– Глазами. – Леонардо помолчал и облизнул уголек. – Хотел бы я знать, как работают глаза. Аристотель говорит, что в глазу есть какой-то скрытый огонь. Свет входит снаружи, а огонь внутри отвечает и повторяет образ внутри нас, как уголек на табличке. Но… – он моргнул, – где бы этому скрытому огню скрываться? Как бы там ни было, ты чувствуешь вкусы так же, как я вижу. Я-то полагаю, что вижу вещи точно так же, как любой другой, но, очевидно, все-таки не так. Хотя, думаю, дело в самих людях: они просто не обращают внимания. Ты считаешь, что все чувствуют вкусы, как ты. Но я так не могу. А хотел бы! Интересно, ты сможешь меня научить?
– Я могу попробовать.
Леонардо остался доволен.
– Вот интересно, с глазами так же, как с языком? – проговорил он, будто сам себе. – Язык улавливает кислое, соленое, сладкое и говорит разуму, какова их суть, значит… Глаз пробует свет на вкус?
Похоже, его восхитила эта идея, и он принялся с зачарованной сосредоточенностью разглядывать кончики своих пальцев. Я забеспокоился, что парень может налететь на прохожего, и похлопал его по руке:
– Надо поторапливаться. Я готовлю жаркое из невероятной свиной спинки. Не хочу, чтоб она сгорела. Когда ты ее попробуешь, то с ума сойдешь.
– Я не ем плоть животных, – просто ответил Леонардо.
– Правда? А почему?
Он уставился на меня во все глаза и надул щеки, словно говоря: «С чего бы начать?»
Мы купили малахит – убедительно тяжелый, бугристый зеленый кусок – и поспешили обратно в студию. К моему облегчению, Филиппо хорошо справился с поручением и свинина не сгорела. Через пару минут она была готова. Я бесцеремонно вывалил содержимое горшка на глиняную тарелку-подставку, одолжил кинжал и нарезал мясо толстыми кусками, потом разложил их на блюде и залил все густой створожившейся подливой.
Художники и помощники – все, кроме Леонардо, – собрались вокруг с ломтями хлеба, которые Сандро отпиливал от огромной буханки. Я взял блюдо и предложил его сначала Верроккьо, удостоверившись, что мастер взял лучший кусок: ближе к концу, где хрящ размяк до божественной нежности, а потом Филиппо. Они ели осторожно, критически, все время глядя на меня, а я смотрел на них. В конце концов они облизали пальцы и кивнули. Налетели остальные художники, и блюдо вмиг опустело. Я, однако, отложил немного с жирного конца себе на маленькое блюдце, которое пришлось сначала оттирать от желтой краски. Я уволок блюдце в свой уголок и приступил к еде.
Сиенская свинина на вкус не как обычная. Она с душком, вонючая, как хорошо провялившийся фазан или дрофа, но с почти бараньей текстурой и сочностью, да еще с послевкусием солоноватой сладости. Я ощущал вкус лесов, где эта свинья рыла землю: дикий чеснок, который она находила, луковицы лилий, прошлогодние желуди. Я отхлебнул подливки. Молоко створожилось от вина, а хлопья творога пропитались соком мяса и трав. Подливка получилась густой, почти карамельно-сладкой, пронизанной смолистым холодком розмарина и деревянным, чуть перележавшим привкусом свинины. Я еще долго ел, когда остальные закончили и вернулись к работе. Филиппо снова был занят с Верроккьо, так что я побродил и нашел табличку для рисования, натертую золой из куриных костей, превращенной в пасту с помощью слюны – такая хорошо держит линию, но ее легко очистить кисточкой или мокрым пальцем. Я уселся возле задней двери и начал рисовать.
Я набросал помощника, отбиравшего прутья для каркаса. Потом зарисовал свою миску, башмак, куренка, носившегося по дворику. Стерев цыпленка, я стал рисовать лицо, которое хорошо знал. Кудрявые волосы – я всегда начинал с волос. Потом нос, маленький и вздернутый. Глаза изящной формы, но с тяжелыми веками, похожими на морскую раковину. Губы в виде лука Купидона… Не совсем верно. Я немного изменил их, сделал пухлее. Потом заставил улыбнуться.
– Она красивая.
Я подскочил. Позади меня стоял Сандро, уперев руки в бедра.
– А ты неплох, знаешь ли, – сообщил он. – Я вижу стиль твоего дяди во всем этом, так?
– Конечно, – гордо ответил я. – Но тут ничего хорошего. Я бы не смог… ну, знаешь… – Я ткнул угольком в сторону его собственного мольберта.
– Немного практики, – пожал плечами Сандро. – Однако я бы предпочел, чтобы ты практиковался с едой. Рисовать любой дурак может. Но эта свинина в молоке… Боже милостивый! – Он вернул мне табличку. – Так кто же она?
– Никто. Просто подруга. Ее зовут Тессина. Тессина Альбицци.
7
После того как Филиппо уговорил меня выйти в тот первый день, я все меньше и меньше времени стал проводить дома. Счастливее всего я в то время чувствовал себя на улицах. В те дни мы с друзьями много играли в кальчо. Это была наша страсть, а еще beffe – розыгрыши, хитроумные, хорошо подготовленные забавы, столь любимые флорентийцами. Мы сидели в наших укромных местах и обсуждали знаменитые розыгрыши снова и снова: как маэстро Брунеллески с маэстро Донателло и Джованни Ручеллаи разыграли резчика по дереву Грассо, заставив поверить – в самом деле поверить, заметьте, – что он – это не он, а знаменитый прожигатель жизни Маттео. Они вломились к нему в дом и даже бросили в тюрьму за долги, которых он не делал… Еще бывали люди, которых обманули, побудив собирать предположительно волшебные камни, или убедили, что они мертвецы, или богачи, или бедняки, или даже женщины – короче, кто угодно, лишь бы не они сами. Выбиралось то, что наилучшим образом наказало бы их за недостаток virtù – а virtù было для нас всем. Означало это слово «так ведут себя настоящие мужчины». Именно virtù заставляло нищего оставаться нищим, а мессера Лоренцо де Медичи превращало в того, кем он был: Il Magnifico, Великолепного. Если ты переходил границы, набирался гонору, начинал думать, что ты лучше равных тебе или, упаси Господи, лучше лучших, ты рисковал стать beffato – жертвой розыгрыша. Не было никого смешней beffato. Если человек пал жертвой розыгрыша, то ему приходилось покинуть Флоренцию или терпеть насмешки до самой своей скорой смерти.
Арриго был нашим заводилой, нашим кондотьером, который верховодил бандой ребятни из той части гонфалона Черного Льва, что лежит между Пьяцца Санта-Кроче и рекой: Буонаккорси, Ленци, Альбицци, Марко ди Боско и все остальные пропыленные улыбающиеся лица, чьи имена теперь изгладились из моей памяти. Кальчо было нашей жизнью. Мы назвали нашу команду «Зубы льва» и регулярно разделывали под орех мальчишек с улиц вокруг старого римского амфитеатра, где стояло палаццо Перуцци. Правда, дела шли менее успешно, если мы сходились с головорезами из кожевенного квартала к востоку от нас. Когда мы не играли, то собирались позади Сан-Пьер Скераджо и пережевывали свои прошлые игры или подробности более серьезных взрослых турниров: как команда гонфалона Дракона из-за реки позвала фермерских парней из-за стены, чтобы заранее обеспечить преимущество в грубой силе; как один богатей слишком разжирел, чтобы играть, а другой падал в обморок, стоило противнику только пукнуть на него. Считалось, однако, что я сейчас в трауре, и для папы было бы позором, если бы его сына увидели бесчинствующим на улицах. Поэтому, если шла игра, я наблюдал из тени или слонялся по рынку вместе с Тессиной или Арриго.
