Читать книгу Они. Воспоминания о родителях - Франсин дю Плесси Грей - Страница 6

Часть первая
Старый Свет
Глава 4
Наследие Маяковского

Оглавление

За тринадцать лет, которые Маяковский прожил с Бриками, Лиля прощала ему бесконечные романы и даже поощряла их – до той поры, пока всё это было несерьезно. Она воспринимала эти интрижки как средство выпустить пар, да и сама часто меняла мужчин. Однако, несмотря на то что они уже несколько лет не спали вместе, любой признак серьезного чувства к другой женщине тревожил ее. Существовал также и финансовый вопрос: Володя содержал Бриков. Но самое главное – Лиле хотелось оставаться единственной музой поэта. Поэтому весной 1929 года, когда в жизнь Маяковского вошла Татьяна Яковлева и вдохновила его на по-настоящему страстные стихи, Лиля поняла, что имеет дело не с очередной смазливой мордашкой, а с куда более опасным соперником. (Ее не могла не задеть строчка из “Письма товарищу Кострову”, описывавшая чувство к Лиле как “сердца выстывший мотор”.) Семью месяцами ранее она мобилизовала сестру, чтобы дать отпор американке. На этот раз она обратилась за помощью к мужу.

Не прошло еще и двух недель с возвращения Маяковского из Парижа, когда Осип Брик позвонил очаровательной актрисе Московского Художественного театра Веронике (Норе) Полонской, которой тогда шел двадцать второй год. Эта бойкая рябая блондиночка недавно вышла замуж за знаменитого актера, который был старше нее[36], и только начала свое восхождение по лестнице славы. Звонок Брика немало удивил ее – он предлагал пойти с ним и Маяковским на скачки. Она согласилась.

Расчет Лили оправдался: Володя начал ухаживать за Норой. Хотя поначалу ее отпугнула напускная резкость поэта, при первом же свидании наедине Нору тронула его мягкость и деликатность, власть его низкого голоса и верность большевистским принципам. Уже через несколько недель “Норочка” отвечала поэту полной взаимностью и каждый день навещала его квартиру на Лубянском проезде. Тем летом они путешествовали вместе по Ялте и Сочи, где Маяковский читал лекции.

Когда я читала воспоминания Норы Полонской в архивах музея Маяковского, поначалу меня изрядно озадачили метания поэта. В конце концов, он прославился своей искренностью и прямотой. Кроме того, я сама к тому моменту уже искренне привязалась к Владимиру Владимировичу и даже немного влюбилась в него – мне хотелось найти ему оправдание. Ему срочно нужно было утешиться, рассуждала я, к тому же о его либидо ходили легенды – можно вообразить, как нелегко ему дались месяцы ухаживаний за моей строгой матерью. Еще менее понятной становится история с Полонской, если прочесть необыкновенно страстное письмо Татьяне от 16 июля 1929 года, которое Маяковский написал, прежде чем уехать в Крым к Норе.

Таник я по тебе совсем совсем затосковал.

Ты замечаешь что ты мне почти не пишешь! Надоело?

Детка напиши, пожалуста, и пообещай меня навестить если будет до последнего надо.

Дальше октября (назначенного нами) мне совсем никак без тебя не представляется.

С сентября начну себе приделывать крылышки для налета на тебя.

Ты меня еще помнишь? Я такой высокий косолапый и антипатичный.

Сегодня еще и очень хмурый. <…>

Таник родной и любимый не забывай, пожалуста, что мы совсем родные и совсем друг другу нужные.

Обнимаю люблю и целую тебя твой

ВОЛ


Он называет Татьяну “родной”, что придает письмам Маяковского особенную нежность и интимность. Снова упрекая любимую за молчание, поэт пытается привлечь ее на родину восторженными отзывами о жизни в СССР.


Родной и любимый Таник

Прости, что я так зачастил письмами Видишь я не считаюсь с тем что ты молчишь. Чего же ты родная считаешься с моими письменными принадлежностями.

Детка <…> у нас сейчас лучше чем когда нибудь и чем где нибудь такого размаха общей работищи не знала никакая человечья история. <…>

Таник! Ты способнейшая девушка. Стань инженером. Ты право можешь. Не траться целиком на шляпья. <…>

Так бы этого хотелось! Танька инженерица где нибудь на Алтае! Давай, а?!

Детка пиши и люби

Скорей бы увидеть!


Смешно думать, как моя легкомысленная, расточительная мать отправилась бы в суровую Россию строить социализм в Центральной Азии. С другой стороны, когда я читаю последнее письмо Маяковского, от 5 октября, у меня наворачиваются на глаза слезы.


Родная

(других обращений у меня нет и быть не может)

Это ты имей в виду лет у у обязательно.

Неужели ты не пишешь только потому что я “скуплюсь” словами?! Это ж нелепо. Нельзя пересказать и переписать всех грустностей, делающих меня еще молчаливее. Или, скорей всего, французские поэты (или даже люди более частовстречающихся профессий) тебе теперь симпатичнее. Но если и так то ведь никто ничто и никогда не убедит меня что ты стала от этого менее роднее. <…>

Моя телеграмма к тебе пришла с ответом о ненахождении адресатки!

