Читать книгу Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи - Френсис Скотт Фицджеральд, Френсис Скотт Кэй Фицджеральд - Страница 5

Отзвуки Века Джаза
Что я думаю и чувствую в возрасте 25 лет[24]

Оглавление

Он остановил меня на улице. Он был стар, но не был мореходом. У него имелись седая борода и огонь в глазах. Какой-то, полагаю, друг семьи или вроде того.[25]

– Послушай, Фицджеральд, – начал он. – Нет, ты послушай! Скажи-ка мне, с какого такого-сякого-этакого… с какого человеку твоих лет разводить на бумаге этакий пессимизм? Смысл-то в чем?

Я попытался отделаться от него насмешкой. В самом начале разговора он сообщил, что они с моим дедушкой в детстве дружили. После этого желание совращать его с пути истинного у меня исчезло. И я решил отделаться насмешкой.

– Ха-ха-ха! – произнес я подчеркнуто. – Ха-ха-ха! – А потом добавил: – Ха-ха! Ну что ж, до встречи.

И я попытался пойти дальше, но он цепко ухватил меня за руку и продемонстрировал недвусмысленные симптомы желания провести в моем обществе весь остаток дня.

– Когда я был молод… – начал он, а потом нарисовал привычную картинку, какую рисуют абсолютно все: каким великолепным, счастливым, беззаботным юношей он был в двадцать пять лет. То есть пересказал мне все то, что, по его нынешним мыслям, было у него в мыслях в его туманном прошлом.

Я не стал его прерывать. Время от времени я даже вежливо мычал, дабы изобразить удивление. Когда-нибудь я ведь и сам стану проделывать то же самое. Я сотворю для младого поколения образ Скотта Фицджеральда, который – тут сомневаться не приходится – в данный момент не удалось бы опознать ни одному из моих современников. Но ведь к тому времени они тоже состарятся; и они будут уважать мой образ, как я буду уважать созданные ими…

– Так вот, – завершил беспечальный старикашка, – сейчас ты молод, здоров, сумел разбогатеть, счастлив в браке, достиг больших успехов в тот период жизни, когда еще не поздно ими насладиться, – так, может, поведаешь невинной дряхлой душе, зачем ты пишешь эти…

Тут я не выдержал. Ладно, скажу. Я начал:

– Ну, понимаете ли, сэр, мне представляется, что с возрастом человек делается более уязви…

Дальше я не продвинулся. Стоило мне раскрыть рот, как он торопливо пожал мне руку и отчалил. Слушать он не хотел. Ему было совершенно неинтересно, почему я думаю то, что думаю. У него просто возникла потребность выговориться, а тут я подвернулся под руку. Его удаляющаяся фигура исчезла, слегка покачиваясь, за ближайшим углом.

– Ладно, старый зануда, – пробормотал я. – Не хочешь – не слушай. Все равно ничего не поймешь.

Я от души пнул бордюрный камень, выместив на нем обиду, и пошел дальше.

Таков был первый случай. Второй приключился, когда не так давно ко мне явился репортер из большого газетного синдиката и сказал:

– Мистер Фицджеральд, по Нью-Йорку поползли слухи, что вы и… ах… вы и миссис Фицджеральд намерены по достижении тридцатилетнего возраста покончить с собой, поскольку средний возраст внушает вам ужас и отвращение. Я хотел бы помочь вам предать это событие огласке, поместив его на передовицу пятисот четырнадцати воскресных газет. В одном углу страницы мы расположим…

– Ни слова! – воскликнул я. – Я и так знаю: в одном углу страницы вы расположите обреченную чету – она с мороженым, пропитанным мышьяком, он с восточным кинжалом. Глаза обоих устремлены на огромные часы, а на циферблате – череп и кости. В другом углу вы поместите большой календарь, где дата будет отмечена красным.

– Вот именно! – вскричал репортер в порыве энтузиазма. – Вы верно схватили суть. Ну, так и как же мы…

– Послушайте! – оборвал я его сурово. – Слух этот – полный бред. Абсолютный. Когда мне исполнится тридцать лет, я уже не буду тем же человеком – я буду другим. Даже тело у меня будет другим, потому что я когда-то прочитал про это в книжке, и мировоззрение у меня будет совсем другое. Я даже буду женат на другом человеке.