Тем временем Филиппо готовился к отъезду обратно в Прато. Слишком долгое пребывание во Флоренции делало его тревожным и раздражительным. Он объяснял это тем, что скучал по Лукреции, но я думаю, дядя опасался наткнуться на кого-нибудь из своих многочисленных кредиторов.
– Я действительно должен ехать, дорогой, – настаивал он. – Маленький Филиппино забудет, как я выгляжу.
– Филиппино девять лет, – напомнил я ему. – Если он не сможет вспомнить тебя после двухнедельного отсутствия, то с ним, наверное, что-нибудь не так.
– Господи… – перекрестился Филиппо.
– Дядя, я же шучу!
– Я и правда люблю своего мальчугана. И мою дорогую жену. Но мне нужно также закончить одну работу – «Пир Ирода», понимаешь ли. Епископия здорово раздражает в смысле оплаты.
Мне бы в голову не пришло напомнить дяде, что, поскольку он сбежал с монахиней, чьим духовником был, то епископия Прато, наняв его, повела себя поистине всепрощающе. А настаивать, чтобы он закончил порученную ему работу, вполне справедливо при данных обстоятельствах.
– Мне надо приехать навестить тебя, – сказал я.
– Приезжай. Лукреция любит тебя. И малец тоже.
Я едва знал Филиппино; в последний раз, когда я видел его, это было мелкое капризное создание с копной черных кудряшек и очень мерзкой сыпью на лице. Тетю Лукрецию же я мог вызвать в воображении без всякого труда. И правда, нельзя винить Филиппо за то, что он сделал, – ну, папа-то мог, конечно, и, наверное, изрядное число тосканских сплетников тоже, – ибо Лукреция Бути определенно была из числа самых прелестных женщин, каких я видел в жизни, прекрасной, словно миндальный сад в полном цвету. Филиппо часто писал Лукрецию: она была Святой Девой, перед которой сердце замирало от нежности, на фреске в часовне ее же монастыря.
– Пойдем со мной на рынок! – взмолился я, но дядя покачал головой:
– Мне надо собирать вещи. Однако мы увидимся попозже. Я уезжаю завтра утром – никак не смогу обойтись без еще одного сногсшибательного завтрака донны Каренцы.
Поэтому я пошел один.
Тот день был таким жарким, каким только может быть июльский день во Флоренции. Переход через Пьяцца Санта-Кроче походил на рискованную вылазку в кусочек африканской пустыни – там имелся даже песок под ногами, оставшийся с турнира прошлой недели, – но пустыни, усеянной маленькими черными группками глазеющих на чудеса нашего города торговцев из Англии и Фландрии, за которыми следили бездомные ребятишки, разумно скрываясь в тени колоннад. Я протискивался мимо груженных кирпичами тачек в руках потных мужчин, мимо крестьян, возвращающихся с рынка и ведущих ослов с пустыми корзинами, перекинутыми через спину. Иногда мне чудилось, будто я прорываюсь сквозь плотные завесы смрада от груд мусора и дерьма, которое выливалось из переулков или дверей пустых домов. В воздухе стояла такая густая вонь, что я чувствовал во рту ее вкус: мерзостный, с металлической резкостью. Я продолжал пробираться вперед, теперь сквозь внезапный шквал аромата от продавца роз, на Пьяцца делла Синьория.
Перед самой Синьорией кто-то орал про Медичи. Такое стало частенько случаться в последнее время, потому что Лука Питти больше не любил Пьеро де Медичи. В квартале Черного Льва, оплоте Медичи, держались того мнения, что проблема мессера Луки заключается в размере его пениса, потому что человек со стручком достойной длины и толщины не стал бы все время пытаться сделать что-нибудь побольше и получше, чем у прочих. Это обычно сопровождалось жестом, демонстрирующим, что у Медичи и их друзей и стручок, и орехи изрядного размера. Герб Медичи представлял собой восемь золотых шаров – palle, – призванных изображать монеты или пилюли, но это, кажется, никому не было важно, а те, кто любил эту семью, стали считать шары своим талисманом и орали «Palle! Palle!» хоть на игре в кальчо, хоть на празднике, хоть во время бунта. Так что я проигнорировал бубнеж о республике в опасности, перешел улицу перед церковью Орсанмикеле и вступил на рыночную площадь.
Входя этим путем, вы сначала минуете столы, где занимались своими делами банкиры. Сколько себя помню, я раздражал этих богатых людей, играя с друзьями вокруг изысканных чулок на их ногах, пока они не отвешивали пинка или хотя бы не замахивались. Однако теперь я стал слишком большим для такого развлечения – и уже достаточно большим, чтобы меня могли увести за угол и выпороть мужчины в ливреях, охранявшие банкиров и их клиентов, или арестовать. Но банкиры меня больше не интересовали. Мне не нравилось, что они прикусывают свои золотые монеты с таким удовольствием, – вид у золота лучше, чем вкус. Давным-давно я думал, что оно должно быть теплым, насыщенным и ярким, как яичный желток или шафран, но, сунув украдкой в рот отцовский перстень-печатку, я обнаружил, что он пощипывает мне язык с чуть угрожающей настойчивостью, а сам вкус оказался пресным и немного кисловатым, как снег – голубовато-серый, а вовсе не желтый. Гораздо более увлекательными стали крошки красного воска для печатей, застрявшие в печатке: малюсенькие вспышки приправленной медом сосновой смолы, окаймленной кружевом опасных, едких булавочных уколов ядовитой киновари. В четырнадцать лет я понял, что золото полезно, но не смог постичь, почему мир сделал его символом богатства. Комочек жира, соскребенный ногтем с хорошей ветчины, на вкус был богаче, чем все золото в банке Медичи. Но я все равно кричал «Palle!» наравне со всеми.
Для меня настоящий мир начинался дальше по улице, где она ныряла в древний муравейник самого рынка. Вот там Флоренция находилась всегда. Это было наше сердце, биение которого запустил сам Юлий Цезарь, а если вы сомневались в этом, стоило лишь начать копать грядку или выгребную яму. Как только вы царапали шкуру рыночной площади, наружу выскакивали старинные керамические плитки, и кирпичи, и монеты, а иногда даже мраморная голова или рука, все еще глядящие, все еще протянутые к вам.
Папа впервые привел меня сюда рано утром, когда делаются настоящие дела. Он проволок меня повсюду за запястье – говорят, в пять лет я был капризен и упрям, – и показал своим поставщикам и излюбленным перекупщикам. Такие штуки маленький мальчик находит невероятно скучными: куда больше радости сидеть под колонной, пятнистой от мочи, и играть с мусором. Но вряд ли я капризничал. Рынок стал мне домом с того момента, как я вдохнул его воздух. Полусонный-полупроснувшийся в столь ранний час, я был поражен, обнаружив, что рынок уже вовсю бурлит, хотя солнце едва всплыло над крышами и все на площади имело тот странный, изможденный вид, как будто тени всю ночь напролет пировали, поедая цвет. Мы отправились прямо к лотку Уголино, торговавшего рубцом, и папа купил мне персональную миску этого блюда. Я жевал и заглатывал, пока не заболела челюсть, чувствуя себя мужчиной рядом с отцом, хотя был не выше кошелька у него на поясе.
Уголино и сейчас здесь – вечно склоненный над своими горшками, высокий, угловатый, хмурый. Он всегда напоминал мне серых цапель, которые бродят по речному мелководью рано утром, насаживая лягушек на гарпуны клювов. Я помахал, как делал всегда, а Уголино меня, по своему обычаю, проигнорировал.
