Читать книгу Диссиденты - Глеб Морев - Страница 9

Часть I
«Это было нравственной установкой. Только нравственной»
Вера Лашкова:
«У нас не было желания увидеть зарю свободы»

Оглавление

© из архива Веры Лашковой

Вера Иосифовна Лашкова (18 июня 1944, Москва) – правозащитник. В 1965–1967 годах училась на режиссерском факультете Московского института культуры (вечернее отделение) и работала машинисткой. Была дружна с участниками литературной группы СМОГ, неформальным образом собиравшимися в 1965–1966 годах у нее в комнате.

В 1966 году занималась перепечаткой самиздатовских сборников «Белая книга» (материалы дела Синявского и Даниэля, собранные Александром Гинзбургом) и «Феникс-66» (составитель Юрий Галансков). В связи с этим 17 января 1967 года арестована, провела год в предварительном заключении и 8–12 января 1968 года на «процессе четырех» (Ю. Галансков, А. Гинзбург, А. Добровольский, В. Лашкова) осуждена Мосгорсудом к одному году тюрьмы (освобождена с зачетом уже проведенного в СИЗО времени).

После освобождения в 1968–1972 годах регулярно перепечатывала «Хронику текущих событий» (начиная со второго выпуска), затем – составлявшийся Зоей Крахмальниковой христианский альманах «Надежда» и другие материалы самиздата. Составительница (вместе с Ариной Гинзбург) самиздатовского сборника «Калуга, июль 1978» о процессе над А. Гинзбургом. Участница Фонда помощи политзаключенным (1974–1982). Была свидетельницей защиты на процессе по делу А.Э. Краснова-Левитина в 1971 году. Подвергалась преследованиям: обыск (1980), «беседы» в милиции и райисполкоме (1982). В 1983 году была выслана из Москвы.

С 1990 года вновь живет в Москве.

– В интервью Ярославу Горбаневскому вы говорите, что основным фактором, повлиявшим на ваш жизненный путь, были ваши друзья, общение с ними. Кто были эти люди, с кем вы общались в середине 1960-х? И как это общение привело вас в политику?

– Жизнь – это такая непрерывная вещь, такой непрерывный процесс, который все время не контролируешь с точки зрения того, что во что и как переходит. Поэтому трудно сказать… Я познакомилась со всеми моими будущими друзьями почти сразу, окончив школу. Это было связано с Ленинской библиотекой. Потому что моя очень близкая подруга Нина Серебрякова – мы с ней родились и выросли в одной квартире на Кропоткинской, ныне Пречистенке, – когда окончила школу, пошла работать в Ленинку. И через Ленинскую библиотеку возникла масса знакомств. Я стала туда без конца ходить и читала. Я была постоянной читательницей Ленинки.

– Но в Ленинку не пускали без высшего образования.

– А мы ходили в юношеский зал, сбоку, со Знаменки. И я очень хорошо запомнила, например, знакомство с Анатолием Эммануиловичем [Красновым-]Левитиным, который был для меня просто столпом и утверждением истины во всех смыслах. Он и сам по себе, конечно, был блестящий, замечательный человек, эрудированный. Он вообще педагог был по призванию и по сути своей. Он очень нас всех любил, можно сказать, наверное, какой-то отеческой любовью, не педагогической. Он как-то привлекал к себе тем, что все знал. Мне казалось, что он все знал о литературе, о театре, которым я тогда очень увлекалась. Анатолий Эммануилович – один из главных людей в моей жизни. Он сидел, вы знаете, тогда [в 1949–1956 годах]. Он был публицистом, писал о проблемах церкви. А я в то время уже научилась печатать.

– Вы говорили, что у вас была религиозная семья. Вам эта тематика была не чужда?

– Совсем не чужда. У нас была сложная семья – мы с мамой жили в Москве, а мой отец не жил с нами, потому что не хотел переезжать в Москву, и жил в Смоленске. Он был традиционно верующим человеком. Он был воцерковлен, для него это было главным в жизни. Например, у него был замечательный голос, он всю жизнь пел в Смоленском соборе, но в любительском хоре, конечно, не в профессиональном. Никогда этого не скрывал, никогда от этого не отрекался и просто жил этим. Наверное, я что-то от отца переняла. Помню, мы к нему ездили, он к нам приезжал. В конце жизни они стали жить вместе, мама и папа, и мама в конце концов уехала к нему, выходила его после инфаркта и осталась жить там. А я-то вот как раз осталась жить одна. Что и явилось залогом, так сказать, всех моих дальнейших дружб. Потому что у меня можно было собираться, я была одна, никто меня не контролировал.

