Читать книгу Музей имени Данте - Глеб Шульпяков - Страница 6
Часть I
6. Человек с микроскопом
Дневник неизвестного
ОглавлениеВ тот день мне сказали, что в школу приехал человек с микроскопом и все желающие могут посмотреть в этот прибор. Микроскоп я видел только в энциклопедии и сразу же ринулся в школу. Не застав человека, я страшно расстроился. Но вскоре мне посчастливилось познакомиться с ним.
Этим человеком был новый школьный инструктор Сергей Поршняков. Наше знакомство произошло вот как. Узнав, что этот самый Поршняков интересуется всякой всячиной, я пришел к нему с карманами, набитыми окаменелостями с берегов Увери. Узнал в школе адрес и явился.
Дверь открыл темноволосый, с небольшой бородкой, человек в роговых очках, под которыми скрывались светлые глаза. При близоруких глазах взгляд его был на удивление прямой, очень спокойный и внимательный. Принял он меня радушно.
В крошечной комнате с окнами на реку было много книг. На столе, занимавшем полкомнаты, стояли спиртовые препараты и научные приборы. Несколько географических карт на стенах и даже подзорная труба. Все это говорило о широких интересах хозяина. Что он человек из мира, не похожего на тот, который окружал меня в Дубровичах.
Вскоре наше знакомство с Поршняковым перешло в незыблемую дружбу. И это при разнице в возрасте! Он как будто взял надо мной шефство, негласную опеку. Рассказал обо всем диковинном, что хранилось у него в доме. Дал почитать книги по истории края. Научил, как работать с микроскопом. Открыл мир инфузорий. И, главное, решительно посоветовал поступить на службу. В городской музей, где он и сам в ту пору работал.
Штат музея, помимо Поршнякова, состоял из директора и сторожихи-уборщицы Агафьи Капитоновны. Но для меня тоже нашлось место, правда, без особой специальности. Работа сразу понравилась, хотя мне, конечно, недоставало того поршняковского самозабвения, с которым он отдавал жизнь изучению родного края. Особенно радовало то, что по работе приходилось сталкиваться с различными отраслями промышленности. В поисках материала я побывал на стекольных фабриках и в каменоломнях. Заходил на наши знаменитые заводы огнеупорных материалов. Даже на бумажную фабрику меня однажды пропустили. А ведь еще несколько лет назад я был мальчишкой и не смел помышлять о подобном.
В музей часто звонили из НКВД, чтобы разобрать какое-нибудь имущество – церковное или вымороченное. После одного такого звонка несколько дней провозился я с наследством некоего Ивана Беляева, бывшего фабриканта глиняной посуды нашего города. Этот Беляев оказался предусмотрительным малым и прикрыл дело ровно перед самой Революцией. Репрессиям он не подвергался, но судьба все равно нашла его – дожив до глубокой старости, он был убит с целью грабежа своими квартирантами: девкой Фишей из деревни Барышево и ее любовником.
Родных у старика не было, и поэтому имущество перешло НКВД. Так я оказался в мрачном доме, стоявшем у городских ворот. Странное чувство суждено было испытать мне, разбирая вещи старого скряги. Все знали, что последние годы он жил бедно, чуть ли не подаянием. И вот оказалось, что все комнаты, кладовые, подвалы и чердак в его доме буквально забиты вещами. Тут обнаружил я глиняные садовые вазы в большом количестве; почти не ношенные, но окончательно изъеденные молью шарфы и шубы; самовары с царскими клеймами; дамские шляпы довоенных времен; сотни глазурованных горшков; ящики с печными изразцами; десятки бидонов с олифой, стопки дореволюционных журналов различных обществ; несколько патефонов и горы пластинок к ним; несколько печатных машинок и целый сундук с иконами из церкви, которую недавно взорвали.
Среди хлама подвернулась мне тетрадь, исписанная довольно корявым почерком. В ней старик пытался дать что-то вроде воспоминаний. Владел он пером едва, но тетради все равно каким-то чудом передавали «дух эпохи». Забегая вперед, скажу, что свой дневник я начал писать после беляевских тетрадей.
Примерно в то время я начал писать и стихи. Как это случилось, сейчас не помню. Знаю только, что никакого специального толчка или желания не было. Просто стал писать, и все тут. Но что делать дальше пишущему человеку? В литературе тогда владычествовал недоброй памяти РАПП во главе с «великим инквизитором» Авербахом. А я писал лирику, то есть шансов быть услышанным не имел. Но поскольку никакой поэт не может жить в одиночку, я принял решение послать свои вирши какому-нибудь известному стихотворцу.
Выбор пал на Всеволода Рождественского. Он не стоял в первой пятерке советских поэтов, но мне нравились его стихи за то, что в них говорилось о солнечных днях, о дальней дороге, о светлой юности.
Спустя время в Дубровичи пришел конверт на мое имя. Рождественский ответил хорошим, подробным письмом. Он писал о моих стихах, что это стихи пока еще неискушенного в поэзии человека, но что «в Вас есть главное – воображение и способность чувствовать за внешним миром его подлинную материю». А мастерство и голос придут со временем сами.