Детка пиши пиши и пиши. Я ведь всё равно не поверю что ты на меня наплюнула! Напиши сегодня же! Накопились книги и другие новости которые пищат и просятся к тебе на лапки.

Целую люблю

Твой Вол


Упоминание “всех грустностей” (в предыдущих письмах он упоминал также “множество неприятностей”) относится к событиям 1929 года – года великого перелома. Первая декада советской культуры – сравнительно спокойная и многоголосая – подошла к концу. И чтобы понять развязку романа Маяковского и моей матери, необходимо знать, что в тот год происходило в стране.

Осенью 1928-го[37] Иосиф Сталин в одиночку возглавил коммунистическую партию и начал жестокую перестройку советского общества. Началась коллективизация[38]. Планы развития были разделены на “пятилетки”, они провозглашали, что тяжелая промышленность станет производить вчетверо больше прежнего, а государство вновь станет управлять всеми предприятиями, Советский Союз будет изолирован от Запада, и – что напрямую касалось Маяковского – партия возьмет под жесткий контроль все сферы образования и культуры.

В январе 1929-го Сталин изгнал из страны Троцкого и начал по одному уничтожать культурные организации и отдельных писателей. К осени выехать из СССР было уже очень сложно.

В условиях этой так называемой революции сверху власть на литературном поприще захватила Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП) – самое могущественное литературное объединение Советского Союза. В декабре 1929 года в передовице газеты “Правда” вышло требование всем советским писателям вступить в РАПП. Им предписывалось воспевать пролетарские ценности и изгонять из своего творчества всё буржуазное и уклонистское. Вот почему осенью 1929 года Маяковский не вернулся в Париж к моей матери – ему то ли не дали визу, то ли непрозрачно намекнули, чтобы он даже не смел ее просить.

Неверные воспоминания стареющих современников об этом периоде размыты и скорее относятся к области домыслов. Как бы то ни было, те же исторические силы, что раскололи Россию на костенеющее Советское государство и милую утраченную родину, которую хранили воспоминания эмигрантов по всему миру, разделили в конце концов и двух влюбленных.

Мать моя вспоминала об этом так: вскоре после октябрьского письма Маяковского она узнала от Эльзы Триоле, что ему не дали визу. (Хотя гордость и не позволяла ей признаться, я не исключаю, что Триоле, по наущению сестры, рассказала Татьяне в том числе о Норе Полонской.) Это была ужасная весть. Тем временем друзья рассказывали ей, что в России начались репрессии, и сам поэт в изредка доходивших письмах всё намекал на какие-то “неприятности”. Татьяна поняла, что у них с Маяковским нет будущего, и занялась устройством своей жизни – одним из ее поклонников был красавец-дипломат виконт Бертран дю Плесси. Француз, четырьмя годами старше нее, специалист по славянским языкам, весь прошлый год прослужил атташе при французском посольстве в Варшаве. В середине октября 1929-го, когда он приехал в Париж, мама приняла его предложение.

К несчастью, у нас не сохранилось ни одного письма из ее переписки с матерью в период с середины октября до конца декабря 1929-го. Письма, в которых она рассказала о дю Плесси, их помолвке и скором браке, не дожили до наших дней. Документы в архиве музея Маяковского гласят, что в начале 1930-х годов агенты НКВД нанесли моей бабушке в Пензе несколько визитов и изъяли письма из-за границы. То ли по странному совпадению, то ли намеренно, они забрали все письма, отосланные в последние десять недель 1929 года. В последнем ее письме от 15 октября кратко сообщается, что “Маяковский зимой не приедет”. До конца декабря писем больше не было. Поэтому об окончании романа мы знаем со слов Лили Брик – много лет спустя она вспоминала, как одним октябрьским вечером Маяковский узнал о помолвке Татьяны.


Мы мирно сидели в столовой Гендрикова переулка. Володя ждал машину, он ехал в Ленинград на множество выступлений. <…> В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем, что она вне себя от беспокойства, как бы Володя не узнал об этом и не учинил скандала.


В этом лицемерном пассаже отчетливо видна неприязнь Лили к моей матери. Дальше Брик заявляет, что якобы не стала бы читать письмо вслух, если бы сестра предупредила ее.


Володя помрачнел. Встал и сказал: “Что ж, я пойду”. “Куда ты? Рано, машина еще не пришла”. Но он взял чемодан, поцеловал меня и ушел.[39]


Далее Лиля приводит воспоминания шофера Маяковского, который говорит, что тем вечером поэт ругался, а затем молчал всю дорогу до вокзала. “Простите, не сердитесь на меня, товарищ Гамазин, пожалуйста, у меня сердце болит”, – сказал он по приезде.