– У вас была отдельная квартира?

– Комната в коммуналке! Тогда ни у кого не было отдельных, у меня не было таких друзей. А поскольку какие-то корни ребенок впитывает… Я помню, когда мы жили у отца в Смоленске, первое, что я видела, когда открывала глаза, – у папы был красный угол, и я видела спину отца, который стоял и молился. И так как-то что-то прививается. Хотя потом отступает, ослабевает, тем не менее.

Когда я познакомилась с Анатолием Эммануиловичем, был просто поток его эрудиции, все было страшно интересно, все, что он рассказывал. Он рассказывал, например, что слушал Троцкого мальчишкой, и он ярко очень это все рассказывал, и хотя Троцкий мне как-то не нравился, но все равно это было очень интересно! Он о театре рассказывал… Кстати, о своих сидениях не помню, чтобы много рассказывал. Но обо всех, с кем он имел какие-то встречи, дружбу, и это все было очень интересно. Очень!

Я могла его слушать без конца, просто открыв рот. Потому что все, о чем он говорил, я не знала, это было необычайно. Он рассказывал о Мейерхольде, его можно было спросить обо всем! И он обо всем насыщенно и ярко рассказывал. Вообще он сам по себе был человеком чрезвычайно интересным. Нам он казался довольно пожилым, а потом я поняла, что он был тогда еще совсем не старым человеком, ему было около пятидесяти. Вокруг него собирались Женя Кушев, Люда Кац, ставшая потом Жениной женой, и многие, потом ставшие церковными деятелями, Володя Бороздинов, например.

Анатолий Эммануилович жил в крохотной части избушечки, это сейчас метро «Рязанский проспект», а тогда не помню, как район назывался… У него была длинненькая комнатеночка, где стояли его кровать, стол, где он работал и писал, и в проходе можно было поставить раскладушку, и если ты к нему приедешь, он всегда тебя оставлял ночевать. Потому что добираться до него было очень трудно. Он всегда заботился и всегда как-то ухаживал за нами. Вообще очень трогательно это все было. Наверное, у него манеры какие-то были старомодные, учтивость какая-то была. В общем, мы его любили, и он нас любил. Вот он, конечно, очень-очень на меня повлиял. Потому что он повернул мои мозги не просто на какое-то плавание в чем-то, а все-таки на какую-то, можно сказать, конкретику. При том что тогда церковных людей было мало, вот таких традиционно церковных людей. И что-то на что-то наложилось… Потом я стала его машинисткой постоянной.

– А что вы печатали?

– Все. Он писал, это была церковная публицистика. Он очень много писал! Чистый самиздат. Впрочем, его иногда печатали – в журнале «Наука и религия»… Он преподавал в школе рабочей молодежи, но его выгоняли без конца, потому что он был очень неординарным человеком. Он не мог ни примазываться, ни методики какие-то соблюдать, но его очень любили. Я знаю, что его любили все ученики, с большим почтением к нему относились. А писал он без конца церковную публицистику, все время на что-то откликался.

– Современный читатель уже с трудом понимает, как происходило тогда хождение этих рукописей. Сколько экземпляров вы печатали, как дальше они распространялись?

– Экземпляров пять, я думаю, я уж не помню. Кажется, я на его машинке печатала, у меня ведь не было своей. Тогда же не было машинок ни у кого, и купить так просто нельзя было. Распространял он сам, конечно. Нерв его писания, собственно, заключался в том, что эти годы были годами открытого гонения на Церковь, то есть церкви закрывали. Это хрущевское и послехрущевское время. Конечно, он нигде это публиковать не мог, но это расходилось в каком-то кругу. Отец Глеб Якунин из его же… не учеников, но из близких очень людей. А распространялось… Давали друг другу – только так и распространялось. Что касается западного радио, не знаю, по-моему, там тогда ничего не читалось.