В центре рыночной площади возвышается римская колонна, на вершине которой стоит золотая статуя «Изобилие», сработанная маэстро Донателло. Изобилие – застенчива, но целеустремленна, как деревенская девица в городе; на голове она держит корзину с фруктами – удобный насест для рыночных голубей. От подножия колонны отходят цепи, к которым приковывают мошенников, обсчитывающих покупателей, и воришек, чтобы их пинали, и осмеивали, и закидывали порчеными фруктами и гнилыми отбросами. Сегодня прикованных не было, но среди пыльных колец цепи сидела маленькая фигурка с волосами еще более золотыми, чем у статуи. Цоколем колонне служил блок мрамора высотой по пояс, но даже когда фигурка подпрыгнула и замахала мне, я едва различал ее за головами посетителей рынка. Я встал на цыпочки и замахал в ответ.
– Тессина! – крикнул я.
Тессина Альбицци опять помахала, потом схватила конец цепи и обмотала его вокруг запястья. Другую руку она протянула ко мне в умоляющем жесте. Я медленно пробрался сквозь толпу и запрыгнул к ней.
– Что ты совершила на этот раз? – спросил я, притворяясь, будто борюсь с цепью. – Сквасила молоко? Запекла в хлеб кости нищих?
– Хуже. Я показала язык главному судье.
– Ты могла.
Тессина всегда выдумывала преступления, поражающие меня: стянула башмаки с трупа на виселице, выпила освященное вино…
– Нет, правда, – нахмурилась она в ответ. – Я на самом деле это сделала. Серьезно.
– Господи! – (Ей удалось произвести впечатление.) – По-настоящему?
– Да, по-настоящему. – Тессина развернула цепь, набросила себе на шею и вытаращила глаза. – Конечно, он не заметил. Никто не заметил.
– Тогда тебе повезло. А чем он заслужил столь дерзкое покушение на свое достоинство?
– Наступил мне на ногу, ублюдок. Этого он, впрочем, тоже не заметил.
Уж наверняка. Тессина Альбицци всегда была маленькой. Ее матери так нездоровилось после родов, что она не могла выкормить дочь. Квартальные сплетники болтали, что кормилица получала столько uccello от отца Тессины, Джироламо иль Гранде, что у нее кончилось молоко. В подобные россказни про Джироламо поверить было нетрудно, а Тессина ела столько же, сколько любой другой ребенок, но росла вдвое медленнее прочих детей в гонфалоне Черного Льва. Однако она была гибкой и крепкой, выносливой, как любой мальчишка. Поднялся изрядный шум, когда Тессина впервые показала согнутую руку, на которой вздувался маленький мускул, твердый, как грецкий орех, а мы, парни, едва могли выдавить хоть что-то.
Но она никогда не походила на мальчишку. Копна кудряшек цвета августовской травы создавала ореол вокруг ее головы, плотный и упругий, словно прилаженный золотых дел мастером. Кожа у нее была бледная, как ядро того же ореха, припорошенная мелкими веснушками, и только летом, когда Тессина слишком долго оставалась на солнце, она обгорала. Ее руки покрывал тонкий золотой пушок, как у персика, и такой же, но бледнее бледного, пристал к верхней губе. К десятому дню рождения каждого из нас она доросла мне лишь до груди, а в наш четырнадцатый год я по-прежнему мог положить подбородок ей на макушку, когда мы стояли рядом.
Мы знали друг друга всю жизнь, и это было истинной правдой, потому что мы родились в один день, в один час, и наши отцы хвастались нами по всем улицам гонфалона. И покрестили нас вместе – в большой церкви Санта-Кроче, вокруг которой вся наша жизнь вертелась, словно спицы колеса. Джироламо Альбицци был торговцем шерстью, богатым, со множеством друзей в правительстве, но он высоко ценил моего папу, который разделял любовь Джироламо к политике внутри округа Черного Льва и к Медичи.
Даже будучи малышами, мы играли вместе каждый день, носились с другими ребятами по улицам и присоединялись к сложным играм в территорию и гордость, которые бушевали вдоль и поперек Пьяцца Санта-Кроче, – невидимые для взрослых, но столь же отчаянные и кровавые, как сражения, расколовшие Флоренцию надвое, пока Медичи не исцелили все старые раны. Мы были принцем и принцессой, возглавлявшими великолепные незримые процессии по переулкам. Мы следили из наших убежищ за крестьянами, катящими тачки на рынок, и Тессина подначивала меня выскочить и украсть для нее какой-нибудь фрукт. Я делал это, только чтобы увидеть, как сок бежит по ее подбородку, а потом спрашивал, какой у плода вкус.
– Попробуй! – говорила она, протягивая полурастерзанный гладкий персик.
– Нет, ты просто расскажи мне.
И она рассказывала. Даже тогда мне нравилось узнавать, каковы вещи на вкус для других людей, а в те дни другие люди обычно означали Тессину.
Я примотал себя цепью рядом с ней на цоколе колонны. Люди смотрели, посмеиваясь, но большинство лоточников знали нас, и никто ничем не бросался. Тессина болтала ногами, а я прислонился к теплому камню колонны.
– И как же главный судья оттоптал тебе пальцы?
– Он пришел поговорить к моему дяде. Полагаю, что-нибудь насчет его земельной заявки, там, рядом с Порта Гибеллина.
Дядя Тессины служил нам поводом для дежурных шуток. Довольно горьких шуток, потому что ничем не походил на ее умершего отца, шумного и добросердечного, с великанским брюхом и еще более великанским хохотом. Дядя Диаманте был тощим, бесцветным и старомодным, с длинным лицом и носом-клювом, а одевался так, как, наверное, старый Козимо Медичи в юности: аккуратно, невзрачно, с отставанием от моды лет на пятьдесят. Единственное, что не устарело в Диаманте Альбицци, – это его честолюбие. Он совал нос во все дела и события в квартале Черного Льва, вынюхивая выгодную сделку или способ поставить ногу кому-нибудь на шею. Его жена Маддалена была почти так же ужасна. Тессина говорила, что в теткиных жилах течет лимонный сок. Воздух в палаццо Альбицци казался приторным от благочестия. Тессина жаловалась, что оно пропитывает ее одежду, как душок от скисшего молока.
Теперь наше положение почти уравнялось. Тессина была сиротой, а у меня остался только папа, который после ухода мамы сделался настолько замкнутым, что я тоже вполне мог считаться сиротой. Слова для меня и Тессины никогда не значили много, да и не всегда в них была нужда. Я тихо прислонился к подруге, ощущая благодарность за само ее присутствие. Мама умерла, папа брел по жизни как лунатик, а Филиппо собирался обратно в Прато. Но Тессина оставалась со мной, Тессина всегда была рядом. Ее упругий локон щекотал мне ухо, голова лежала на моем плече.
– Как насчет рубца? – спросил я, чувствуя себя совершенно умиротворенным и разнеженным от тепла.
– Мм, рубец… – протянула она и сильно ткнула меня локтем под ребра.
– Ой! Что такое?
– Ты не мог придумать что-нибудь другое?
– Но ты же не сможешь поесть его дома! – возразил я.
И это было правдой: Маддалена Альбицци считала, что рубец – простонародная еда, и не позволила бы подавать его и любые другие добрые честные флорентийские блюда под своей крышей.
– А ты его любишь, – добавил я.
– Ты что, всегда голодный?
– Нет. Но что может быть лучше? Миска рубца от Уголино…
– Господь всемогущий! – Тессина встала и потянулась. – Ты возьми себе, обжора. А я, может, попробую. Маленький кусочек.
Она спрыгнула с цоколя и посмотрела вверх, на меня, щурясь против света. Я заметил новые веснушки у нее на переносице, бледные и прелестные.
Мимо прошел крестьянин с петушком под мышкой и с восхищением посмотрел на Тессину. Это меня удивило. Но что удивило меня еще больше – так это заноза гнева, которую я ощутил в груди. Да кто он, по его мнению, такой?
– Знаешь, ты, наверное, станешь невероятно жирным, – заметила Тессина, не обращая внимания на прохожего. – Ты же только о еде и думаешь.