На следующий день Лиля решила поехать за Маяковским в Ленинград, чтобы приободрить его. Пока они ездили с одного чтения на другое, Владимир отпускал язвительные шуточки про французских аристократов – как ни напряженно складывались его отношения с советским режимом, мысль о том, что любимую женщину у него отнял аристократ, была ему особенно невыносима. “Мы работаем, мы не французские виконты”, – говорил он. Или: “Если б я был бароном”. Даже Лиля признает, что Маяковский отказывался признавать замужество Татьяны.

Сама Татьяна вспоминала о событиях октября 1929 года в разговорах с ближайшим другом последних лет жизни – русским ученым и историком балета Геннадием Шмаковым. Шмаков собирался писать ее биографию: с ним она говорила о прошлом откровеннее, чем с кем бы то ни было.


Я его [Маяковского] любила, он это знал, но я сама не знала, что моя любовь была недостаточно сильна, чтобы с ним уехать. И я совершенно не уверена, что я не уехала бы – если б он приехал в третий раз, потому что очень по нему тосковала. Я, может быть, и уехала бы… фифти-фифти. <…>

– Значит, узнав, что он не приезжает, ты решила выйти замуж?

– Чтобы развязать узел. Осенью 1929-го дю Плесси оказался в Париже и стал за мной ухаживать. Я была совершенно свободна, ибо Маяковский не приехал. Я думала, что он не хочет брать на себя ответственность, сажать себе на шею девушку, даже если ты влюблен. Если бы я согласилась ехать, он должен был бы жениться, у него не было бы выбора. Я думала, может быть, он просто испугался… Как тебе объяснить?[40] Я себя почувствовала свободной. Мы с дю Плесси ходили в театры, я ему сказала, что чуть не вышла замуж за русского. Он бывал у нас в доме открыто – мне нечего было его скрывать, в конце концов он был француз, холостяк, ему было далеко до Маяковского, но я вышла за него, он удивительно ко мне относился.

– Ты его любила?

(Долгая пауза.)

– Нет, я его не любила. В каком-то смысле это было бегство от Маяковского. Ясно, что граница для него была закрыта, а я хотела строить нормальную жизнь, хотела иметь детей, понимаешь? Франсин родилась через девять месяцев и два дня после свадьбы.[41]


Мои родители поженились 23 декабря 1929 года. Шесть дней спустя Татьяна написала матери из свадебного путешествия по Италии. В первом письме – из Неаполя – она описывает свадьбу. Под венец ее вел дядя, Александр Яковлев, и он же купил ей платье, которое имело “колоссальный успех”. Они с Бертраном отправлялись в Помпеи. Он был “бесконечно заботливым, нежным мужем и восхитительным попутчиком”. Через три года они разошлись. Возможно, отец понял, что мать его не любит. Возможно, он был первым, кто догадался (сама я поняла это, только читая их переписку) – Маяковский был единственной великой любовью в жизни Татьяны.


Последние месяцы жизни Маяковского были отмечены серией разочарований. Пьесу “Баня”, в которой поэт яростно нападал на костенеющую советскую бюрократию, которая, по его мнению, предавала идеалы революции 1917 года, – встретили, как выразился один из его друзей, “ледяным молчанием”. Неприязнь публики в большей степени относилась к личности Маяковского. Хотя он редко пользовался автомобилем, который привез Лиле из Парижа годом раньше, каждая поездка на нем (перед которой он, кстати, просил у нее разрешения) вызывала яростные нападки. Маяковского критиковали даже за французскую ручку Waterman, прощальный подарок моей матери, который он всюду носил с собой. Выставку плакатов, рисунков и книг “Двадцать лет работы”, которая открылась 1 февраля 1930 года, бойкотировали все писательские объединения – на нее пришли одни студенты. Полонская вспоминала, как Маяковский шагал по пустым комнатам, опечаленный (“Но ты подумай, Нора, ни один писатель не пришел!.. Тоже, товарищи!”). В январе он читает оду к Ленину в Большом театре перед Сталиным и Молотовым, но даже это событие не радует его. Зима 1929-1930-го обернулась цепочкой неудач. Маяковский чувствовал себя в изоляции, а Полонская вспоминала, что, если не считать неоконченной поэмы “Во весь голос”, у него был явный творческий застой. Во вступлении он привычно пишет о себе: “Ассенизатор //и водовоз, // революцией // мобилизованный и призванный” – и вместе с тем откровенно жалуется, что ему приходится становиться “на горло // собственной песне”. Эти строки демонстрируют его разочарование, болезненный разлад между коммунистическими идеалами и реальностью, между мечтами и отчуждением общества, его давлением и необходимой каждому поэту свободой.

Зимой, вскоре после свадьбы моей матери, Маяковский, по воспоминаниям Полонской, стал уговаривать ее уйти от мужа и выйти за него замуж. Но вскоре после Нового года их отношения расстроились – Нора забеременела и сделала аборт, после чего стала холодна к поэту. Друзья замечали, что у него был “беспомощный, одинокий, печальный вид” и что он впервые в жизни начал сильно пить.

