Читать книгу Лики во тьме - Григорий Канович - Страница 2
II
Оглавление– Хватит дрыхать, чертенята! Подъем! – ни свет ни заря будила меня и Зойку тетя Аня, пахнувшая колодезной свежестью, как одеколоном. – Кто рано встает, тому Бог подает.
На допотопный будильник, который Харины привезли еще из-под Воронежа, из Новохоперска, и который по ночам дежурил у изголовья кровати, тетя Аня полагаться не хотела – дежурный то и дело подводил ее: либо принимался не вовремя трещать и пугать во тьме неутомимых добытчиц – мышей и жившего по соседству старика Бахыта, либо вообще наотрез отказывался звонить.
Еще менее надежным часовым, чем будильник, был старый соседский петух с багровым, как свежее малиновое варенье, гребнем. Степенный, с чинной поступью и с не по-деревенски изысканными манерами, он кукарекал не каждое утро, а через день, как будто от своего заливистого кукареканья желанного удовольствия не испытывал, а только зря надрывал глотку. Кукарекнет, бывало, разок-другой для того, чтобы напомнить хохлаткам о том, кто истинный хозяин в курятнике, и тут же замолкнет.
– А ну-ка, Гриша, помоги мне вытащить мою засоню из постели, плесни-ка на нее холодной водицы! – для острастки дочери воскликнула тетя Аня. – Нет, чтобы со старших пример брать – Женечка на работу вон когда ушла…
Мама и впрямь уходила раньше всех. Гюльнара Садыковна устроила ее в школу уборщицей (не откажешься же от такой работы, если по-казахски ни слова не знаешь, да к тому же хвори разные донимают). Мама тихонько выскальзывала во двор, когда в небе над крутыми отрогами Ала-Тау еще ярко светился серебряный, оброненный ангелами-кочевниками бубен казахской луны, безмолвный и неправдоподобно близкий.
Я просыпался вместе с ней и, ворочаясь с боку на бок на продавленном диване, долго и боязливо прислушивался к тому, как она в потемках одевается; натягивает на себя шерстяную кофту, подаренную Хариной; как шлепает поношенными туфлями, купленными перед самой войной в фирменном магазине Фейгельмана; как осторожно прикрывает скрипучие двери и как ее недобрым, отрывистым лаем провожают до самой школы несговорчивые казахские собаки.
За работу мама принималась с самой ранней рани, благо в степи рассветало удивительно быстро (рассвет обрушивался и накрывал тьму, как оползень – мощно и неудержимо). До начала уроков нужно было привести в порядок все: протереть парты, помыть в классах и коридоре полы, вымыть окна. Хуже всего приходилось зимой, в темную пору года, когда из райцентра прекращали подачу в кишлак электричества или когда оно поступало с большими перебоями. За свою работу мама ничего не получала – деньги в колхозе никому не выдавали. И коренным жителям и эвакуированным начисляли трудодни, за которые по распоряжению председателя Нурсултана Абаевича Абаева каждый работник в конце года (если год был урожайным) получал не рублями, а натурой – картошкой второго сорта, мерой сорной ржи или подгнившей свеклой, забракованной приемщиками областного сахарозавода из Чимкента.
Трудодни начисляла Харина, которая с отличием закончила в Алма-Ате финансовый техникум, а помогал ей Арон, тихий, высохший, как саксаул, еврей – беженец из Вильнюса, очутившийся с женой в предгорном «Тонкаресе» раньше, чем мы, и ни с кем, кроме своей строгой начальницы, в колхозе не водившийся.
– Такого бухгалтера свет не видывал, – нахваливала Арона тетя Аня, – видно, уже в чреве матери счетами щелкал.
Целыми днями они сидели в конторе и колдовали над этими таинственными трудоднями, но наша хозяйка не раз предупреждала маму, чтобы та не очень-то надеялась на свои заработки – мол, тут колхозникам и до войны-то доставались только крохи, а сейчас даже и на крохи рассчитывать нечего: «Все для фронта!» Бедолагу воробья и того до весны такими хлебами не прокормишь.