Майя Копелева, Аида Тапешкина, Елена Галанскова и Александр Краснов-Левитин. Начало 1970-х

© Из архива Веры Лашковой


Вот, и я стала его постоянной машинисткой. А почерк у него, надо сказать… Может быть, я единственным человеком на свете была, кто мог его почерк разбирать. В общем, мы стали с ним близкими друзьями, я к нему ездила очень часто. Я его просто как главного ставлю, он действительно был в начале моей жизни чрезвычайно важным. А мои молодые друзья… знаете, сколько я ни пыталась вспомнить, где конкретно я со всем СМОГом познакомилась, я не помню. Мне кажется, на каких-то чтениях, тогда без конца поэты стихи читали. Например, с Юрой Галансковым, я помню, мы познакомились, когда Вознесенский читал в Комаудитории – это на экономическом факультете, в старом здании университета. Так мы знакомились все довольно быстро – на стихах. Тогда много довольно читали, по библиотекам какие-то были читки, выступления. На танцы мы не ходили… ну, как это называется, когда вот топчутся…

– На дискотеки.

– Нет-нет, тогда и слова такого не было. Самым близким у меня был Ленька Губанов, мы с ним действительно очень близко дружили. Мы дружили как два пацана, можно сказать. Вот как-то так у нас это было. Потому что Леня был очень замечательный. Весь СМОГ собирался у меня, без конца читали стихи. Одна бутылка вина на сто человек выпивалась, все были абсолютно нищие… Ну, как нищие, кто-то где-то работал, получал какие-то маленькие денежки, какие-то супчики варились. Все это было вполне дружественно, очень дружественно.

А как это все перешло в политику?.. Я это все списываю на Лешку Добровольского. Как он появился, я не помню. Он был старше нас, он сидел [в 1958–1961 годах]. Но был и Володя Буковский, который был моим соседом. Володя был, конечно, политизирован. То есть он со школы еще осознанно протестовал против основ режима и против всяческой лжи. Он вообще был вожак по задаткам, настоящий вожак. Он был рожден таким. И хотя он был старше нас, может быть, всего на два-три года, но как-то он был и старше, и мужественнее, и крепче, и определеннее. В общем, была оппозиционность, безусловно. Не формулируемая ясно, в смысле определенных политических взглядов, этого не было. Потому что вся эта братия, пишущая и рисующая, была, на самом деле, довольно стихийна. Осознанного протеста не было. Но было, знаете, как у молодых, желание справедливости. Я помню, мы очень увлекались декабристами. И я перечитала просто все, что можно было. Мы ходили и без конца о них говорили, применялись к ним с точки зрения одобрения, конечно, их позиции, их мужества, их попытки противостоять власти. Они были для нас героями. А первые по-настоящему протестные настроения появились после демонстрации на Маяковке, когда наших побили очень.

– Расскажите!

– У памятника Маяковскому сколько-то человек – может быть, десятка два-три – читали стихи…

– А когда читали стихи, это было, говоря нынешним языком, санкционированное действие?

– Сначала да. Но потом их всех посадили. Володю Осипова, Илюшу Бокштейна посадили по 70-й уже тогда [в 1962 году] за антисоветскую агитацию и пропаганду, приписав им подготовку покушения [на Хрущева]. Как раз Володя Буковский организовывал на Маяковке как бы их охрану – своими силами, естественно. И Володя же Буковский, насколько я помню, пытался организовать какую-то официальную платформу, он с горкомом комсомола пытался договориться, чтобы давали площадку какую-то людям, которые хотят что-то читать. А читали-то что, Глеб? Читали-то официальную поэзию. Когда смогисты предприняли попытку там читать, заварилась какая-то каша. То ли их поколотили… [Владимира] Батшева точно кто-то стукнул. Но это был уже какой-то осознанный выход. Наше отношение к властям было такое, как… если вы были когда-нибудь в Израиле, то там это твердо: есть они [арабы], и есть мы [евреи] – это данность, и не существует точек соприкосновения. Так же и мы себя ощущали: есть мы, а есть они, и они – это власть, это КГБ. У нас была очень популярна песня: «Эх, романтика, сизый дым, обгорелое сердце Данки. Сколько крови и сколько воды утекло в подземелья Лубянки…» Хорошая была песня (смеется). Я даже не знаю, чья она. В общем, была внутренняя жесткая оппозиционность.

– Возникает ощущение, что это взаимное ожесточение и отчуждение росло из-за бескомпромиссности власти, которая во второй половине 1960-х приняла решение «давить и не пущать». Одновременно нарастала и ваша оппозиционность. Ведь когда начиналось то, что станет диссидентством, – оно начиналось в молодежном кругу и с ощущения каких-то частных несправедливостей, лжи, но мало кто мыслил в терминах уничтожения или смены политического режима.