– Я не так уж много ем! – возмутился я.
И снова удивился: кажется, мне стало обидно, но ведь мы все время поддразнивали друг друга, и это еще было мягко. Я тоже спрыгнул и встал рядом с ней.
– Да ты посмотри, где мы! Здесь повсюду еда! Люди едят. Ты ешь… Знаешь, я тоже могу сказать, что ты всегда ешь.
– Если ты скажешь, что я толстею, я тебя лягну, – предупредила она.
– Ну разве что чуть-чуть пополнела…
Тессина со всей силы лягнула меня:
– Животное!
– Не поделюсь с тобой рубцом.
Мы расхохотались, хотя на самом деле она пнула меня довольно сильно: нога болела и пульсировала. Тессина направилась вперед, сквозь лабиринт лотков, а я последовал за ней, слегка прихрамывая. Когда мы проходили мимо торговца фруктами, рука Тессины метнулась, быстрая, словно богомол, в груду алых вишен. Никто больше не заметил, и когда мы прошли еще несколько шагов, она повернулась ко мне и разжала пальцы, открывая горсть ярких ягод.
– Вот, возьми. – Она протянула мне одну.
– Но я же всегда ем…
– Заткнись! Ты и впрямь совсем ребенок иногда. Держи!
Я наклонился вперед, и Тессина засунула маленький шарик мне в рот:
– Ну?
– Лучше ты сама мне скажи.
Я взял еще одну вишню и поднес к ее губам. Она раскрыла рот, откусила. Потом прикрыла глаза, потом улыбнулась. Капелька винно-красного сока появилась на нижней губе, и Тессина всосала ее обратно.
– Похоже на вишню, я бы сказала.
В эту игру мы играли все время.
– И?..
– Мм… Кислая. Не как лимон. Больше похоже на гранат. А потом сладкая. Как варенье. И чуть-чуть миндаля, – добавила она, сплевывая косточку на камень.
– Правда? Гранат?
– Да. Теперь ты.
Я катал вишню во рту, так чтобы скользила по языку. Был проблеск соли от пальцев Тессины и привкус ее самой: шафран, фиалки, устричный сок. Также чувствовался другой вкус – вероятно, человека, который собирал вишни с дерева.
– Если ты вернешься и спросишь этого зеленщика: «Те вишни, которые я стащила, откуда они были?» – то, могу спорить, он скажет: «Из Челлено». Хороший выбор – очень дорогие.
– А почему?
– Чуть хрустящие, чуть маловатые. Кроме того, не настолько свежие, как выглядят, – они пришли с другой стороны горы Амиата, ехали по дороге Салария несколько дней…
– Но вкус!
– Синий.
Тессина кивнула – очень серьезно. Это была правда в своем роде: вишни красными у меня во рту не бывали никогда, а только цвета яркой, трепещущей лазури.
– Это хорошие вишни: синие, как одежды Мадонны в Сан-Марко. Вокруг косточки белое, а косточка… – я выплюнул ее, – горькая! Как молоко одуванчика.
– Ты такой странный, Нино! – восхищенно заявила Тессина. – А как насчет граната? Я была права?
– Но гранаты же не синие, правда? Нет, ты все-таки почти права. Однако это сложная кислинка… – Я облизнул губы, пытаясь разгадать ее.
– Боже мой! Сложная! Только ты можешь такое придумать. Хочешь еще одну?
Она взяла вишню и засунула между моими губами, потом помедлила мгновение и нежно погладила меня по щеке:
– Как ты стал таким, Нино?
Тессина спрашивала меня об этом много раз, и я всегда пожимал плечами и говорил: «Не знаю» или «Каким таким?». Она обычно дразнилась или сердилась, но сегодня, кажется, не намечалось ни того ни другого. Все равно я и сам этого до конца не понимал.
– А ты и правда хочешь знать?
– Конечно. Неужели расскажешь? – Улыбочка говорила, что она в это не верит.
– Да.
– Правда? Почему – потому что я сказала, будто ты только о еде думаешь?
– Возможно. Но это правда. Я… я не совсем нормальный.
– О Нино! – Тессина взяла меня за руку и притянула к себе. – Ты все еще тоскуешь по матери. Я не имела в виду ничего такого. И вовсе ты не становишься жирным.
– Нет! Нет! Дело не в том! Но я проводил много времени с моим дядей и постоянно думал о маме. Там осталось так много, и оно уже уходит. Я просто вспомнил кое-что из давних времен, вот и все.
– Так расскажи мне, и мы будем помнить оба.
Я закрыл глаза.
Доска с круглым верхом стояла на мольберте в озере света, и свет сиял на лицах Марии и ее ангела. Я прошел к мольберту – это я помню, но, возможно, только потому, что мама никогда не давала мне забыть, – и уставился на Мадонну. Потом я развернулся и заметил дядю Филиппо, стоящего в пыльных тенях.
«Дядя! А где платье Марии? – спросил я. – Ангел говорит ей одеться?»
– Ты же не сказал этого, правда? – Тессина покраснела и перекрестилась, хотя выражение лица у нее было отнюдь не благочестивое.
– Сказал.
Наверное, тогда в студии повисло глубокое, ошарашенное молчание взрослых. А потом Филиппо рассмеялся – смехом теплым и ярким, как вино с пряностями.
«Да, малыш. Ты совершенно прав. Хочешь помочь мне ее одеть?»
«Но где ее одежда, дядя?»
«Она у меня вот тут. Подойди посмотри».
Он подвел меня к заляпанному столу на козлах. Я не увидел там никакой одежды, только множество горшочков и бутылочек, и кусков камня, и две ступки с пестами – одну большую, одну маленькую. Я, наверное, нахмурился и принялся недоуменно чесать задницу.
– Там всегда был полный хаос, – поведал я Тессине. – А потом он наклоняется и неуклюже роется среди всех этих штук – настоящих сокровищ: кусков малахита и ляпис-лазури, костей… И с чем он вылезает?
«Это яйцо», – сообщил я ему с некоторым снисходительным, усталым-от-мира терпением, которое удается только пятилетним детям.
«Верно подмечено – мои поздравления! Возьми его».
Я взял, весело глядя на Филиппо.
«Теперь смотри».
Словно по волшебству, в дядиной руке появилось еще одно яйцо. Он ударил его о край глиняного горшочка. С превеликой осторожностью разломил скорлупу надвое и позволил белку плюхнуться в горшочек. Потом протянул половинку скорлупы мне. В ней лежал желток, чуть сморщенный, совершенный, золотой. Очередным колдовским жестом Филиппо достал белый платок, положил его на освобожденный от хлама угол стола и нежно и ловко опрокинул желток на платок. Тот чуть прокатился и остановился, подрагивая. Дядя поднимал угол платка, пока золотой шарик не начал неторопливо скатываться по маленькой горке из белой ткани, оставляя поблескивающий улиточный след. Последние остатки белка сходили нитями.
К моему изумлению, дядя Филиппо наклонился, прикусив язык, и поднял желток самыми кончиками пальцев.
«Дай мне вот это, – сказал он, указывая на квадратное блюдо из простого белого стекла. – И вот это, – на меньшую ступку.
Я послушался.
– Хороший парень. Теперь стилус. – (Я вытаращился на него, открыв рот.) – Острая штука вон там, – пояснил дядя.
Я передал ему эту штуковину. Очень мягко он надавил стилусом на мешочек яичного желтка. Тот вдавился и прорвался. Капля золотой жидкости вытекла наружу и упала на стеклянное блюдо. Потом еще одна и еще, пока мешочек не опустел, а блюдо не наполнилось желтым.
«Вот так. Теперь давай ты сделай».