– Подъем, ленивцы! – снова крикнула тетя Аня в темноту, но темнота на ее крик не откликнулась. – Зойка! Гриша! Будь жив отец, вытянул бы ремнем обоих по теплым ягодицам, тут же, притворщики, вскочили бы как миленькие. Картошка нарезана, масло уже в сковороде, жарьте и ешьте, только хату не подпалите, – наставляла она темноту. – Простокваша на полочке в крынке… Ну, я пошла.
Шаги.
Скрип двери.
Кашель.
И снова тишина – даже Рыжик не залаял.
Зойка не шевелится.
Лежу и я неподвижно. Глаза залеплены неприснившимся сном; теплое одеяло пахнет чужими тайнами; потягиваюсь; ловлю спросонья первые, отчетливые, как зарубки на дереве, звуки за окном.
– Иа! Иа! Иа!
Это Господу напоминает о своем безотрадном существовании ишак охотника Бахыта, у которого снимают угол рыжеволосый Левка Гиндин и его мама-музыкантша.
– Цок-цок-цок…
Это выводит из стойла во двор свою Молнию – красавицу-кобылицу Кайербек, сын Бахыта. Сейчас упрется ей коленом в живот; подтянет подпругу; возьмет короткую и хлесткую камчу, сплетенную не то из бычьей кожи, не то из медной проволоки; намотает, как драгоценный браслет, на мускулистую правую руку и легко и уверенно заберется в обтянутое темным, цвета запекшейся крови, седло и помчится во весь опор в поля. Объездчик каждый день облетает их, как беркут небо. Кайербек и сам похож на беркута – настороженный, лохматый, глаза узкие, ненасытные. Еще задолго до восхода, до того, как солнце позолотит крыши кишлака и горные отроги, он обскачет на Молнии все свои владения – и поля вымахавшей кукурузы, и колосящуюся на ветру рожь, и бахчи с пузатыми арбузами. Кайербек сторожит колхозное богатство от воров и расхитителей. Лучшего стражника, чем сын Бахыта, не то что в колхозе – во всем Джувалинском районе не сыщешь. Пока объездчик и его Молния кружат по окрестностям, ни один колосок не пропадет, ни один кукурузный початок тунеядцам не достанется, никто ни одного арбуза не утащит. А уж если Кайербек какого-нибудь вора заарканит, то не только все отберет, но и всю душу из него вытрясет. Недаром же его в тылу оставили. Сам военком из райцентра в «Тонкарес» пожаловал, шестьдесят с лишним километров по степи на «газике» гнал, чтобы с Кайербеком за скорую победу над Германией выпить. Объездчик и по части выпивки мастак, пьет и не хмелеет. Выпили они с военкомом можжевеловой водочки, закусили бараниной (по этому случаю барашка специально зарезали) и наутро ударили по рукам:
– Твой фронт, Кайербек, тут, в «Тонкаресе». Вредителям и врагам родины никакой пощады!
Объездчик их и не жалел. Врагами родины были не только голодные односельчане, но и отощавшие домашние животные.
Забредет какой-нибудь неразумный телок в рожь, Кайербек так исполосует плеткой беднягу, что тот полуживой потом с неделю проваляется в хлеву, мыча так, что пастухам на предгорных выпасах слышно.
Само имя – Кайербек – уже на всех страх нагоняло. Даже могущественный председатель Нурсултан Абаевич, у которого, как уверяла наша хозяйка, было три жены и одна любовница, побаивался объездчика. Лучше, мол, с ним не связываться – Кайербек не только кунак районного военкома, но и с начальником НКВД на короткой ноге. Председатель сторонился Кайербека и на его самоуправство смотрел сквозь пальцы. Только Харина перед ним не тушевалась и страха не испытывала. Другой он своего позора никогда бы не простил. Еще бы – такому герою баба задницу кипятком ошпарила!.. Может, она и зря его не боялась. Ведь Кайербек не только по полям за расхитителями гонялся, он был и добровольным милиционером (что с того, что без мундира и без погон). Случись что – тут же руки заламывал и в колхозную каталажку волок. Сын Бахыта сам и суд вершил, и приговоры выносил, и в случае надобности в надзирателях ходил.