В феврале 1930 года, в разгар душевного упадка, Маяковский еще раз оттолкнул своих друзей, вступив в РАПП – партийную организацию, которая нападала на советских интеллектуалов за “анархизм” и “троцкистские отклонения”. В РАПП его побудил вступить Осип Брик, который считал, что это поможет поэту преодолеть общественное отчуждение, но самые почитаемые Маяковским писатели смотрели на это объединение с ужасом. Однако даже эта злополучная организация неодобрительно отреагировала на появление в своих рядах поэта – его определили в группу незначительных и начинающих писателей и заставили пройти унизительное обучение[42]. На выступлениях его всё чаще освистывали, и даже студенты, обычно самые преданные его поклонники, говорили, что он стал писать заумно. Более того, уже нельзя было сбежать от одиночества в дом Бриков в Гендриковом переулке: Осип и Лиля в конце февраля уехали в Англию. Впервые с начала совместной жизни они уехали одновременно. У Маяковского осталась только Нора, и он не отпускал ее от себя ни на миг. Ей же хотелось работать, и между ними то и дело вспыхивали ссоры.

11 апреля Маяковский впервые в жизни не пришел на собственное чтение. 13 апреля он позвонил нескольким друзьям, прося поужинать с ним, но все отказались. Свояченица Асеева вспомнила, что тогда он мрачно сказал: “Ну что ж, ничего не поделаешь”. В результате поэт пошел домой к Валентину Катаеву, где они с Норой весь вечер передавали друг другу записки – Маяковский выпил больше обычного и швырял Норе скомканные бумажки, словно кидал шарик на рулетку. В три часа ночи они разошлись по домам. Утром он приехал к Норе и отвез ее к себе. Они ссорились – он умолял ее остаться, а она твердила, что ей пора на репетицию.

В 10:51 Нора с трудом вырвалась из рук Маяковского и выбежала из комнаты. Несколько секунд спустя, уже на лестнице, она услышала выстрел и бросилась обратно. В воздухе еще плавал дым.

Следующие несколько часов впоследствии описал Пастернак, и его слова вошли в историю: “Между одиннадцатью и двенадцатью всё еще разбегались волнистые круги, порожденные выстрелом. Весть качала телефоны, покрывая лица бледностью и устремляя к Лубянскому проезду, двором в дом, где уже по всей лестнице мостились, плакали и жались люди из города и жильцы дома, ринутые и разбрызганные по стенам плющильной силой события”[43].

Пастернак верно пишет и о причинах самоубийства: “Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие”[44].

Поступок этот был не таким внезапным, как показалось поначалу. Он оставил записку – крупным, размашистым почерком на трех листах двадцать три на тридцать шесть сантиметров. Судя по всему, он начал писать ее за два дня до смерти:


Всем

В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.


Далее в записке говорилось, что все бумаги должны перейти Брикам. Документы музея Маяковского сообщают, что высокопоставленный член ЧК, живший за стенкой, забрал все документы Маяковского и через несколько дней отдал большую часть Брикам. Они как раз возвращались из Англии – новость застала их в Берлине. В мае Лиля написала подруге: “Я сейчас копаюсь в Володиных бумажках и чувствую, что делаю то, что должно”.

Среди исследователей творчества Маяковского принято считать, что в первые же недели после смерти поэта Лиля сожгла письма моей матери. Так же считала и сама мама. В 1981 году она говорила Шмакову:

– Возмутительно, что Лиля сожгла мои письма. Она не имела права… Я простила ее, потому что она призналась в записочке, которую мне передал один советский профессор. Но я всё равно не понимаю зачем. Из ревности? Зачем было уничтожать все следы его любви? Тогда уж и “Письмо к Татьяне Яковлевой” надо было сжечь… Хотя этого она сделать не могла.

Осталось, впрочем, еще одно свидетельство любви Маяковского к моей матери, которое Лиля не уничтожила: стихотворение без заглавия, которое нашли среди последних записей в его блокноте. Сейчас это стихотворение считается одним из величайшах образцов любовной лирики Маяковского – несколько строк оттуда он включил в свою предсмертную записку.

Уже второй. Должно быть, ты легла.

В ночи Млечпуть серебряной Окою.

Я не спешу, и молниями телеграмм

мне незачем тебя будить и беспокоить.

Как говорят, инцидент исперчен.

Любовная лодка разбилась о быт.

С тобой мы в расчете. И не к чему перечень

взаимных болей, бед и обид.

Ты посмотри, какая в мире тишь.

Ночь обложила небо звездной данью.

В такие вот часы встаешь и говоришь

векам, истории и мирозданью.


В записке Маяковский изменил одну строчку – вместо “С тобой мы в расчете” там говорилось “Я с жизнью в расчете”.

