Читать книгу Музей имени Данте - Глеб Шульпяков - Страница 5

Часть I
5. О чем говорили ночью

Оглавление

На песчаном пляже огромные валуны. Серые, выбитые в камне надписи. «Онуфриев Н.», «А.Босых», «Наташа и Вера Лебядкины из Дубровичей». Отметились даже «Работники ленинградского Пищетреста № 45 – 5/VII-1940».

Когда я возвращаюсь, наши устроились и курят на крыльце барака. Камера в траве похожа на жука-скарабея. Вокруг вертится собачонка, ее хвост смешно болтается. Тишина, пасмурно.

– У меня печь погуще, – зовет Степанов.

Я бросаю вещи на койку у окна. За печью еще закуток, отделенный занавеской. Топчан, матрас, одеяла. К фанере приколота фотография белокурой девочки. Над ней жестяная иконка Николая Угодника, проржавленная. На этажерке журналы «Охотник и рыболов» за 1979 год. Еще газеты и тетрадки, сложенные в стопку.

Серая тюлька легко скользит по леске. Я присвистываю – за окном, где два часа назад плескалась вода, голый песок и камни.

Отлив, по-местному – урон.

Беспомощно выставив рыжее днище, на боку лежит наш катер. Вдалеке по лужам бегает не то собака, не то кошка.

– Смотрите, – показываю.

Дрова падают у печки, Степанов отряхивается.

– Так лисы, – он выглядывает. – Рыбы в лужах уйма. Печку сами?

Я качаю головой: «Не умею».

Он берет с полки журнал, рвет и комкает страницы. Терпеливо, как маленькому, показывает, как заложить дрова и сунуть бумагу. Где заслонка.

– Только поглубже, – показывает. – Нато́шкает.

В смысле – чадить будет.

«Охотник и рыболов» отсырел и горит плохо. Вдыхая сизый дым, я чувствую себя так, словно все это уже случилось. Изба, печка. И как все не занимаются дрова. Или случится.

– Ужин через час, – круглое лицо Степанова в окне.

Я улыбаюсь в ответ:

– Хорошо.


На столе вареная картошка, тушенка, бутылки и медовый тортик от Вити, который не может без сладкого.

Степанов со всеми чокается и опрокидывает рюмку. Несколько секунд сидит, выпятив нижнюю губу, и смотрит в одну точку. Потом убирает рюмку и принимается за еду.

Картошка, а потом и чай одинаково горчат.

– Морская в грунтовую, – объясняет Степанов. – Просачивается.

После ужина он сметает в миску объедки (говорит: «ошурки»). Собачонка, прикончив еду, гоняет пустую миску по полу. Миска громыхает, и Степанов ударом сапога загоняет ее под лавку. Собачонка скулит.

Постепенно разговор все громче. Этими байками – о том, что с кем на съемках приключилось, – я сыт по горло. Надоело.

– А как они говорят «киоск»? – Дядя Миша вспоминает Владивосток, где мы снимали Крепость.

– Алексей – «киосок»!

Степанов пробует слово на язык: «киосок», «киосок».

– Или «повешался», – говорит техник.

В смысле «повесился».

– Это что, – оператор. – У нас на Валааме…

Он тянется за бутылкой:

– Помнишь, Вить?

Витя жует тортик.

– Сидим в скиту и вдруг – монах…

Все улыбаются и смотрят на Степанова. Я беру одну из бутылок и киваю Севе: «Уходим?»

Сева показывает глазами: «Догоню».

– В люлю? – Степанов тоже встает.

– Пройдусь, – неопределенно мотаю головой.

– В сенях бахилы.


На улице тишина, только сосны шумят. Валуны на берегу облиты лунным светом, воздух от воды искрится. Поверхность моря исчерчена струящимися потоками. Прилив.

В темноте звенит стаканами Сева. Мы садимся на камень, но Сева тут же встает.