Зойка мне эту колхозную каталажку не раз показывала. То был самый что ни на есть обыкновенный коровник, громоздившийся на самом выезде из кишлака, вблизи песчаного кургана, где закапывали павшую скотину. Перед отправкой «вредителей» в район в следственный изолятор их до первой попутной телеги или грузовика сутки-другие держали взаперти вместе с буренками. Больше всего задержанных бывало осенью, во время уборки урожая, когда на полях и огородах было что украсть. В каталажку Кайербека частенько попадали и уклонявшиеся от призыва в армию. В отличие от воров и расхитителей дезертиров связывали веревками, и сердобольные коровы тыкались в них своими теплыми добродетельными мордами и, жалеючи, облизывали шершавыми натруженными языками.
– Гриша, спишь? – голос Зойки звучит неожиданно бодро.
– Нет, – отвечаю я ей с такой радостью, будто первый раз в жизни проснулся. – А ты?
– Сплю, сплю, – шепчет она и заливается смехом.
От ее смеха так хорошо, так хорошо, что хочется плакать.
– А как же школа?
– Школа? А может, сегодня пропустим?
Я слышу, как она в сандалиях потопала к окошку, как распахнула его и громко вдохнула утреннюю прохладу.
– Нельзя пропускать, – говорю я, борясь с соблазном остаться в хате с ней наедине. Я еще ни разу не оставался с Зойкой наедине.
Одно дело под открытым небом, где с тебя глаз не сводит каждая пташка, каждое деревце, каждый жучок, а другое дело – в пустом доме.
– Можно, – возражает Зойка. – Руслан и Людмила подождут.
Зойка, не спеша, одевается и лениво бредет мимо дивана с плюшевой спинкой на кухоньку, отгороженную от горницы марлевой занавеской.
– Ты как хочешь, а я пойду, – говорю я. – Надо маме помочь. С ее ли сердцем воду таскать…
– У всех сердце, – говорит Зойка таким тоном, словно посвящает меня в великую тайну. – И у тебя, и у меня. Не веришь, так послушай. – Она вдруг выныривает из-за занавески и кокетливо подбоченивается, как взрослая.
– Что послушать? – бормочу я и встаю с дивана.
– Мое сердце.
Она приближается ко мне и принимается бить себя кулачком в грудь.
– Ну что ты стоишь как вкопанный! Нагнись и послушай…
Светловолосая, голубоглазая, Зойка стоит передо мной и доит свои тонкие, как ржаные колосья, косички. Доит и ждет – склоню я голову или нет.
Слышно, как на сковороде домовито шипит подсолнечное масло. Из кухоньки тянет духом жареной картошки. В распахнутое окно струится заря, покрывая небеленые стены и потолок здоровым румянцем.
Приветствуя наступление утра, в конуре не зло, почти застенчиво гавкает Рыжик – полуслепая дворняга Хариных.
– Ну, – спрашивает Зойка, – долго будешь торчать, как пень?
– И отсюда слышно…
– Что слышно? – пучит она свои плутоватые голубые глаза.
– Как твое сердце стучит, – пытаюсь я оправдать свою робость. Да и как тут не робеть: вдруг вернется тетя Аня, войдет в хату…
– Зачем ты врешь? Ты же не Левка. Не нагнулся, не послушал, а повторяешь, как попка-дурак: «стучит, стучит…» – Зойка придвигается ко мне вплотную и выпячивает грудь. – Чем врать, лучше ухо приложи.
– Куда?
– Куда, куда… Хватит дурака валять. Ты что – не знаешь, где у человека сердце? – она с великодушным презрением кладет руку мне на голову и нагибает ее к своему платьицу. – Ты сперва мое послушай, а потом я нагнусь и послушаю твое. И посмотрим, чье стучит громче.