И я сделал. Не помню точно, что и как делал, ловко ли отделился белок от желтка, пережил ли желток платок, приготовил ли я полноценную смесь стилусом. Что навсегда застряло в моей памяти – так это лужица желтого на блюде, может, моя, а скорее, Филиппо, и рука моего дяди, держащая мастихин и стряхивающая с него скучный сероватый порошок в кучку рядом с желтком. Потом он вручил мастихин мне.
«Пигмент. Перемешивай, Нино».
Неуклюже я подтолкнул немного порошка к желтку и повозил мастихином по кругу. Я оказался не готов к тому, что произошло дальше: не готов к цвету. Чистый синий, чистый, глубокий синий. Глубже, чем августовское небо в полдень, когда оно кажется шлемом из полированного металла, висящим над городом. Ярче, чем синие глаза моей подруги Тессины, которые, по словам старух с нашей улицы, будут самыми красивыми во всей Флоренции.
«Ультрамарин, – выдохнул Филиппо. – Это самая драгоценная вещь, которой ты когда-либо касался, маленький Нино. Уж точно самая дорогая. Из него получится прекрасное платье для Богоматери, правда?»
Он забрал у меня блюдо, одобрительно кивнув. Добавил еще немного пигмента, проворно размешал его мастихином. Движение маленькой лопаточки напомнило мне петушка, вытирающего клюв: сбоку набок, клевок, клевок.
«Нельзя потерять ни капельки, – сказал дядя. – Хотя на этот раз мне досталось много. Мессер Пьеро раскошелился как нельзя более кстати. А теперь Нино поможет мне одеть Мадонну».
И вот так я взял в руки кисть, протащил блестящий пучок волос через краску и сделал, под спокойным и пристальным взглядом Филиппо, синюю отметину где-то в районе левого бедра Богоматери.
«Увереннее. Чувствуй кисть. Ты одеваешь маму Господа. Мы это делаем для мессера Пьеро, но когда мы пишем святые вещи, Бог наблюдает за нами».
– Когда мы вернулись домой, у меня на ногте большого пальца правой руки было пятнышко ультрамарина. Оно сияло – я думал, что оно похоже на перо из ангельского крыла. И я был голоден. Яйца… Я нагромоздил огромную гору яиц на столе в нашей кухне и начал делать то, что показал мне Филиппо: отделять белок от желтка. Когда мама меня нашла, я победил уже больше дюжины.
– Господи Иисусе! – воскликнула Тессина. – Моя мать меня бы прибила!
– На мое счастье, мама была доброй и терпеливой женщиной. Знаешь, что она сделала? Вместо того чтобы орать на меня за испорченные яйца, она помогла мне приготовить омлет, то есть это она приготовила омлет, но я разбивал яйца, а теперь и выливал их на горячее масло. Я положил травы: бурачник и виноградные побеги, по-моему. Мама даже позволила мне помешать немножко деревянной ложкой, и я воображал, что мешаю огромное блюдо золотой краски, достаточное, чтобы нарисовать нимбы легиону ангелов – или накормить их. Потом мы вдвоем все это съели, и я заснул, улегшись щекой на стол. Когда я проснулся утром – кто-то переложил меня в постель, – то вытащил большой палец изо рта и обнаружил, что немного ультрамарина стерлось с ногтя. Я спустился вниз, нашел маму и показал: «Смотри, у меня краска на пальчике». Мой отец был недоволен, очень недоволен. Думаю, он всегда понимал, что Филиппо Липпи сделает кого-нибудь из нас сумасшедшим, и, похоже, это оказался я.
– Думаешь, это из-за ляпис-лазури? – серьезно спросила Тессина.
– Нет. Думаю, это просто потому, что я чокнутый.
– Вовсе нет. С тобой все хорошо, мой старый добрый Нино. Если весь остальной мир думает, что вишни красные, им просто не повезло.
Мы стояли перед лотком Уголино, а он взирал на нас с неприкрытым подозрением. Уголино был крестьянином откуда-то из-под Лукки; немного тяжеловесный, весьма нескорый на язык, он готовил рубец, и только рубец, каждый день в году, когда город дозволял это, с восхода до сумерек. И это был шедевр. На жаровнях испускали пар два больших горшка. В одном содержалась похлебка из рубца, в другом – лампредотто, четвертая часть коровьего желудка, который Уголино подавал на хлебе. Его рецепт никогда не менялся, но в этом и не было нужды. Еду от Уголино можно было подавать самому Папе Римскому – он мог считаться кардиналом рубца. Но было трудно представить этого человека вне рынка, не говоря уже о Риме. Он был из числа постоянных величин этого места и, стоя здесь в дождь и в вёдро, мешая в своих горшках длинной корявой ложкой из оливкового дерева, казался таким же вечным и неизменным, как колонна Изобилия.
Я отдал свою монетку и взял большую миску похлебки и ломоть грубого хлеба без соли. Ложка ждала у меня в кармане, но для начала я просто осторожно отхлебнул почти кипящего бульона. Вот он, гений Уголино. Пока бульон остывал на моем языке, я задумался, как задумывался с тех пор, как был малышом: что же он делает, чтобы это блюдо получалось столь совершенным? Рубец приготовить нетрудно. Надо только хорошо его очистить и промыть, сварить и добавить специи и травы… Ну, возможно, не настолько просто. Нужно сварить рубцы – после того, как выскоблишь их усердно, словно простыни герцога Миланского, – с толикой беловинного уксуса и костью от прошутто крудо. Возможно, вы не простой человек и покупаете рубец уже вымытым: все равно сполосните его еще разок. Лень никогда не порадует язык. Высокие или низкие, люди любят, чтобы рубец был белым, и если вы не добавите соли, то он не окрасится. Пока рубец закипает, возьмите немного нежного жира – лучше всего сала, сделанного в мраморных карьерах Колоннаты[4], но если вы себе этого не можете позволить, то не думайте, что сойдет какой-нибудь дешевый и прогорклый. Нарежьте его маленькими кубиками и добавьте в хороший бульон, сваренный из каплуна, белого вина, нескольких листиков благородного лавра и горсти свежих листьев шалфея, которые порваны на кусочки руками. Когда рубец станет нежным, выньте его из воды, в которой он варился, кость бросьте собакам или кухонному мальчишке, нарежьте рубец полосками и добавьте его к бульону, а также положите немного мяса и перца. И вот теперь вы можете солить сколько пожелаете, потому что ваш рубец останется белым, как лилия Мадонны. Подавайте его горячим и насыпьте на него столько сладких специй – гвоздики и корицы, – сколько вам заблагорассудится. И конечно же, немного хорошего твердого сыра.
Должен признать, что мой способ несколько замысловат, но я, добрый флорентиец, оказался бы ничем не лучше предателя родного города, если бы слишком беспечно подходил к приготовлению триппы. Уголино, верно, делал примерно то же самое. Он добавлял телячьи ножки – это уж точно не ересь. Там был шафран, перец – длинный перец, можно это определить по жжению языка – и шалфей. Но еще и нечто непонятное, нечто неуловимое. Я решил, методом исключения, что это, должно быть, какой-то сорт мяты, но разновидность распознать не мог, а сам Уголино скорее подал бы собственный uccello на шампуре, зажаренный с луком и фигами, чем выдал бы свой секрет. Это была мята, но она обладала силой кошачьей мяты и лимонным привкусом мелиссы, со сладкой, дымной глубиной, которая звала гоняться за ней по всему рту. Я даже начал подозревать, что это нечто росло только где-нибудь вроде навозной кучи в родной деревне Уголино, потому что, как ни старался – далеко не однажды после того, как дом отходил ко сну, я спускался на кухню и смешивал все мятоподобные травы, какие только продавались на рынке, – мне ни разу не удалось получить приличную копию нужного вкуса. Я подобрался довольно близко, но у меня выходил всего лишь обычный рубец. Каренце, впрочем, он весьма нравился. «У него вкус как у рубца Уголино?» – всегда спрашивал я, а она всегда пожимала плечами. «Лучше», – чаще всего говорила она, но если я настаивал, то опять пожимала плечами: «Чего ты от меня хочешь, чокнутый? Рубец как рубец».