Мать услышала о смерти Маяковского будучи на четвертом месяце беременности – они с отцом устраивались в Варшаве после медового месяца. Родственники телеграфировали из Парижа отцу, чтобы он спрятал от нее русские газеты, но вся европейская пресса пестрела теми же заголовками. “Меня просто уничтожила эта новость, – писала Татьяна матери. – Какой-то кошмар… Ты понимаешь мое горе”.

Видимо, бабушка в ответном письме выразила беспокойство, что Татьяна винит себя за смерть Маяковского, потому что через две недели она написала:


Мамулечка моя родная!

Я ни на минуту не считаю себя виноватой – разве что косвенно. Его постиг душевный кризис… Здесь много о нем пишут, но никто не знал его по-настоящему! Только сейчас это стали понимать. Теперь все говорят, что проглядели важнейшее – ту душевную мощь, которая привела его к печальному концу.

Бертран шлет тебе поцелуй… Я тоже тебя целую многократно.

Твоя Таня

(Ребенок уже шевелится.)


Все три женщины Маяковского дожили до восьмидесяти с лишком лет и с разной степенью решимости вступали в битву муз за посвящение того или иного стихотворения. Лиля Брик получила права на все стихотворения Маяковского и с легкостью могла “присвоить” любое его произведение – за несколько лет она уничтожила все следы Татьяны Яковлевой в его официальных биографиях. Вместе с сестрой, Эльзой Триоле, они опустились даже до того, что распространяли злобные слухи о Татьяне – включая невероятную легенду, гласившую, что она была куртизанкой и принимала клиентов в подсобке бабушкиного магазина в Париже.

Между тем Нора Полонская, обиженная, что Маяковский не посвящал ей стихов официально, утверждала, что Лиля украла у нее стихотворение, которое он цитировал в предсмертной записке – “Уже второй”. “В этой вещи много фраз, которые относятся явно ко мне, – жалуется она в своих воспоминаниях. – Мне казалось, Лиля Юрьевна недооценивала [его роман с Яковлевой][45]. Она навсегда хотела остаться для Маяковского единственной, неповторимой”.

Что же до моей матери – единственной, чье посвящение было зафиксировано в заголовке, – она предпочитала с олимпийским безразличием взирать на эту возню муз. Говоря о превосходстве качества над количеством, она, однако, кокетливо заявляла, что “Письмо товарищу Кострову” и “Письмо Татьяне Яковлевой” так же совершенны, как множество стихов, адресованных Лиле: “Он посвящал ей прекрасные строки, но не лучше тех, какими удостоил меня”. (Обе они так никогда лично и не встретились.)

Несколько лет после самоубийства Маяковского (которое осуждали как крайне антисоциалистический поступок) его стихи практически не публиковали. Репрессии нарастали, и советское литературное сообщество перестраховывалось. И как бы мы ни относились к Лиле Брик и ее мужу, нельзя отрицать, что именно благодаря им был возрожден культ Маяковского. В 1935 году, через посредничество любовника, высокопоставленного генерала[46], Лиля отправила письмо Сталину, в котором просила реабилитировать Маяковского, напоминая, что стихи его были сильнейшим революционным оружием. Сталин ответил необыкновенно быстро – в левом верхнем углу ее письма он написал красным карандашом, крупным почерком: “Товарищ Брик права: Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление”[47]. На следующий день комментарий Сталина вышел заголовком в “Правде”; с тех пор советским гражданам без устали напоминали, что Маяковский был настоящим “поэтом революции”, и перечисляли его гражданские добродетели. Следующие годы в его честь называли площади, школы, станции метро, тракторы, минные тральщики, танки и пароходы. Как остроумно заметил Пастернак, Маяковского при Сталине насаждали, как картошку при Екатерине.

Несколько десятилетий спустя на Тверской, прежде улице Горького, на площади в полутора километрах от Кремля был воздвинут шестиметровый бронзовый памятник Маяковскому. Он стоит там по сей день. Мощный торс, горделивая осанка, воображаемый ветер треплет складки мешковатых штанов. Он воплощает радостного и уверенного советского человека, идущего в свое счастливое будущее.

Очень уместно, что второй памятник на этой же улице стоит на Пушкинской площади. Этих поэтов чаще всего учили школьники после войны. Спросите любого взрослого, что из Маяковского он учил в школе, и он прочтет вам “Хорошо”, “Владимира Ильича Ленина” или “Левый марш” – так же уверенно, как читает пушкинского “Евгения Онегина”. А если он младше двадцати пяти и учился после путча 1991 года, то, скорее всего, вспомнит лирические стихи Маяковского, которые к тому времени вытеснили его патриотическую лирику. Возможно, даже “Письмо товарищу Кострову” или “Письмо Татьяне Яковлевой”.