– Ага! – прервал он, и глаза его вспыхнули; он вытащил блокнот. – Это очень интересно.

– Нет-нет-нет! – поспешно выкрикнул я. – В смысле, жена тоже будет другой.

– Я понял. Вы собрались разводиться.

– Да нет! Я хотел сказать…

– Ну, это не так важно. Но чтобы в сюжете было какое-то наполнение, там должно быть много упоминаний про поцелуйные вечеринки. Вы, случайно, не считаете, что… кхм… петтинг-вечеринки представляют серьезную угрозу Конституции? И, да, для внутренней связи, можем мы упомянуть, что именно петтинг-вечеринки стали основной причиной вашего самоубийства?

– Послушайте! – прервал я его в отчаянии. – Постарайтесь уразуметь: я понятия не имею, какое петтинг-вечеринки имеют к этому отношение. Я всегда боялся состариться, потому что с возрастом неизбежно возрастает уязви…

Но, как и в случае с другом семьи, дальше мне продвинуться не удалось. Репортер страстно стиснул мою руку. Пожал. Потом пробормотал что-то о том, что ему еще брать интервью у хористки, у которой лодыжка, по слухам, из чистой платины, и поспешно ретировался.

Таков был второй случай. Как вы видели, мне удалось сообщить обоим собеседникам, что «с возрастом повышается уязви…». Оказалось, что им это решительно неинтересно. Старик говорил о себе, а репортер – о петтинг-вечеринках. Стоило мне заикнуться об «уязви…», оказалось, что у обоих есть другие дела.

И тогда, возложив одну руку на Восемнадцатую поправку, а другую – на серьезную часть Конституции,[26] я принес торжественную клятву, что рано или поздно поведаю кому-нибудь свою историю.

Совершенно логично, что по мере того, как человек стареет, повышается его уязвимость. Например, три года назад меня мог обидеть один-единственный человек: я сам. Если, например, жена моего лучшего друга оставалась без волос, потому что их выдрала электрическая стиральная машина,[27] я, понятное дело, переживал. Я произносил перед другом длинную речь, где часто повторялось слово «старина», а завершал ее цитатой из Прощального послания Вашингтона.[28] Однако, закончив, я отправлялся в хороший ресторан и там с удовольствием ужинал. Когда мужу моей троюродной сестры маникюрша перерезала артерию, я не скрывал своего глубочайшего расстройства. Однако, услышав эту новость, я не упал в обморок, и меня не пришлось везти домой в первом попавшемся прачечном фургоне.

Короче говоря, я был практически неуязвим. Я, как оно и полагается, испускал стон, если тонуло судно или сходил с рельсов поезд; но, как мне представляется, если бы весь город Чикаго вдруг канул в Лету, это вряд ли помешало бы мне как следует выспаться ночью – при условии, что никто бы мне не намекнул, что следующим на очереди стоит Сент-Пол. Но даже и тогда я бы попросту переправил свои пожитки в Миннеаполис и спал бы дальше.

Но то было три года назад, когда я еще был молод. Мне было всего-то двадцать два года. Когда мне случалось сказать нечто, что не нравилось литературным критикам, им достаточно было воскликнуть: «Боже, какая неискушенность!» Это заставляло меня притихнуть. Клейма «неискушенность» хватало.

Так вот, теперь мне уже двадцать пять, и я перестал быть неискушенным – по крайней мере, глядя в обычное зеркало, я там никакой неискушенности не вижу. Зато я стал уязвимым. Уязвимым во всех отношениях.

На потребу налоговым агентам и кинорежиссерам, которым, возможно, попадет в руки этот журнал, поясню, что «уязвимость» – это то же самое, что и «ранимость». Так вот все просто. Я теперь сделался ранимее. Можно ранить мою грудь, мои чувства, мою челюсть, мою платежеспособность; можно также ранить мою собаку. Я понятно выражаюсь? Мою собаку.