– Можно побольше сыра? – попросил я сейчас, и Уголино неохотно бросил еще одну щепоть в мою миску.
Он видел меня почти каждый день, но я по-прежнему оставался раздражающим незнакомцем.
– Синьорина Тессина! – раздался голос из северо-восточного угла площади.
Тессина пожала плечами и макнула палец в похлебку.
– Кто это? – спросил я.
Она опять пожала плечами.
– Во Флоренции не одна Тессина, – заявила она. – Одолжи-ка свою ложку.
Но только она успела выудить первую кружевную полоску рубца и сунуть ее в рот, как позади нас раздался взрыв злобной брани. Обернувшись, мы увидели коренастого человека, проталкивающегося между двумя близко стоящими лотками. Он не обращал никакого внимания на людей, которых распихивал локтями; лицо его сморщилось и застыло в яростном оскале.
– Синьорина Тессина!
Раскрасневшийся человек остановился прямо перед нами. Он не гримасничал нарочно. Его лицо было изборождено складками, словно кусок кожи, оставленный под дождем и высохший на солнце, и собрано в вечную маску гнева. Каштановые волосы, остриженные по последнему писку моды, но такие жесткие, что их лучше было бы обрезать садовым секатором, торчали из-под дорогой шапочки оттенка «персидский красный». Плотного сложения, слегка кривоногий, он казался ненамного выше меня, зато на поясе у него висел короткий меч.
– Марко Барони! Ради всего святого, тебе-то что нужно? – Тессина наставила на него мою ложку, будто пытаясь не подпустить ближе.
Я иногда забывал – если честно, вряд ли даже вспоминал, – что Тессина принадлежала к одной из лучших семей города, но она прекрасно умела напускать на себя важность, как вот сейчас. Она не выглядела обеспокоенной, но мне вдруг показалось, будто мой желудок набит лягушками.
Марко Барони болтался смутной угрозой на краю моей жизни практически вечно. Он был старше меня на четыре года, но уже начал ходить по городу гоголем, словно и возраста, и опыта у него имелось на десяток лет больше. Его отец, Бартоло, был богат, как турецкий султан, – пожалуй, богаче всех в гонфалоне Черного Льва. Посредник по торговле фламандской шерстью, он контролировал гильдию торговцев шерстью – и вот-вот собирался начать двухмесячное пребывание на посту гонфалоньера Справедливости[5], то есть в высочайшем политическом учреждении республики. Никто не смел перечить Марко, а если кто-то это делал, то бывал наказан. В восемнадцать лет этот юнец уже убил человека и ослепил другого из-за игорного долга. То, что он выглядел как результат решительно неудавшегося эксперимента по выведению новой породы собак, и то, что частенько его видели рядом с содомитскими борделями, только ухудшало дело, поскольку люди, которые вели себя неосмотрительно или полагали, что смогут себя защитить, вскоре обнаруживали: Марко сделает все, чтобы отомстить даже за малейший урон своему тщеславию, ибо его уродство превосходила только его же гордость. Обычно он расхаживал в компании двух-трех ближайших дружков, равных по воинственности. Его фаворитом был Корсо Маручелли: неотесанный болван, который собирался унаследовать значительную часть западных предместий. Марко уже убивал людей, и Корсо тоже. Никто не решался перейти им дорогу. За все годы мне ни разу не случалось даже ступить в тень Марко. Я никогда не видел его близко. И хорошо: я знал мальчика моего возраста, который подумал, что будет забавно швырнуть в Марко жабу. Тот сломал парнишке руку, словно прутик, и она осталась искривленной навсегда.
И вот он здесь, чуть задыхается и только что не ухмыляется самодовольно перед Тессиной.
– Чего ты хочешь, Марко Барони? – опять спросила она.
Я восхитился ее хладнокровием: мой-то язык пересох, словно бок соленой трески.
– Пришел сказать, что тебя просят в дом твоего дяди, – сообщил Марко.
– Просят? Что-то случилось?
– Нет-нет, ничего не случилось.
– Тогда что это ты делаешь? Нанялся мальчиком на побегушках? Мой дядя дал тебе монетку, чтобы ты меня нашел?
Теперь я по-настоящему встревожился. Уж Тессина-то должна знать, что так с Марко Барони не стоит разговаривать. Не было известно, чтобы он особенно увлекался женщинами; ходили слухи, что его отцу пришлось заплатить хозяину «Кьяссолино», популярного борделя, немало флоринов после того, как Марко избил одну девицу.
– Тессина… – прошипел я.
Это было ошибкой, потому что Марко впервые заметил меня.
– Я тебя знаю, – заявил он.
«Нет, не знаешь», – хотелось мне сказать, но тут я не смог выдавить ни звука.
– Я приду, когда буду готова, – заявила Тессина. – Ты должен отчитаться перед моим дядей? Если да, то, пожалуй, тебе пора возвращаться.
– Нет-нет. – Он отвесил поклон – модный, но отнюдь не изящный. – Просто случилось так, что я увидел тебя после разговора с твоим дядей Диаманте, который гадал, где ты можешь быть. Я иду дальше…
Он кивнул мимо Уголино – в том направлении, где случайно располагались «Кьяссолино» и прочие, куда менее респектабельные публичные дома. Я, должно быть, улыбнулся. Возможно, мои губы чуть дрогнули. В общем, что-то я сделал, ибо совершенно внезапно Марко оказался передо мной. Носки его сапог почти касались моих башмаков. Я не мог не отметить, что он лишь на полголовы выше меня.
– Я тебя знаю. Сын мясника. Латини. – (Я молча кивнул.) – Ты докучаешь синьорине Тессине? Раздражаешь ее своей мерзкой мясницкой вонью? А? Потому что я чую твой запах, и меня-то ты уж точно раздражаешь.
– Не думаю, – выдавил я через силу.
– Не думаешь, что воняешь тухлым мясом, которым торгует твой папаша? – (Я помотал головой, надеясь, что он оценит честный ответ.) – Ну, что-то здесь воняет. И запашок идет от тебя.
Сейчас все случится: я понял это. Мои руки стиснули горячую миску, но я знал, что не могу бросить ее и поднять кулаки, потому что тогда он меня убьет. Вот-вот я буду избит и ничего не могу с этим поделать. Если Марко захочет покончить со мной…
Но вместо этого он наклонился ближе и прошептал мне на ухо:
– Знаешь, мясницкий сынок, я догадался. Ты все обнимаешься со своей умершей мамочкой, да? А она мертва уже… о-о-ох, три недели. Вот откуда вонь. – Он отступил на шаг. – Синьорина, иди домой, – очень сладко сказал он Тессине. – Тебя ждут.
А потом зашагал прочь, чуть перекатываясь на своих кривых ногах, и толпа поглотила его.
Тессина отцепляла мои пальцы от миски с рубцом. У меня начали дрожать коленки.
– Он дьявол, – прошептал я. – Он демон. Я не обмочился, нет?
– Нет. – Тессина посмотрела вниз. – Молодец.
– Спасибо. Хм…
Мне больше не хотелось рубца. Он выглядел как липкая груда червей, а после того, что сказал Марко… Я забрал миску у Тессины и поставил на прилавок.
– Но ты откуда его знаешь?
– Марко? Я вовсе его не знаю. Мой дядя знаком с его отцом. Точнее сказать, преклоняется перед ним. Всякий раз, как Бартоло приходит в дом, дядя перед ним ужом вьется. Это отвратительно.
– Господи! Я-то думал, Барони должны казаться твоим дяде и тете слишком неотесанными. То есть они не разрешают есть рубец, но подлизываются к этому старому бурдюку? Разве он не был наемником до того, как разбогател?
– По-моему, да. А его отец делал бочки.