– Что такое?

Шарит ладонью:

– Смотри-ка…

Из камня торчит железное кольцо размером с баранку.

– Вьюха, – говорит Сева.

В Двинске он купил словарь поморского языка и теперь щеголяет.

Мы чокаемся и выпиваем. Несколько минут молча смотрим на воду.

Сева знает, что я хочу спросить, и начинает первым.

– Тело кремируют в Двинске, – говорит он. – Урну заберем в Устье. Все.

Тишина.

– Он из детдома, – Сева как будто оправдывается.

– Урну? – выдавливаю я.

– Отвезем на канал, пусть разбираются.

Я поворачиваюсь к Севе, но вместо лица вижу только блестящие линзы.

– Почему? – спрашиваю линзы.

– У каждого своя смерть.

– Даже нелепая?

– Даже.

– Какой смысл в нелепой смерти?

– Что вы как маленький, – отвечает Сева. – Оставьте хоть что-то без объяснений. Это же не математика.

Потоки воды складываются в иероглифы. Наверное, он прав, но почему все во мне протестует? Почему кажется подлостью?

– Это затронуло вас лично, – тихо объясняет Сева. – Затронуло и напугало. Вы же о себе подумали? Себя представили? Себя пожалели?

Он обводит стаканом берег:

– А сколько народу исчезло здесь? Или в Двинске? Почему вы не думаете? Таких же молодых, ни в чем не виноватых.

– Но ведь мы были вместе, Сева. Мы…

– Вам жалко себя, – перебивает он. – Перестаньте жалеть себя, и все пройдет. Это же судьба в чистом виде, божий промысел. Винить некого.

Его линзы сверкают совсем близко:

– Или вы судьбы боитесь?

Я разливаю остатки.

Сева вздыхает, потом пьет.

Тишина, только из избы долетают взрывы хохота.

– Вы знаете…

Он несколько секунд думает.

– Это уже не первый раз, когда мы с ним сталкиваемся… – Он показывает на монастырь, чья стена белеет в лунном свете. – Я про Никона. Помните Макарьевский?

– Никон был там послушником…

– …трудником, – поправляет Сева. – А этот монастырь построил в силе, патриархом. Вторым лицом государства.

Он оживляется:

– Помните, мы говорили, как это странно, что патриарх Никон и протопоп Аввакум родились в одном месте? В соседних деревнях?

Честно говоря, не помню.

– Понимаете? Люди, ставшие на полюса жизни страны, были соседями. Из одного теста. И такой мощный и разный взлет. Разлет. В разные концы истории. Почему?

Мне не очень понятно, куда Сева клонит.

– Но перед этим судьба сводит их в Макарьевском. Что-то вроде репетиции, да? Больше там ученых мест ведь не было. И вот они приходят из своих сел. Ничего не зная друг о друге – встречаются. И несколько ночей спорят. До утра, до хрипоты – монахи слышали. А потом расходятся в разные стороны, чтобы сойтись через много лет в большой истории.

Сева любит такие парадоксы.

– О чем? – спрашивает он, поблескивая линзами. – О чем они спорили? Два человека, определившие жизнь страны, что не поделили ночью в монастырской келье? Какую мысль не договорили?

В бараке тихо стучит дверь.

По траве шелестит струя.

В такие минуты мне кажется, из Севы получился бы неплохой ведущий. Страстный, эмоциональный рассказчик. Не то что я.

– А если это конфликт поколений? Между старшим и младшим братом? – говорю я. – Только в государственных масштабах? Была же разница в возрасте…

– Пятнадцать лет.

– Вот видите. В какой-то момент младший вынужден строить свою берлогу. Свою Вавилонскую башню.

Сева молчит, потом отвечает:

– Кончили они одинаково.

Я соглашаюсь:

– Каждый упал со своей башни.

– Вы-то на чьей стороне?

В его голосе улыбка.

– С какой башни падать?