– Нет, ни о каких восстаниях, ни о каком вооруженном сопротивлении и речи не было, просто не было и в замыслах. У нас точно не было. Но были репрессированные, почти каждый имел в семье этот опыт своих родителей, родственников. У меня дедушка был репрессированный, я об этом знала. Я знала, что он замечательный человек. То есть какие-то семена были, и это очень важный момент.

Вы сказали, что власть хотела давить. Она хотела давить, но у нее была идея и беседовать с нами. Потому что мы совсем молодые были ребята. И я помню, что на первом допросе в связи с задуманной, как я думаю, Лешей Добровольским демонстрацией… Тогда же начиналось уже возрождение культа Сталина, и интеллигенция выступала против этого, были открытые письма. Я их печатала, и мы бросали их в почтовые ящики. Тогда же подъезды были совершенно доступны, мы могли войти в любой и опустить, и мы это делали. Мы оставляли эти письма и в будках автоматов. И вот была попытка протестовать 5 марта, в день смерти Сталина. Это был 1965 год. Мы должны были приготовить листовки, кто текст составлял – я не знаю, я должна была его только размножить, и был какой-то план действий. Это было как-то с Красной площадью связано… К сожалению, на свою память я уже не могу рассчитывать… Во всяком случае, мы это все обсуждали, кто, что и как. Нам это казалось не смешно, вполне серьезно все было, мне это все очень нравилось, и я осознанно в этом участвовала. Не просто пришла, послушала – ну ладно, сделаю… Нет, вполне посыл был, желание какое-то. И я помню, что машинки не было и мы с Людой Кушевой вырезали из газет буковки и клеили, всю ночь этим занимались. Это небольшой был текст, может быть, пол-листа, а кто его писал, я не знаю. Возможно, Леша Добровольский. Но среди нас оказался человек, который все рассказал органам.

– Стукач?

– Он не стукач был, он был студент, учился на биофаке, то ли из Воронежа, то ли из Саратова… я даже забыла, как его зовут. В КГБ его просто распластали… ну, знаете, это нетрудно было сделать, они это как-то умели. Не били, нет, не подвешивали, но разговорили его как-то, и все. Они как-то вычленяют более слабого человека, у них огромный все-таки опыт, нельзя этого не учитывать, они большие специалисты. И когда нас всех привезли на Лубянку, я первый раз там оказалась, масса впечатлений! Все эти коридоры, и я вспомнила «сколько крови, сколько воды», конечно…

И вот, возвращаясь к стратегии власти в отношении нас, – со мной беседовал тогда достаточно крупный чин. Звали его Иван Павлович Абрамов, он позже [в 1983 году] стал начальником Пятого идеологического управления КГБ. Так вот, он тогда пытался говорить со мной очень по-отечески, очень! Не гнул и не ломал совершенно. И даже не шибко пытался узнать что-то – они и так знали достаточно, ему важно было выйти на контакт. Не узнать, кто что говорил, а втянуть тебя в разговор.

– Обвиняли вас в том, что вы пытались изготовить листовки против Сталина?

– Да.

– А что в этом было криминального? Форма – листовки?

– Да, листовки, наше желание выйти на Красную площадь.


Юрий Галансков. 1966

© Из архива Веры Лашковой


Но что меня тогда поразило – его тон беседы со мной. Он стал меня спрашивать, какая у меня семья, какие корни, были ли репрессированные в роду. Ну, я, надо сказать, с ним разговаривала. Потому что, знаете, Глеб, мне трудно держать позицию «я тебя не знаю, я к тебе задом повернусь», я не так воспитана, может быть. Во всяком случае, я с ним беседовала, но держалась все время, так сказать, оппозиционно по отношению к нему. Для меня это уже было четко разделено: ты – начальник КГБ, а я – привезенная сюда с руками назад. Хотя это буквально так не было. И в какой-то момент он мне сказал: «Вера, вы же очень молодой человек, вы талантливая, вам надо учиться, подумайте, во что вы вляпались. Вы же не сами, есть старшие…» Ну, что-то в таком отеческом, я бы сказала, тоне. И в какой-то момент он ко мне подошел, а я все время в окно смотрела – напротив костел был виден, Малая Лубянка. Он ко мне подошел как-то сбоку и сзади, положил мне руку на плечо и сказал: «Нет, Вера, мы вас врагу не отдадим» (смеется). Это действительно смешно! Вот эта театральность, с одной стороны, а с другой стороны, он как-то это довольно натурально сказал, естественно. Но этим меня было не прошибить. Я удержалась, чтобы не засмеяться, ну, все-таки неприлично смеяться в лицо человеку, в общем, я не засмеялась, но эта фраза – «нет, Вера, мы вас врагу не отдадим» – была такова, что я внутри просто умирала от смеха! В общем, никакого сближения у нас не произошло. Нас тогда отпустили. А дальше я познакомилась с Юрой Галансковым, который уже тогда делал «Феникс-66».