– Я слышал, он топил своих соперников у себя в погребе.
– Правда? Я слышала, он продавал их туркам, рабами на галеры. В общем, это потому, что он собирается стать гонфалоньером. Наверное, дядя думает, ему от этого что-то достанется. Он бы глаз отдал, лишь бы пробраться на пост. А чтобы Медичи снова заметили семью Альбицци – оба глаза.
– Мой отец…
Я собирался сказать что-нибудь гадкое, просто по-дружески, но Тессина перебила меня:
– Твой отец не выскочка. Он много трудится, и его все уважают. И он не пытается влезть на чужую спину, думая, что наверху горшок с золотом.
Я припомнил опустевший без мамы дом и папино бледное лицо, когда мне случалось его видеть, и то, как мы вместе молча работали в лавке.
– Спасибо, Тессина.
– Наверное, лучше пойти узнать, чего хочет дядя Диаманте, – рассудила она.
– Хорошо.
Я повернулся, чтобы извиниться перед Уголино за пропавший рубец, но он был занят нарезанием окорока. Миска уже исчезла. А на ее месте лежала моя монетка. Уголино поднял глаза, взглянул на монетку и едва заметно кивнул. Я забрал монетку. Мои щеки горели, я собрался что-то промямлить, но он крякнул и вернулся к окороку.
Тессина уже шла прочь, и я поспешил за ней. Когда я догнал ее, Тессина просунула свою руку под мою, и мы с удовольствием ускользнули в тень переулков.
Палаццо Альбицци стояло прямо за углом церкви Сан-Ремиджо. Кстати, отца Тессины похоронили по другую сторону бокового нефа, напротив могилы ее мамы. Не так давно – на моей памяти – Альбицци считались важной семьей в квартале Черного Льва. Сто лет назад у них были деловые связи с самими Перуцци, и им удалось выжить, когда Бонифацио Перуцци, как говорит история, одолжил слишком много денег английскому королю, который вовсе не собирался их отдавать. После разорения Альбицци передарили свою преданность, перебежав, как умные блохи, от прежнего богатого хозяина к новому, но им так никогда и не удалось присосаться к Медичи. С тех пор как власть Козимо, а теперь Пьеро над Флоренцией выросла, Альбицци стали чахнуть, а со смертью отца Тессины упадок, казалось, поселился у них навсегда.
Меня привыкли видеть в палаццо Альбицци. Семья относилась ко мне как к некоему почетному кузену, потому что Диаманте и его жена не особенно жаловали детей, а я был удобным товарищем по играм для их племянницы. Я делал так, чтобы Тессина им не мешала, а они взамен вполне охотно прощали низкое занятие моего отца. Поэтому я вошел в переднюю дверь, даже не задумавшись.
Диаманте Альбицци был невзрачным человеком, который всегда выглядел так, будто хирург пообещал ему всего неделю жизни, а его жена как будто готовилась вскоре стать вдовой. Я решил, что именно поэтому они, должно быть, и поженились. Они редко заговаривали со мной, а я не замечал их, и такое положение вроде бы идеально устраивало нас всех. Конечно же, они не обратили на меня внимания и сейчас, хотя при виде Тессины выказали куда больше удовольствия, чем обычно. Честно говоря, не припомню, чтобы они когда-либо ей улыбались, но вот они стоят, скалясь, словно пара варварийских маготов[6].
– Моя дорогая племянница! – воскликнул дядя Диаманте.
– Дитя, сегодня утром к нам приходил подеста[7], – едва дыша, сообщила Маддалена.
– Знаю, – язвительно отозвалась Тессина. – Он мне на ногу наступил.
Впрочем, тетя, как всегда, ее не слушала.
– А ты знаешь, зачем он приходил? Конечно же не знаешь. – Маддалена нахмурилась, потом решила проигнорировать это несовершенство. – Он пришел насчет одного дела…
– Судебного? – вставила Тессина. – Это ведь не очень хорошо, да?
– Нет, девочка. Он пришел от имени друга – очень важного друга, – чтобы спросить твоего дядю и меня…
– Переходи к делу, донна Маддалена! – После многих лет брака Диаманте по-прежнему обращался к своей жене так, будто она была замужем за кем-то другим. – Суть в том, что следующий гонфалоньер нашего города – большой друг подеста и его собрат по гильдии, – продолжил он, очевидно решив, что не следовало доверять жене поведать эту историю. – И поэтому подеста согласился уладить это дело.
– Но что за дело? – спросила Тессина.
– Сватовство, – ответили они почти хором.
Возможно, поэтому Тессина не сразу начала сопротивляться.
– Это правда! Бартоло Барони попросил твоей руки! – воскликнула Маддалена. – Не бойся – мы ответили «да». Конечно же мы ответили «да»!
Комната словно раздулась и сжалась вокруг меня, черные силуэты тяжелой уродливой мебели заплясали, словно во́роны, в затхлом воздухе. Я открыл рот, желая что-нибудь сказать, но сумел выжать лишь судорожное покашливание. Диаманте Альбицци взглянул на меня так, будто я буфет, с которого следует стереть пыль.
– Есть только одна вещь, которая омрачает твою радость, – добавила Маддалена с вытянувшимся лицом. – Конечно же, нельзя ожидать, что мессер Бартоло женится в те два месяца, пока занимает пост в правлении. А сразу после он поедет в Бургундию по делам. И, кроме того… – она осклабилась даже более мерзко, чем раньше, – мессер Бартоло заявил, что предпочел бы девушку с некоторым богатством в области… в…
– Он предпочитает девушек с грудью, – без обиняков довершил дядя Диаманте. – И соизволил подождать того времени, когда ты ее себе отрастишь. Я заверил его, что грудь вот-вот появится, – добавил он, сурово взирая на племянницу.
– Бартоло Барони? – прошептала Тессина. – Почему? Я не понимаю.
– Конечно ты не понимаешь, – ответил дядя более доброжелательно. – Но уж будь спокойна, это превосходная партия. Мессер Бартоло…
– Пожалуйста, прекратите! – воскликнула Тессина.
По ее голосу я понимал, что она борется со слезами, но я-то знал подругу куда лучше, чем ее опекуны когда-либо будут знать.
– Нет, не скромничай, – возразил дядя, не улавливая настроения племянницы. – Семья Барони из тех, которые можно было бы назвать молодыми в плане возраста династии, а корни Альбицци восходят к эпохе Юлия Цезаря. Это самая привлекательная партия для мессера Бартоло. Твоим приданым станет замок в Греве, который Барони хочет перестроить. А твои дети будут Барони-Альбицци – мы пытались уговорить его на Альбицци-Барони, но…
– То есть вы замышляли это…
– О, почти месяц! – радостно ответила Маддалена. – Твой дядя воистину так много делает для тебя. Теперь ты должна поблагодарить его за то, что он нашел тебе такую прекрасную партию.
Если бы я был чуть постарше или поувереннее в себе… Если бы я происходил из семьи, чьи корни прослеживаются до уборной Юлия Цезаря, возможно, я выступил бы вперед и попытался бы спасти Тессину. Но вместо этого я стоял там как столб, и наконец-то Диаманте меня заметил, поэтому я никогда не узнал, поблагодарила ли его Тессина за то, что он обрек ее на брак с Бартоло Барони.
– Теперь ты! – сказал он. – Сын Латини, так?
– Да, господин, – промямлил я.
– Ты сейчас же покинешь этот дом.
– Подожди, дядя! Мы с Нино собирались…
– Тессина, ты нас слушала? – Тон Маддалены вновь стал обыкновенным, уксусно-кислым. – Ты помолвлена. Во всех отношениях ты теперь женщина. Бегать по улицам с сыном какого-то мясника? Нет-нет. Ты останешься дома до тех пор, пока не придет время твоему супругу тебя забрать.