Моя мать всегда была очень скрытной женщиной и невероятно притягательной для противоположного пола. О ней всегда ходили легенды. К моему удивлению, мне пришлось столкнуться с одной из них в России. В 1970-е ходил слух, что я – дочь Маяковского. Виной тому частично были воспоминания старинного друга поэта Давида Бурлюка, которые тот писал уже в старости и, видимо, не совсем в здравом уме. “В декабре или январе 1930 года, – пишет Бурлюк, – родилась девочка, дочка Маяковского. <…> Маяковский заочно звал ее «моя Фроська»”. (Я родилась в сентябре 1930-го, а Фроськой меня спустя много лет звал мой муж-американец – он не мог выговорить ласкового “Фросенька”, как меня всегда называла мать.) Легенда эта напомнила о себе в 1979-м, когда я отправилась в СССР для участия в советско-американской литературной конференции. В провонявшем табаком поезде, направлявшемся в Тбилиси, двое советских коллег пришли ко мне в купе и несколько часов подряд доказывали, что я – дочь поэта. На рассвете я сунула им под нос паспорт.

– Это должна была быть слоновья беременность! – воскликнула я.

– Ваш паспорт подделали, – парировали мои коллеги. Вот вам и оттепель. Вот вам и дружба с Западом. Теперь им хочется, чтобы у поэта революции нашлась еще одна американская дочь.

Через пятьдесят лет после смерти Маяковского, в одном из разговоров с Геннадием Шмаковым, моя мать сказала:

– Если б он вернулся в октябре 1929-го, я бы уехала с ним. После его смерти я не могла читать его стихи. До сих пор не в силах… Это больше чем печаль. Это было невыносимое горе.

Только перечитывая эти слова – “невыносимое горе”, я стала понимать, почему горячо любившая меня мать не желала, чтобы я погружалась в подробности ее романа с обреченным поэтом. Смерть Маяковского, как я теперь понимаю, стала самым драматичным переживанием ее жизни, – она так и не смогла от нее оправиться. Возможно, поэтому мама хотела уберечь меня от знакомства с этой историей.

Наверное, она была права. Путешествия в прошлое наших родителей может быть и болезненным, и даже опасным – в пути мы, словно оказавшись в лабиринте из кривых зеркал, сталкиваемся с собственными трагедиями и ошибками. За знания надо платить, потому многие из нас и откладывают эти разговоры. Когда я изучала историю своей семьи, так тесно переплетенную с горестями века, и всем сердцем чувствовала боль моей матери от разлуки с Маяковским, я поняла, насколько она была близка к тому, чтобы вернуться в Россию и вместе с двадцатью миллионами таких же людей погибнуть в репрессиях. Это осознание перевернуло мне душу, и я до сих пор не до конца оправилась. И всё же, вникнув в эти трагичные перипетии, я обрела нового члена семьи. За последние годы Владимир Владимирович Маяковский стал мне родным – милым покойным родственником, о котором я часто думаю и грущу. Ему наконец-то удалось поговорить со мной сквозь “века, историю и мирозданье”. Благодаря ему мне досталась самая важная, наверное, часть маминого наследства – ее горе.

Мама не держала зла на друзей Маяковского. В середине 1970-х, узнав, что Лиля Юрьевна заболела, она послала ей сочувственное письмо. (Брик сломала шейку бедра, мучилась ужасными болями и в 1978-м покончила с собой – ей было восемьдесят шесть лет.) Как-то вечером в Париже мать ужинала у себя в гостинице в компании общего с Бриками знакомого – Пьера Берже. Он собирался в Москву и спросил, не передать ли что-нибудь Лиле. Мама отдала ему аккуратно сложенный белоснежный платочек.

– Отдай Лиле, она поймет.

На следующий день Пьер приехал в Москву и в первый же вечер отправился к Лиле Брик.

– Татьяна просила передать – сказала, вы поймете.

Лиля с серьезным видом кивнула.

– Я поняла, – сказала она.

Во многих культурах белый флаг считается сигналом к миру. Для Лили и мамы белый платок стал символом перемирия и общего горя.


Отдельного рассказа заслуживает то, как я обнаружила письма, по которым удалось восстановить историю любви моей матери и Маяковского.

С детства я знала, что мама была не только музой Маяковского, но, что важнее, его последней большой любовью, и что где-то хранится связка его писем. Но знала я также и то, что мама не желает вспоминать какие-либо тяжелые события. До самой ее смерти в 1991 году я с уважением относилась к молчанию, которым она окружила главного героя своей юности, – отчасти из-за того, что боялась касаться прошлого, отчасти потому, что как это часто бывает между матерями и дочерьми, мы побаивались друг друга.