Несколько лет назад я не задумываясь ответил бы: «С Аввакумовой». Но теперь говорю:

– Не знаю.


На следующий день сеет мелкий дождь, но к обеду неожиданно светлеет. Это самая хорошая погода для съемок, и дядя Миша торопится, гонит всех на выход.

После полудня мы перебираемся с улицы в храм. Когда Степанов отпирает дверь, я замечаю как Сева украдкой крестится.

Техник, замыкающий шествие, крестится тоже.

Через десять минут все готово, нужно только поставить свет. Это работа осветителя, и я смотрю на его кофр, как на ящик Пандоры. Наконец дядя Миша, тихо чертыхаясь, вскрывает его. Мы ставим лампы, тянем кабель. Сева щелкает тумблером.

От света храм словно раздвигается. Купол, ниши – уходят в глубину. Такое ощущение, что храм не забросили, а просто недостроили.

Пока наши доснимают в храме, я свободен. Можно изучить Остров, хотя что? Через пять минут слепая тропа выводит по хребту на перешеек, слева и справа валуны, море. Вот и весь Остров. А дальше через пролив – Малый.

Я перехожу по камням на ту сторону. Малый Остров совсем крошечный, и тропа быстро упирается в рощу; дальше обрыв. Над обрывом между двух сосен заросший холмик. Деревянный крест – поперечина висит на гвозде, как пустой рукав. А сам холмик обложен камнями. Несколько минут я молча стою над крестом, кутаясь от ветра. Ни надписи, ничего. Безымянная могила.


После ужина все разбредаются по комнатам. Витя, пока работает дизель, подключает компьютер, остальные режутся в карты. Дядя Миша ушел к себе за перегородку. Сева, сложив на груди руки, дремлет у печки.

Я возвращаюсь в избу.

Степанов не спит, возится за занавеской.

– Алексей! – Я хочу спросить про могилу.

Занавеска отодвигается:

– Аю?

Он слушает, пощипывая ухо:

– Вам для передачи?

– Нет, зачем.

– А то это ж легенда.

Помолчав, он рассказывает.

– Давно, в пятидесятых. Два бича, он и она. Пара. Откуда, никто не знал, а сами не распространялись. После лагерей, наверное. Ну и договорились, начальство даже керосин выдало. Вроде платы за охрану, за зиму. Хотя от кого охранять? Всю зиму Остров и так заперт.

– Как это заперт? Землю вон с берега видно.

– Лед не схватывается, – отвечает Степанов. – Из-за реки, течение же. В сплошное крошево. Ни на лодке, ни пешком до апреля.

Степанов чему-то посмеивается, а я не могу поверить: быть отрезанным от всех? Когда до земли рукой подать?

– Метафора.

– Аю? – Степанов не понимает.

– И что могила?

Он снова выглядывает из-за занавески:

– Я и говорю, в зиму один так заболел, что без специальных лекарств никак. И второй пошел, на лодке пошел. А когда вернулся, тот, больной, уже помер. Опоздал он. Ну и похоронил. Я мальчишкой был, точно не знаю. Но говорили – так было.

– И что потом? Который остался?

– Весной исчез, – Степанов пристально смотрит на меня. – Когда пришла партия, ни его, ни лодки. Только могилка.

Смотрит на этажерку:

– И вот.

Он приподнимает журналы, тянет.

Из стопки сыплется труха и мышиный помет.

– Дневник, тридцатые годы, – протягивает тетрадку Степанов. – Только страницы на растопку повыдрали.

– Бичи – и дневник?

Честно говоря, мне немного страшно открывать эту пухлую, в черной дерматиновой обложке тетрадку.

– Так они из образованных, – говорит Степанов. – Интеллегенция.

Он приглаживает жидкие волосы и снова пристально смотрит.

– После лагерей таких на Севере много было. Тут прописку не спрашивают.

Музей имени Данте

Подняться наверх