Уже будучи студентом, в Ленинграде, я пришел к нему в гости. Рождественский вспомнил меня. Мы провели целое утро в душевной беседе. Он читал свои ненапечатанные стихи, а я, робея, свои. Потом он рассказывал о жизни Максимилиана Волошина, которого я давно включил в число «своих». Вспомнили мы и Гумилева… С волнением смотрел я на автограф Николая Степановича: лист бумаги, исписанный некрупным, ровным почерком красными чернилами. Это были стихи из «Огненного столпа».
Безудержная скачка по времени и пространствам. Вождь непокорного племени; беглец из египетского плена; мудрый дервиш, которому сладко в шуме базаров «жить святым и нищим, перебирая четки дней». Неважно, что путь Пегаса усеян ляпсусами. Неважно, что стихи получаются не очень. Зато можно представить себя римским воином. Средневековым дровосеком. Жрецом храма Любви. Капитаном корабля или на худой конец машинистом. Робинзоном Крузо. Можно сродниться с этими людьми в борьбе со словом, перевоплотиться в них. И в этом перевоплощении нарушить границы «я».
Или перевоплощаться в себя? Только отнесенного подальше от действительности? О, в каких положениях только я не бываю там. Например, люблю прекрасную девушку. Отвечает ли она взаимностью? Иногда стихи говорят мне, что да – ведь там я лучше, чем здесь. Но иногда…
А еще земля под ногами. Эти дома на земле, поля, люди. Все, что передо мною, и сам я – каким живу на земле. Да, иногда Пегас появляется и тут. Но ему не слишком по душе в наших палестинах. Ведь здесь надо топтаться на узкой дорожке. С одной стороны, сорная трава самоуничижения, с другой – желание слиться с людьми – вот и весь пейзаж. От такого Пегасу скучно! И он удирает… О, это норовистая лошадка. Ни малейшего принуждения она не выносит. Только полная свобода, иначе она упирается или сбрасывает крылья. И превращается в клячу, которую нужно тянуть через силу.
Все это относится к тем стихам, которые были написаны в Дубровичах. Тогда, в двадцать лет, я был одинок и не верил в себя. И мои стихи стали для меня спасением.
Возможность выступления в печати меня почти не интересовала. А два-три стихотворения, случайно опубликованные в «Красном Балтийском флоте», в расчет я не брал. О печати я думал как о деле преждевременном.
Позже я попытался перестроиться на современный, рапповский лад, и начал писать о том, что требовало время. Правда, из этих попыток ничего не вышло. Но благодаря им я понял важную вещь: что поэт становится поэтом, когда идет своей дорогой; когда он прав только перед собой и богом поэзии Аполлоном; а на всяком ином пути поэзия превращается в ничто. Иногда это ничто бывает веселым или полезным для текущего дня. Но к поэзии отношения уже не имеет. Хорошо бы придумать для этого ничто особое слово. Называть его хотя бы «ритморечью», чтобы не вносить путаницу. Не вся ли беда в нашей литературе от этой путаницы?
Побившись сколько-то времени, я решил: раз мне скучно писать на заказ, я не поэт и мне следует замолчать. И я замолчал. Мое молчание еще более убедило в отсутствии поэтического дара, ибо принято считать, что поэт молчать не может. С другой стороны, разве не бывает длительный сон души? Разве не молчали десятилетиями Фет и Рембо?
Я не писал много лет, невзирая на настояния Поршнякова, моего вечно сурового критика. Скажу сразу: в многогранной натуре этого человека жила настоящая любовь к поэзии. То глубокое, интуитивное ее понимание, какое теперь так редко встречается даже в среде культурных людей. Поклонник жизни с большой буквы, он был влюблен в поэзию. Конечно, он осуждал меня за мотивы упадничества. Но в то же время называл преступлением мое поэтическое молчание.
Рабфак в Дубровичах окончен. Ну а дальше? Если не брать литературу, по своей натуре я склонялся к истории. К тому типу людей, которых называют «борцами с забвением». Кто находит удовлетворение, давая подобие второй жизни давно ушедшему. Для человека с таким мироощущением привычно сознание долга перед прошлым. Он чувствует моральную обязанность говорить за тех, кто больше ничего сказать не может. Для людей такого склада очевидно, что забвение прошлого есть уничижение настоящего, ведь оно тоже станет прошлым. Забывать прошлое – значит унижать себя и свое время, вот что я чувствовал.
И все же я не пошел по этому пути. Причиной стало опасение, что мне не по зубам «партийность». То четкое следование догме, которая более всего имеет место в гуманитарных науках. Что было делать? Я вспомнил, как еще мальчишкой увлекался Бремом, Гааке и Шмейлем. И вот, взвесив все «за» и «против», решил поступать на биологический факультет Ленинградского университета.
Поймет ли молодежь, поступавшая после школы, что значит в тридцать лет переступить заветный порог? Первая лекция на Среднем проспекте, химия. Острое ощущение новизны. И тут же досадное открытие: ты не умеешь следить за лекцией, не можешь аккуратно вести записи. Слишком отвлекаешься, не следишь за мыслью.