– Что представлял собой «Феникс-66»?

– «Феникс» – это был машинописный журнал довольно большого объема, куда составитель пытался включить интересные, нигде не печатавшиеся материалы.

– Это был литературный журнал типа «Синтаксиса»?

– Нет, «Синтаксис» был поэтическим, маленьким журнальчиком. Смогисты тоже выпускали такие сборники, «Чу!» и другие. А «Феникс» был уже объемным изданием, форматом с машинописную страницу, на папиросной бумаге, конечно, но там много было материалов. Там было «Откровение Виктора Вельского», неизвестно кем написанное – следствие так и не установило автора, было открытое письмо Эрнста Генри Эренбургу, были как раз материалы, которые мне вменялись в вину: это описание событий в Почаевской лавре [в 1961–1965 годах] – на монахов же были тогда настоящие гонения, причем довольно кровавые. Они приезжали в Москву, и я составила это описание с их слов. Это были три монаха, они приезжали к Анатолию Эммануиловичу. Объем у «Феникса» был приличный. Главное было – найти машинку, бумагу и человека, который это напечатает. Но помимо «Феникса» у меня было обвинение в перепечатке «Белой книги» по делу Синявского и Даниэля.

– На следствии вам ставилось в вину то, что вы перепечатали материалы «Феникса» и «Белой книги»?

– Не весь объем, а лишь несколько текстов. Из всей «Белой книги» лишь два материала – листовка, подписанная «Сопротивление», и «Письмо старому другу» Шаламова, данное анонимно, – были признаны криминальными. Вот эти два материала были признаны антисоветскими. Часть текстов была признана и в «Фениксе». Сначала ведь проходила бесконечная экспертиза, литературоведческая и всякая. И вот эти два материала были признаны криминальными, мне приписывали их перепечатку, а Алику [Гинзбургу], соответственно, изготовление.

– Представляли ли вы себе после первых «отеческих» бесед в КГБ связанную с вашей работой степень риска, то, что за этим последует уже непосредственно тюрьма?

– Да, конечно, безусловно. Ну, конкретно тюрьма не мыслилась, но очень предполагалась. Это воспринималось как нормальное явление: если уж ты решился, то тогда не жалуйся.

– Почему вас так долго держали в тюрьме до суда в январе 1968 года? Со времени вашего ареста прошел год.

– Они все время пытались слепить что-то такое одиозно-грандиозное, я бы сказала. КГБ сделал ставку на нашу связь с Н[ародно-]Т[рудовым]С[оюзом], а тогда одиознее этих трех букв не было ничего.

– А была у вас связь с НТС?

– У меня – нет. И меня в этом не обвиняли. В этом обвиняли Юру Галанскова, который получил самый большой срок. Я думаю (но это мое предположение и догадки), что у Юры действительно были связи с НТС – приезжало оттуда несколько человек – и они были у Леши Добровольского. Но что значит – связи? Я знаю, что они помогали множительной техникой, оттуда ее привозили, но тогда это было очень страшно. Это все звучало чуть ли не как убийство. Это было очень страшно – обвинить в связи с НТС.

– Потому что НТС открыто ставил своей целью свержение советской власти?

– Видимо, да. Но вообще это темная организация. Я потом уже это поняла. И КГБ довольно долго искал убедительный сценарий, искали этого [Николая] Брокса-Соколова или они его сделали…

– А кто такой был Брокс-Соколов?

– Самая главная гэбистская фишка была в том, что посреди суда вдруг встал прокурор и сказал: «Сейчас мы заслушаем показания человека, приехавшего в СССР со специальным заданием, тайными шифрами, тайными явками. Его фамилия Брокс-Соколов, и он приехал для связи с нашими подсудимыми».


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Диссиденты

Подняться наверх