Нет, речь идет не о новой части тела, только что открытой Институтом Рокфеллера.[29] Я имею в виду настоящую собаку. Я имею в виду, что, если кто-нибудь сдаст нашего семейного пса в собачий отлов, моя душевная рана будет немногим меньше собакиной. Тем самым этот негодяй ранит мою внутреннюю собаку. А если наш врач скажет мне завтра: «Ваш ребенок не вырастет светловолосым», он ранит меня туда, куда раньше меня ранить было невозможно, потому что раньше у меня не было ребенка, в которого можно было ранить. А если, когда моя дочь вырастет и ей стукнет шестнадцать, она сбежит с каким-нибудь типом из Сион-Сити, пребывающим в уверенности, что Земля плоская,[30] – я бы, кстати, не стал этого писать, но пока ей всего полгода и читает она не очень, так что дурных мыслей я ей в голову не вложу, – ну так вот, мне нанесут очередную рану.

В то, как могут ранить вашу жену, я вдаваться не стану, слишком уж предмет деликатный. И никаких личных примеров приводить не буду. Однако, по определенным личным причинам, мне известно: если кто-то говорит вашей жене, что не стоило бы ей носить желтое, поскольку в нем она выглядит очень бледной, шесть часов спустя слова этого человека начинают доставлять вам несказанные страдания.

«Доберись до него через жену!» «Похить его ребенка!» «Привяжи жестянку к хвосту его пса!» Сколь часто мы слышим эти призывы в жизни – я уж не говорю о фильмах. И как меня подирает от них по коже! Три года назад можно было орать их у меня под окном всю летнюю ночь, и я бы и глазом не моргнул. Единственное, что могло меня пробудить, это слова: «Погоди-ка. Похоже, отсюда я запросто в него попаду».

Раньше у меня было примерно десять квадратных футов кожи, уязвимых для насморка и простуды. Теперь их около двадцати. Сам я не слишком увеличился в размерах, но в эти двадцать футов входит и кожа моих родных – так что, говоря фигурально, я увеличился, потому что, если насморк или простуда одолевает любой из этих двадцати футов кожи, трястись в лихорадке начинаю именно я.

Вот так вот я неспешно вступаю в средний возраст, ибо средний возраст – это не накопление прожитых лет, а накопление близких людей. Не имея детей, любые деньги можно растягивать до бесконечности. Двум людям нужны комната и ванная; паре с ребенком нужен номер люкс для миллионеров на солнечной стороне отеля.

Позвольте же мне начать религиозный раздел этой статьи словами, что если редактор полагал получить нечто пышущее юностью и счастьем – да, а также неискушенностью, – то придется мне отправить его к своей дочери – если она, конечно, согласится диктовать под запись. Если кто-то полагает меня неискушенным, пусть поглядит на нее – от ее неискушенности меня разбирает смех. Ее, кстати, тоже разбирает смех от собственной неискушенности. Если бы какой литературный критик ее увидел, у него бы случился нервный срыв прямо на месте. С другой стороны, любой человек, который пишет письмо ко мне – будь он редактором или кем-либо еще, – пишет человеку среднего возраста.

Итак, мне двадцать пять лет, и я должен признать, что определенная часть этого срока внушает мне удовлетворение. Я имею в виду, что первые пять лет прошли довольно неплохо, – а вот следующие двадцать! Они состояли из самых что ни на есть ярких контрастов. Кстати, это произвело на меня такое сильное впечатление, что время от времени я даже брался рисовать диаграммы, пытаясь вычислить, в какие годы я был наиболее счастлив. А потом впадал в бешенство и рвал их в куски.

Пропустим долгую череду ошибок, из которых состояло мое отрочество, и начнем с того, что в пятнадцать лет я отправился в частную школу и попусту убил там два года, ставшие годами глубокого и бессмысленного несчастья. Несчастлив я был оттого, что попал в положение, где все считали, что я должен вести себя точно так же, как и они, – а мне не хватало мужества закрыть рот и поступать по-своему вопреки всему.

Например, у нас в школе был один недалекий малый по имени Перси, и по некой неведомой причине мне было крайне важно заслужить его одобрение. Ради этой сомнительной почести я позволил той невеликой части своего разума, которая была уже более или менее возделана, вернуться к состоянию непрореженного подлеска. Я часами торчал в волглом спортивном зале, идиотски постукивая изгвазданным баскетбольным мячом, доводя себя до волглой изгвазданной ярости, – хотя на деле мне хотелось вместо этого пойти погулять.

Все это делалось ради того, чтобы произвести впечатление на Перси. Он считал, что жить нужно именно так. Если вы не занимались каждый день этим волглым бредом, вас объявляли «придурком». Это было его любимое слово, и оно меня страшно пугало. Я не хотел быть придурком. Предпочитал ходить изгвазданным.