– Но она же…
Я собирался сказать, что она еще совсем девчонка. Но я бы все равно опоздал. Тессина теперь стала женщиной, а я остался мальчишкой. Сыном мясника.
– Можно мы только закончим то, что делали?
– Можно нам хотя бы попрощаться? – спросила Тессина.
– Зачем? – просто произнес Диаманте Альбицци.
Мне на плечо легла рука, и дворецкий палаццо, молча и чрезвычайно сноровисто, развернул меня и вышвырнул на улицу. Я успел только услышать крик Тессины – не более чем вопль отчаяния. Затем дверь захлопнулась с резким скрежетом, и я очутился на четвереньках на улице. Я сел и обхватил руками колени. Два монаха прошли мимо, один шепотом обругал меня. Где-то дальше по улице жарили баттуту.
8
Филиппо был в кухне один, перед ним лежали остатки жареной утки. Он поднял глаза, когда я вошел, и широко улыбнулся мне замасленными губами. При виде моего лица и бессильно поникших плеч его брови взлетели.
– У тебя что-то случилось, дорогой мой?
– Нет.
Я прошел прямиком к кладовой и вернулся с корзиной лука. Молча начал счищать бумажно-тонкую верхнюю шкурку. Самым острым ножом Каренцы, который она никогда мне не давала, я отрезал кольцо, потом еще одно, громоздя из них зеленую прозрачную гору. Слезы бежали по моему лицу и шее, мочили воротник котты, так что грубая шерсть начала натирать кожу. Я продолжал резать.
– Разве нам нужно так много лука? – мягко спросил Филиппо.
Он тихо подошел ко мне сбоку и положил руку на мою ладонь там, где она стискивала нож.
Я кивнул.
– Тебе всегда нужен лук, – шмыгнул носом я и яростно вытер рукавом лицо.
– Нино, что случилось? Ты подрался? – (Я помотал головой.) – Ты в беде?
– Нет. Конечно нет.
– Тогда… Хм… Тебе сколько? – спросил он, как будто сам себя. – Четырнадцать. Племянник, а ты, часом, не влюбился ли?
– Что? Дядя, отстань! – Я положил нож и стряхнул его руку. – Я хочу побыть один, не видишь, что ли?
– О нет. Боюсь, я прав. Ты влюблен, и дело не заладилось. Расскажи мне.
– Филиппо…
– Девочка или мальчик?
– Что? – вспыхнул я, шокированный. – Девочка!
– Ага! – хлопнул в ладоши Филиппо.
– Она просто друг.
– Конечно же друг. Хорошее начало. Возможно, не лучшее, но ты молод. – Он встал и, взяв меня под локоть, повел в маленький садик. – Значит, она тебя отшила.
– Отшила?
– Дала от ворот поворот. Отвергла.
– Нет! Она ничего не сделала. И ничего нельзя сделать.
– Она умирает? Больна? Уходит в монастырь? Помолвлена? – Филиппо внимательно следил за мной. – Значит, вот как. Помолвлена. И очевидно, не с тобой.
Он покивал, довольный своей прозорливостью, и, моргая, уставился на меня.
– Кому какое дело до нее, – сердито сказал я. – Уходи, дядя. Потому что мне нет чертова дела…
В конце концов я рассказал ему все. Филиппо слушал – как священник, как друг, которого у меня больше не осталось теперь, когда мама умерла, а Тессина все равно что умерла.
– Нино, мне так жаль, – сказал он, когда я закончил. – Боюсь, я не могу предложить тебе ничего, кроме благословения и молитвы. И слов, которые могут показаться жестокими: я скажу тебе, что это будет случаться снова и снова и с каждым разом проходить чуть легче.
– Как долго? Сколько раз?
– Пока не прекратится или пока тебя это не перестанет волновать, – ответил Филиппо с кривой усмешкой.
– Это и случилось с тобой и тетей Лукрецией?
– Да. Ну и того и другого понемножку. Раз уж мы тут разговариваем как двое мужчин с разбитым сердцем, я должен сказать, что тебе не стоит следовать моему примеру, дорогой мой. Бог запрещает это делать, и твоя бедная мать сказала бы то же самое, да еще десятикратно. Мой совет как мужчины, который любил многих женщин, многих, очень многих женщин… – Он умолк и перекрестился. – Мы в доме твоей матери, и она бы захотела, чтобы я говорил честно, хоть раз! Мой совет, хм, возможно, не самый праведный из всех, что ты получишь в жизни. Но он честен, и, заверяю тебя, я могу подкрепить его собственным опытом.
– Значит, все те истории, которые мне мама не позволяла слушать, были правдой?
– К моему стыду. Но не к сожалению. – Он хохотнул, потом остановил себя, по-священнически поднеся палец к губам. – Мой совет. Я прошу только, чтобы ты его выслушал, принимать не обязательно. Мы знаем друг друга довольно давно, caro. И я вижу, что ты во многом похож на меня самого – не по внешности, слава Богу, но сходство есть в области чувства. А чувства коренятся здесь. – Он положил руку на сердце. – Ты очень похож на меня, Нино, и, если ты не задушишь все свои таланты, что нелегко, но отнюдь не невозможно, твоя жизнь тоже будет похожа на мою.
– Ты имеешь в виду… – нахмурился я, – я стану священником?
– Нет! Не думаю, что тебе стоит это делать! – Он рассмеялся и почесал обрамленную короткими волосами лысину. – Я имею в виду следующее: ты обнаружишь, что тебя ведет по жизни не та же сила, как других. Если ты будешь бороться с ней, то погубишь себя. Если примешь ее, то можешь погибнуть, но, по крайней мере, узнаешь себя, как повелел нам наш Господь. Следуй велениям своего сердца, Нино, а не головы. Всегда помни это.
– Значит, и ты так делал?
– Увы, я зачастую не следовал ни тому ни другому. – Он взглянул на свои колени и закатил глаза. – Следуй велению своего сердца, Нино. Если оно велит тебе быть мясником, то становись мясником. Если оно скажет тебе рисовать, приезжай ко мне, и я буду счастлив научить тебя всему, что умею и знаю. Если захочешь писать картины другими способами… – Он указал на мою груду лука. – Уж ты-то сумеешь научить этот мир, как нужно это делать. А твоя Тессина… Ты не ошибся, влюбившись в подругу, caro, и нет ничего неправильного в том, что тебе сейчас больно. Помни об этом. Она навсегда останется твоей первой учительницей, знаешь ли.
– Я не понимаю.
– Поймешь, и довольно скоро. Забудь о голове, Нино. Сердце – всегда сердце.
На следующий день он уехал. Я прошел рядом с нанятой им лошадью весь путь до Порта аль Прато, а потом смотрел, как он скачет рысью прочь и его поглощает дорожная пыль.
1
Чинта сенезе (ит. сиенская свинина) – мясо породы свиней, известной с XIV века, отличается высокими вкусовыми качествами. – Здесь и далее примеч. перев.
2
Настоящее имя художника и скульптора (1435–1488) было Андреа ди Микеле Чони; имя позаимствовал у своего учителя, ювелира Верроккьо.
3
Аурипигмент – минерал, сульфид мышьяка, служил для изготовления ярко-желтой и золотой краски. Смертельно опасен.
4
Колонната – деревня в Апуанских Альпах, где с античных времен велась добыча мрамора. Там же в специальных мраморных емкостях, в пещерах, выдерживается знаменитое свиное сало (лардо ди Колонната).
5
Гонфалоньер Справедливости (правосудия) – должность в средневековой Флорентийской республике, глава Синьории (правительства). Избирался путем жребия из членов старших городских гильдий сроком на два месяца.
6
Варварийский магот, или магрибский макак – единственная обезьяна, живущая в диком виде на территории Европы.
7
Подеста́ – глава администрации в средневековых итальянских городах-республиках. Глава исполнительной и судебной власти.