Но никто не защищал неприкосновенность ее частной жизни более яростно, чем мой отчим, Александр Либерман. Он заявлял, что страстно любит ее даже через полвека совместной жизни, он растил меня с моих девяти лет, когда отец мой погиб во Второй мировой войне. Карьера Алекса, как и мамина, представляет собой типичную американскую историю успеха. Когда в 1941 году мы перебрались в Америку, он устроился на мелкую должность в отделе искусств журнала Vogue, а уже через полтора года возглавил этот отдел. Два десятилетия спустя он стал шеф-редактором всего издательского дома Condé Nast, и под его руководством там стали выходить такие журналы, как Glamour, Mademoiselle, House and Garden, Bride's, GQ, Vanity Fair, Self, Gourmet, Condé Nast Traveller, Details, Woman, Allure, Architectural Digest и Bon Appetit, а также множество иностранных изданий этих журналов – немецких, французских, русских и так далее. Мой отчим сделал из маленького элитарного издательского дома настоящую империю. Эти журналы воплощали его стиль, и он был главной движущей силой Condé Nast почти сорок лет. Алекса считали “отцом современной глянцевой журналистики” – так говорилось в его некрологе в The New York Post в 1999 году, озаглавленном “Медийный мир оплакивает легенду”[48]. В International Herald Tribune писали, что в XX веке не было человека, оказавшего на модную фотографию большего влияния.

Как и моя мать, Алекс родился в России, но образование получил во Франции и Великобритании. Это был высокий, темноволосый, неизменно элегантный человек со стальной волей и восхитительными манерами. Мне вспоминаются его аккуратно подстриженные усики, добродушная и слегка загадочная улыбка и легкий британский акцент, который он приобрел в детстве. Он в совершенстве владел тремя языками, круглый год носил изысканный темно-серый костюм и черный или темно-синий галстук и только летом менял этот наряд на светлый лен. Прожив в Нью-Йорке всего несколько лет, он прослыл воплощением космополитизма и аристократических европейских манер. Сорок лет он шагал по коридорам Condé Nast и блистал в нью-йоркских салонах – обаятельный, настойчивый, искусный льстец. Он мастерски обольщал знаменитостей, которые могли оказаться полезны в карьере, оставаясь при этом совершенно закрытым человеком с загадкой внутри. Алекс был не прочь пофлиртовать, однако никем всерьез не увлекался: ходили легенды о том, как он обожает мою мать, как верен ей (по тем временам это было экзотично и, как я подозреваю, помогало держать на расстоянии многочисленных сотрудниц издательства). На работе же его голос был решающим во всех вопросах, будь то обложки или заголовки. Он увольнял и нанимал людей по своему разумению, очевидно наслаждаясь властью, и мог быть бесконечно щедрым – или же совершенно безжалостным.

У Алекса были и враги, и сторонники. Поклонники Седого Лиса, как звали его коллеги, были очарованы славянской душевностью, которую он мог включать и выключать по желанию, властным взглядом и неисчислимыми талантами. В юности он мечтал стать художником и к 1960 году стал рисовать и фотографировать. Несмотря на слабое здоровье, Алекс всё свободное время трудился над своими работами, которые впоследствии выставляли в самых известных галереях Нью-Йорка и некоторых национальных музеях. Его гигантские металлические скульптуры к 1980-м годам возвышались по всей Америке. Кроме того, он выпустил книгу под названием “Художник в своей мастерской” – фотохронику французского изобразительного искусства XX века, ставшую классикой.

Враги Алекса критиковали его страсть к саморекламе и византийскую безжалостность. Они хорошо знали – порой по своему горькому опыту, – что этот амбициозный человек верен своим начальникам, а не подчиненным или коллегам и что расплатой за несогласие с ним может стать немедленное увольнение, которое, кстати, он всегда доверял подручным, не желая пачкать руки. Но вплоть до маминой смерти эта жесткая, холодная сторона его натуры никогда не обращалась к семье. В течение пятидесяти лет Алекс полностью соответствовал сложившемуся образу – любящий отец семейства раболепно прислуживает своей блистательной, но нарочито беспомощной супруге, которая не в силах ни вызвать сантехника, ни воспитать ребенка. Его всю жизнь очевидно тянуло к властным женщинам, и он с самого начала постановил, что Татьяна его богиня и смысл его жизни в том, чтобы удовлетворять все ее прихоти. Полвека Супермен, как мы с матерью его звали, был мне любящим и заботливым отцом. С первых же месяцев нашей совместной жизни в 1940-х годах именно Алекс был мне отцом и матерью: с бесконечным терпением возился он с моими брекетами, записками из школы, беседовал с учителями, выслушивал мои невзгоды, требовал возвращаться домой вовремя и хорошо себя вести. Позже именно он вел меня к алтарю, утирал мне слезы и был самым нежным дедушкой.

С идолом моей юности мне и пришлось сразиться, когда я стала искать письма Маяковского.

Мама скончалась в 1991-м после долгой болезни. Хотя она и завещала мне все документы и письма Маяковского, найти их оказалось непросто. К изумлению друзей, Алекс вскоре после смерти Татьяны женился на ее медсестре и в течение восьми лет отказывался отдать мне письма, ссылаясь на плохое самочувствие или усталость. “Ты что, не видишь, мне плохо, я не могу об этом думать”, – повторял он. “Я слишком устал, чтобы их искать”. Он всегда умел избегать прямых столкновений, а если его всё же загоняли в угол, был беспощаден. То ли из врожденной деликатности, то ли из конфуцианской почтительности к старшим я кротко соглашалась, что письма, должно быть, хранятся в какой-то банковской ячейке или затерялись среди документов.