Кроме того, на уроках Перси отличался редкостной тупостью; поэтому и я решил прикидываться тупым. Если мне случалось писать рассказы, я писал их исподтишка, чувствуя себя преступником. Если у меня рождалась некая мысль, которая не пролезала в дивную пустую голову Перси, я тут же отказывался от этой мысли и чувствовал себя виноватым.

Понятное дело, ни в какой университет Перси не поступил. Он нашел работу, и с тех пор мы почти не виделись, хотя, насколько мне известно, он весьма преуспел на поприще гробовщика. Время, проведенное в его обществе, было потрачено зря. В смысле, ему нечего было мне дать, и я не имею ни малейшего понятия, почему меня занимали его слова и мысли. Однако осознал все это я слишком поздно.

Хуже всего было то, что так оно и продолжалось до самых моих двадцати двух лет. В смысле, я с удовольствием занимался чем-то, что мне нравилось, пока кто-то не начинал качать головой и говорить:

– Послушай-ка, Фицджеральд, бросай ты это дело. Этим занимаются только… только придурки.

Слово «придурки» неизменно оказывало должное действие, я бросал заниматься тем, чем хотел заниматься и чем заниматься у меня получалось, и начинал заниматься тем, что мне навязывал очередной тип. Впрочем, время от времени я все-таки посылал очередного типа к черту; в противном случае я бы вообще ничего никогда не довел до конца.

В учебном офицерском лагере в 1917 году я начал писать роман. Я приступал к этому каждую субботу в час дня и трудился как каторжный до полуночи. Потом продолжал с шести утра до шести вечера в воскресенье – в шесть вечера мне полагалось вернуться в казарму. Мне это занятие страшно нравилось.

Через месяц ко мне с хмуростью на лицах подошли трое друзей:

– Слушай, Фицджеральд, в выходные положено отдохнуть, развеяться. А так, как ты, выходные проводят одни придурки!

Это слово меня убедило. По спине пробежал привычный холодок. В следующие выходные я отложил роман в сторону, отправился с остальными в город и всю ночь протанцевал на какой-то вечеринке. По ходу танцев я переживал за судьбу своего романа. Переживал так, что в лагерь вернулся не отдохнувшим, а совершенно издерганным. Вот это уж точно была настоящая придурь. Больше я в город не ездил. Дописал роман. Его отвергли; однако год спустя я его переделал, и он был опубликован под названием «По эту сторону рая».

Однако, перед тем как его переделать, я составил перечень «придурей», списав их с людей, которых можно было бы выстроить в шеренгу, и она дотянулась бы до ближайшей психбольницы. Итак, вы придурок, если вы:

1. Обручились, не скопив денег на свадьбу.

2. Бросили рекламный бизнес, проработав там всего три месяца.

3. Вообще хотите писать.

4. Думаете, что можете писать.

5. Пишете «о глупых мальчишках и девчонках, про которых никто не хочет читать».

И так далее, пока год спустя не выяснилось, что все просто шутили, а на деле всю жизнь верили, что писательство – мое единственное призвание и страшно хотели мне об этом сказать, едва языки сдерживали.

Впрочем, я еще слишком молод, чтобы извлекать из собственного жизненного опыта нравственные уроки для молодежи. Это занятие я приберегу до собственного шестидесятилетия, а там, как уже сказал, сочиню такого Скотта Фицджеральда, что Бенджамин Франклин покажется с ним рядом чистым счастливчиком, непонятно как пролезшим к славе. Даже в этой статье я уже успел наметить себе пунктиром небольшой, но симпатичный нимб. Беру свои слова обратно. Мне двадцать пять лет. Хотелось бы, чтобы у меня было десять миллионов и чтобы мне уже до самой смерти никогда не нужно было работать.

Но поскольку работать мне все-таки нужно, имеет смысл сразу же заявить, что главная вещь, которую я постиг, заключается в следующем: даже если вы мало что знаете – ну, так другие знают немногим больше. А о том, что вас действительно интересует, никто не знает и половины того, что знаете вы.