Дело в том, что учебу в Ленинграде я расценивал как период жизни, который нужно ощутить во всей полноте. Ведь потом, когда судьба забросит меня куда-нибудь в тмутаракань, что мне будет вспомнить? Именно эта мысль мешала мне погрузиться в занятия. А еще то, что биологические науки по-настоящему так и не заинтересовали меня. История – вот к чему продолжала лежать душа.
В первый месяц учебы мне выпало настоящее студенческое крещение. Денег, кроме тех, которые я получал, продавая свои книги, нет. Обращаться к родным нельзя, они сами еле сводят концы с концами. Да еще без хлебной карточки. Так и пришлось до самого октября жить на кипятке и черном хлебе. На рынке, где я отоваривался, случались истории. А какие типы! Вот паренек продает девушкам тексты песенок из кинофильмов. Вот у забора вполголоса поют о Смоленской Божией Матери две черные монахини. Вот торговки миногами, которых гоняет дежурный милиционер («Эй вы, со своими змеями!»). И я – брожу среди них, прицениваюсь. Смотрю голодными глазами.
Однажды к нам в комнату № 100 подселили историков. Сразу стало шумно и весело и невозможно заниматься. То грубоватый вятич Филипп Криницын схватывался с рогачевским евреем Борисом Гуревичем, имевшим плохую привычку в разговоре придвигаться к собеседнику – дескать, какой он историк, если путает детей Ярослава Мудрого. То женственный Леша Бабич читает стихи Луговского, Багрицкого, Пастернака. А вот сельский учитель из Белоруссии Лашкевич тягучим голосом повествует о своих любовных похождениях.
Вскоре историки переехали, но я долго еще скучал по ним. Их разговоры заставляли меня думать о главном. А была ли у нашей страны другая дорога? Бывает ли вообще в Истории выбор? Какое влияние человек и его идеи – пусть самые ничтожные, мелкие – оказывают на ход событий? На подобные вопросы наши преподаватели не отвечали. Да и задавать их в то время было небезопасно. Но как человеку жить без ответов на эти вопросы?
1 декабря 1934 года. В этот день я пришел в общежитие поздно, засиделся на Мойке у однокурсника. Разделся, повесил пальто. Где все? В комнате у печки только Федя Дорохин.
– Иди, наши там, – он говорит, не поднимая головы, глухим голосом. Ничего не спрашивая, бегу в столовую.
В столовой поют «Интернационал». Опоздал, расходятся! Какая тяжелая, недобрая тишина… Что? Что случилось?
– Кирова убили, – наконец выдавливает Криницын.
– Кто? Как? Зачем?
– Ничего не знаю. Убийца задержан.
2 декабря 1934 года. Четыре часа утра. Весь университет во дворе, тысячи человек. Мы идем прощаться с Кировым. На улице морозный туман и камни на набережной покрыты инеем. Мы идем. Со всех концов стекаются молчаливые, темные в предутренней мгле колонны людей. Над головами знамена с черной каймой. Мы идем.
Мы поднимаемся по ступеням Таврического. Где-то звучит музыка, тихая. Она все громче, громче. Входим. В высоком зале среди пальм, под склоненными знаменами семи республик возвышается постамент. На нем в цветах гроб, в гробу – Киров. В первое мгновение он кажется огромным. Его пожелтевшее лицо точно выбито в камне. Темные пятна на угловатом широком лбу. Тяжелый, волевой подбородок. Неподвижность.
Почти у всех на глазах слезы. Я тоже прячу лицо. Да, сегодня в этом зале каждый дает себе какую-то великую клятву. На всю жизнь. На все времена. Клянусь себе и я.
Еще вчера я спрашивал себя об Истории – какой в ней смысл? Куда она движется? А теперь слышал ее чугунную поступь. Эта История была совсем не та, о которой нам говорили на лекциях. Или о которой мы рассуждали с ребятами. Она была настоящей, ибо бесповоротной. Равнодушной в своем неумолимом, каком-то почти природном движении – к человеку и тому, что он делает. Стирающей или накрывающей все на своем пути, как ледник или тьма. И эта тьма окутывала нас.
Выстрел в Смольном прозвучал как объявление войны. И недолго оставалось ждать ответного шквала. Но против кого? Мы, студенты комнаты № 100, только гадали. Конечно, жесточайшие репрессии применят к тем кругам, представителем которых был убийца. Но что это за круги? Шпионско-диверсантские? Староинтеллигентские? Ясно было одно – прямые виновники увлекут за собой в бездну других. Тех, кто состоял в родстве или был связан знакомством, обстоятельствами жизни. Даже случайной встречей, разговором.
И вот – началось. Листки на университетской доске приказов. Читаю:
– Исключается из числа профессоров… Исключается из числа доцентов… Исключается… Исключается… Исключается…
Одним из первых – Маторин, профессор исторического факультета. Когда-то он работал личным секретарем Зиновьева.
Следом исчез декан того же факультета Зайдель – ему было предъявлено обвинение в организации террористической группы в Академии наук. Потом по университету разнеслась весть, что расстрелян студент четвертого курса Сергей Транковский. И дальше, дальше – без счета, без перерыва. Страшное время!