Летом 1999 года мое терпение лопнуло. Мне написали из московского музея Маяковского и сообщили, что у них хранится большой архив маминых писем бабушке, ее матери, Любови Николаевне Орловой. Она скончалась в 1963 году, так никогда и не выехав за пределы России, и незадолго до смерти передала письма в музей. К сожалению, письма бабушки не сохранились, но в письмах матери – о существовании которых я и не подозревала – описывались последние полтора года жизни поэта. Сотрудники музея пригласили меня изучить “архив Татьяны Яковлевой”. Однако я понимала, что перед этим мне необходимо прочесть письма Маяковского, которые мать завещала мне. Я решила потребовать у отчима, чтобы он вернул мое наследство.

Августовским днем 1999 года Алекс Либерман лежал в постели в своей нью-йоркской квартире. Ему было восемьдесят шесть, он был очень болен, принимал множество лекарств и почти всё время спал. На следующий день ему предстояло лететь во Флориду.

– Алекс, дорогой, где письма Маяковского? – спросила я.

– Где-то там, – и он качнул седой головой, словно пытаясь окинуть взглядом комнату. – Забери их.

С этими словами он закрыл глаза и вновь заснул. Я вернулась домой, в Коннектикут, где жила уже много лет. Но посоветовавшись с мужем и другом-юристом, несколько дней спустя я вернулась в квартиру отчима и принялась осматривать двухметровые стопки конвертов в углу комнаты. Через час я прервалась, понимая, что меня ждет работа на несколько дней. Интуиция заставила меня подойти к прикроватной тумбочке и открыть верхний ящик. В старом рваном конверте с размашистой надписью “письма Маяковского”, сделанной маминой рукой, лежало то, что она завещала мне – двадцать семь страниц писем поэта, двадцать четыре телеграммы и несколько рукописей.

Только тогда, читая эти письма, я поняла, почему мой ревнивый, властный отчим, который столько лет внушал окружающим, что именно он – смысл жизни Татьяны, так долго отказывался отдать их законной наследнице, якобы любимой приемной дочери. Только тогда я поняла, почему он готов был нарушить закон, лишь бы скрыть их от мира.

Два месяца спустя я навестила Алекса во Флориде. Это было за десять дней до его смерти, и к тому моменту он уже почти не говорил. Обливаясь слезами, я в последний раз поцеловала его в лоб и мысленно поблагодарила за мое спасенное детство. Вместе с тем меня восхищало его коварство. Через несколько месяцев, когда я работала с архивом музея Маяковского, у меня появилась еще одна возможность оценить эту сторону его натуры.

Об этом поистине макиавеллиевском персонаже, чью личность, как и мамину, сформировал безумный водоворот революции, я расскажу в следующих главах.

36

М.М. Яншин стал супругом Н.Я. Полонской в 1924 г. в возрасте двадцати четырех лет, будучи старше нее всего на пару лет. На тот момент он еще не был столь знаменит, т. к. недавно вошел в труппу МХАТ.

37

Весной 1929 г. Сталин избавился от последних соратников: Н. И. Бухарина, А. И. Рыкова и Μ. П. Томского – с этого момента наступила его личная диктатура.

38

С начала 1930-х гг.

39

Янгфельдт Б. Ставка – жизнь. Владимир Маяковский и его круг. М.: ACT: Corpus, 2016.

40

Затем в книге В. В. Катаняна “Прикосновение к идолам” (М.: Захаров, 2004), по которой приводится диалог, Т. Яковлева говорит: “И я уже слышала про Полонскую. Через пятьдесят лет это трудно объяснить”.

41

Далее Т. Яковлева поясняет: “Иначе бы сплетничали, что дю Плесси женился на мне, когда я была беременна от другого”.

42

6 февраля на областной конференции МАПП Маяковский объявил о своем вступлении в РАПП. 8 февраля по итогам конференции появилась статья, в которой говорилось: “Вступление в РАПП на московской конференции Маяковского, Багрицкого… отнюдь не означает, что они стали пролетарскими писателями. Им еще предстоит сложная и трудная работа над собой… и напостовское большевистское ядро пролетарской литературы должно оказывать всяческую помощь им в этом отношении”. “В наступление по всему фронту” // На литературном посту, № 4. 1930.

43

Пастернак Б. Люди и положения. М.: Эксмо, 2008.

44

Там же.

45

В оригинале: “Да и вообще мне казалось, что Лиля Юрьевна очень легко относилась к его [Маяковского] романам”. Цит. по Полонская В.

Воспоминания о В. Маяковском. М.: Известия, 1990.

46

Советский военачальник В.М. Примаков (1897–1937).

47

Цит. по: Шатерникова М. В пожелтевшей связке старых писем… Маяковский, Брик, Яковлева и др. Чайка, 13 (29). Нью-Йорк, 8 июля 2002 г.

48

‘Media World Mourns a Legend”.

Они. Воспоминания о родителях

Подняться наверх