Если вы во что-то крепко верите – даже если верите в самого себя – и если готовы упорно заниматься одной этой единственной вещью, в итоге вы окажетесь в тюрьме, в раю, в газетных передовицах, в самом просторном особняке на всей улице – в зависимости от того, во что вы вцепились. Если вы ни во что особо не верите – не верите даже в самого себя, – жизнь пойдет себе потихоньку, на вас заработают достаточно денег, чтобы чьему-то сыну хватило на автомобиль; вы женитесь, если выкроите для этого время, а если выкроите, обзаведетесь кучей детей, для чего время выкраивать необязательно, а потом вам все это надоест и вы умрете.

Если вы принадлежите ко второй категории, все самое веселое произойдет с вами до достижения двадцатипятилетнего возраста. Если к первой – то после.

Дело в том, что, если вы принадлежите к первой категории, вас частенько будут обзывать полным идиотом, а то и похуже. Так оно было в Филадельфии году в 1727-м, так оно и сейчас. Всякому известно, что, если парень шляется по городу, жуя буханку хлеба, и ему наплевать, кто и что про это подумает, он полный идиот.[31] Это же ясно как день! Однако портреты очень многих полных идиотов потом попадают в школьные учебники – а снизу подписывают их имена. А что касается людей благоразумных, тех, кто выкраивал время посмеяться над первыми, – ну, их портреты тоже попадают в учебники. А вот имена – нет, а улыбка, как правило, застывает у них на губах.

Этой конкретной разновидности полного идиота невредно уяснить, что именно тогда, когда его обзывают полным идиотом, он – кто угодно, только не полный идиот. Главное – это оказаться правильной разновидностью полного идиота.

(Разумеется, вышеприведенный совет дается только тем полным идиотам, которым еще не исполнилось двадцати пяти. Для полных идиотов старше двадцати пяти он, возможно, не годится.)

Сам не могу понять, почему, взявшись писать про двадцатипятилетие, я немедленно начинаю писать про полных идиотов. Я не вижу тут никакой связи. Если бы меня попросили написать про полных идиотов, я стал бы повествовать о людях с золотыми коронками на передних зубах, потому что недавно один мой приятель поставил именно такие коронки и, когда его всего за час трижды перепутали с ювелирной лавкой, он пришел ко мне и спросил, не слишком ли его коронки бросаются в глаза. Я человек добродушный, а потому ответил, что вовсе бы ничего не заметил, если бы солнце не падало прямо на коронки. А потом спросил, зачем он их поставил.

– Ну, – сказал он, – дантист мне сказал, что фарфоровые коронки через десять лет могут сломаться.

– Через десять лет! Ну, так ты, может, и не проживешь десяти лет.

– Верно.

– Конечно, приятно, что потом, лежа в гробу, уже можно будет не волноваться за состояние своих зубов.

И тут мне пришло в голову, что половина ныне живущих людей вечно ставит себе золотые коронки. В том смысле, что они думают: а что будет через двадцать лет? Ну, пока вы молоды, еще не страшно думать о том, что успех придет не скоро, – только не стоит слишком уж это «не скоро» растягивать. А вот о собственном удовольствии – о собственных передних зубах! – лучше подумать прямо сейчас.

И в этом состоит вторая вещь, которую я усвоил, становясь уязвимым человеком среднего возраста. Подведем итоги:

1. Я убежден, что никто не знает о деле, которым вы занимаетесь, столько, сколько знаете вы. А если кто-то знает больше, это уже не ваше, а его дело, а вы – его работник, а не самостоятельный человек. А как только дело станет истинно вашим делом, вы будете знать о нем больше, чем кто бы то ни было.

2. Никогда не ставьте золотые коронки на передние зубы.

А теперь я перестану прикидываться добродушным молодым человеком и явлю свое истинное лицо. Я докажу вам, если вы пока и сами этого не поняли, что в моей натуре присутствует зло и в качестве сына я себя никому не пожелаю.

Я не люблю стариков. Они вечно твердят о своем «жизненном опыте» – какового почти ни у кого из них нет. Собственно, в пятьдесят большинство из них совершают те же ошибки и верят в те же расхожие двадцатикаратные бредни, что и в семнадцать. А причина тому – все та же старая добрая уязвимость.

Возьмем тридцатилетнюю женщину. Она считается счастливой, если обременила себя множеством вещей: мужем, детьми, домом, прислугой. Если у нее три дома, восемь детей и четырнадцать слуг, считается, что ей уж совсем повезло. (Множественные мужья обычно счастья не прибавляют.)

Да, но когда она была молода, она переживала только за саму себя; теперь ей приходится переживать за все неприятности, которые могут произойти с любым из этих людей или предметов. Она в десять раз уязвимее. Более того, она не в состоянии порвать ни одну из этих связей, сбросить хотя бы одно бремя – разве что ценой величайших мук и горестей. Все эти вещи давят непомерным грузом и одновременно являются величайшими ценностями ее бытия.

Соответственно, все, что не делает ее защищеннее или как минимум не дает ей чувства защищенности, вызывает у нее раздражение. Знания она обретает исключительно бессмысленные, из дешевых фильмов, дешевых романов и дешевых мемуаров титулованных иностранцев.

А тем временем ее супруг тоже начинает с подозрением относиться ко всему радостному и новому. Он редко обращается к ней, разве что посредством глубокомысленного хмыканья или дабы выяснить, отправила ли она его рубашки в стирку. В воскресенье, за семейным обедом, ему случается развлечь ее любопытными статистическими данными партийной политики и взглядами, высказанными в сегодняшней газетной передовице.

При этом после тридцати лет в глубине души жена и муж уже знают, что всё в прошлом. Светское общение превращается в муку – пока не выпьешь несколько коктейлей. Оно более не происходит спонтанно, это условность, с помощью которой они закрывают глаза на то, что другие их знакомые обоих полов выдохлись, потускнели и растолстели, однако их следует вежливо терпеть, ибо и самих их тоже вежливо терпят.

Я видел множество счастливых молодых пар – но редко видел счастливые семьи, в которых супругам за тридцать. Почти все семьи можно разделить на четыре категории:

1. Где муж – симпатичный самодовольный тип, который считает, что трудиться на ниве страхового бизнеса куда тяжелее, чем воспитывать детей, и поэтому дома все должны плясать вокруг него. Дети таких отцов, как правило, смываются от родителей, едва научившись ходить.

2. Где у жены – острый язычок и комплекс мученицы: она считает себя единственной женщиной на земле, когда-либо рожавшей ребенка. Это, как мне кажется, самые несчастные семьи.

3. Где детям постоянно напоминают, какой подвиг совершили родители, приведя их в мир, и как надлежит родителей уважать за то, что они родились в 1870 году вместо 1902-го.

4. Где всё – ради детей. Где родители платят за образование детей куда больше, чем могут себе позволить, и балуют их до умопомрачения. Кончается это, как правило, тем, что дети начинают стыдиться родителей.

Тем не менее я считаю брак одним из самых удачных существующих у нас институтов. Я всего лишь озвучиваю свое убеждение в том, что Жизнь, использовав нас в своих целях, отбирает у нас все привлекательные свойства, а взамен дарует высокопарную, но поверхностную уверенность в собственной мудрости и «жизненном опыте».

Понятное дело, что, поскольку управляют миром старики, в мире возведен многослойный камуфляж, скрывающий тот факт, что только молодые люди привлекательны и значимы.

Окончательно запутав большинство читателей этой статьи, я перейду к заключению. Если вы не согласны со мной только в мелочах, у вас есть полное право воскликнуть: «Боже, какая неискушенность!» – и заняться чем-нибудь другим. Лично я не считаю себя неискушенным, потому что, по моим понятиям, человек моего возраста неискушенным быть не может. Например, несколько месяцев назад я прочитал в этом журнале статью некоего Ринга Ларднера, в которой упомянуто, что ему тридцать пять лет, и, помнится, подумал, каким молодым, счастливым и беззаботным он кажется в сравнении со мной.[32]

Возможно, он тоже уязвим. Там про это ничего не сказано. Возможно, достигнув тридцатипятилетнего возраста, вы просто перестаете сознавать собственную уязвимость. Я могу сказать одно: если он когда-нибудь снова достигнет двадцатипятилетнего возраста, что крайне маловероятно, он, возможно, со мной согласится. Чем старше я становлюсь, тем отчетливее понимаю, что вообще ничего не знаю. Если бы меня попросили написать эту статью лет пять назад, может быть, ее бы еще и стоило почитать.

25

Он остановил меня на улице. Он был стар, но не был мореходом. У него имелись седая борода и огонь в глазах. Какой-то, полагаю, друг семьи или вроде того. – Аллюзия на поэму С. Т. Кольриджа «Сказание о Старом Мореходе» (1798). Начало части первой в переводе В. Левика:

Вот Старый Мореход. Из тьмы

Вонзил он в гостя взгляд.

«Кто ты? Чего тебе, старик?

Твои глаза горят!

Живей! В разгаре брачный пир,

Жених – мой близкий друг.

Все ждут давно, кипит вино,

И весел шумный круг».


И в переводе Н. Гумилева («Поэма о старом Моряке»):

Старик Моряк, он одного

Из трех сдержал рукой.

«Что хочешь ты, с огнем в глазах,

С седою бородой?

Открыты двери жениха,

И родственник мне он;

Уж есть народ, уж пир идет,

Веселый слышен звон».


(Примечания А. Б. Гузмана).

26

…возложив одну руку на Восемнадцатую поправку, а другую – на серьезную часть Конституции… – Восемнадцатая поправка к Конституции США, принятая конгрессом 17 декабря 1917 г. и ратифицированная тремя четвертями штатов к январю 1919 г., запрещала производство, продажу и транспортировку алкоголя. Этот так называемый сухой закон был отменен Двадцать первой поправкой 5 декабря 1933 г. (Примечания А. Б. Гузмана).

27

…жена моего лучшего друга оставалась без волос, потому что их выдрала электрическая стиральная машина… – Ранние электрические стиральные машины (выпуск их начался с 1910 г.) оборудовались внешними отжимными валками, куда легко могло затянуть волосы, и все передаточные механизмы этих машин тоже были открыты. (Примечания А. Б. Гузмана).

28

…цитатой из Прощального послания Вашингтона. – В 1796 г. Джордж Вашингтон мог баллотироваться и на третий срок (конституционных ограничений срока президентства тогда еще не ввели), однако 17 сентября, за полтора месяца до выборов, он обратился к нации с прощальным посланием, в котором, в частности, дал рекомендации правительству насчет внешней и внутренней политики (например, не вступать в постоянные альянсы с иностранными державами). По традиции каждый год 22 февраля, до начала очередной сессии законодательного собрания, текст Прощального послания Вашингтона зачитывается перед обеими палатами конгресса. (Примечания А. Б. Гузмана).

29

…речь идет не о новой части тела, только что открытой Институтом Рокфеллера. – Рокфеллеровский институт медицинских исследований был учрежден в Нью-Йорке нефтяным магнатом и филантропом Джоном Рокфеллером в 1901 г.; в 1965 г. переименован в Рокфеллеровский университет. (Примечания А. Б. Гузмана).

30

…типом из Сион-Сити, пребывающим в уверенности, что Земля плоская… – Сион – город в штате Иллинойс, основанный в 1901 г. христианским фундаменталистом Джоном Александром Доуи (1847–1907) и остававшийся под теократическим управлением до 1935 г. (Примечания А. Б. Гузмана).

31

Так оно было в Филадельфии году в 1727-м, так оно и сейчас. Всякому известно, что, если парень шляется по городу, жуя буханку хлеба, и ему наплевать, кто и что про это подумает, он полный идиот. – Аллюзия на эпизод из второй главы автобиографии «Жизнь Бенджамина Франклина»: «Мы прибыли в Филадельфию в воскресенье утром… <…> Не зная ни здешних цен, ни названий различных сортов хлеба, я сказал булочнику, чтобы он дал мне чего-нибудь на три пенни. Тогда он дал мне три большие пышные булки. Я удивился такому количеству, но взял их, и так как у меня в карманах не было места, то я сунул по одной булке себе под мышки, а третью стал есть». (Примечания А. Б. Гузмана).

32

…несколько месяцев назад я прочитал в этом журнале статью некоего Ринга Ларднера, в которой упомянуто, что ему тридцать пять лет, и, помнится, подумал, каким молодым, счастливым и беззаботным он кажется в сравнении со мной. – О Ринге Ларднере см. эссе «Ринг» (ниже). Здесь речь идет о статье «Общие симптомы 35-летия (как раз мой случай)», опубликованной Ларднером в журнале «Американ мэгэзин» в мае 1921 г. и чуть позже в том же году отдельным изданием под названием «Симптомы 35-летия». (Примечания А. Б. Гузмана).

Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи

Подняться наверх