Я отряхиваю с себя оторопь, как выкупанный щенок воду, осторожно прикладываю правое ухо к Зойкиной груди, где из-под дешевого ситца выпирают две уже округлившиеся грушки, и, чувствую, как меня вдруг обдает странным жаром, как вспыхивают волосы, воспламеняется лицо, словно под Зойкиным платьицем дозревают не грушки-дички, а полыхает разведенный кем-то костерок – только прикоснись, и обожжет…
– Слышишь? – допытывается у меня Зойка.
– Слышу. Вроде бы нормально…
– Вроде бы? – кривится она.
– Надо бы еще разок послушать.
– Ишь чего захотел! – отстраняется от меня Зойка. – Хватит и одного. А в школу кто пойдет? А воды кто натаскает?
– А я бы вместо школы… вместо этого…
– Ты чего это заикаешься, как испорченная пластинка? Что вместо этого?
– Слушал бы, как оно стучит… весь день…
– Весь день? Ну, ты и скажешь! Весь день сердце слушать? Да надоест до чертиков.
– Не надоест, – уверяю я и выпячиваю грудь колесом: – Сейчас твоя очередь…
Но Зойка вдруг всплескивает руками и бросается на кухню.
– Ой, – вскрикивает она, – картошка пригорела! Ты будешь с простоквашей?
– С простоквашей, – обиженно отвечаю я и раздуваю, как мама, ноздри. Ах, Зойка, Зойка – отвергла Зойка мое сердце. И ради чего? Ради картошки! Да по мне – гори она гормя…
– Садись! – приказывает Зойка и ставит на стол миску, стакан и крынку с простоквашей.
И вдруг ее прыть и мельтешение мне напомнили старую игру в маму и папу. Еще там, на родине – в Йонаве, я и мои сверстники играли в нее на песчаном откосе на берегу Вилии. Но сейчас в этой незамысловатой сиротской игре, в этом еще целомудренном, но уже небезгрешном подражании взрослым, в невольном повторении их привычек было что-то щемящее и настораживающее. Не было в ней той прежней завораживающей беспечности и озорства; все объяснялось новым опытом – безотцовщиной, горькими насильственными переменами в жизни, обусловленными войной. Ведь и я, и Зойка успели вдоволь хлебнуть лиха: она в этом Богом забытом кишлаке, а я – под бомбежками на беженских дорогах Литвы, в теплушках, битком набитых голодными людьми; в угрюмых очередях за скудной пайкой хлеба и спасительной кружкой кипятка или к зловонным сортирам на узловых станциях, чтобы наспех справить нужду.
– Ешь, – торопила меня Зойка, – а то до твоего прихода тетя Женя всю воду перетаскает. Ты же ей обещал.
– Обещал, обещал… – рассеянно повторял я, подцепляя вилкой драгоценные ломтики картошки. Но в моих ушах почему-то все еще продолжало тикать Зойкино сердце. Казалось, вот-вот выпрыгнет из ее груди, перелетит ко мне, и под моей рубашкой станет одним сердцем больше. Одним сердцем больше стало бы и в груди у Зойки, если бы она погасила старый примус, если бы картошка не пригорела, если бы я не пообещал маме натаскать воды. Да мало ли этих «если бы» на свете…
До школы через огороды было рукой подать. В школьном дворе, у коновязи, учеников обычно встречал буланый мужа Гюльнары Садыковны – Шамиля. Конь спокойно прядал ушами, и они колыхались на юру, как лопухи.
Гюльнара Садыковна и Шамиль жили не в «Тонкаресе», а в соседнем селе, в десяти километрах от колхоза. Шамиль был ссыльным, он не раз обращался в военкомат – просился на фронт, но из сосланных в Казахстан никого в армию не брали. Как все чеченцы, Шамиль был лихим наездником и на своем ухоженном, словно отполированном, рысаке частенько привозил в школу жену. Иногда Жунусова сама вскакивала в седло и, распугивая спустившихся с гор Ала-Тау козлов, пускалась вскачь по замершей в тревожном и недобром ожидании степи.
Когда мы с Зойкой вошли в школу, там, кроме Гюльнары Садыковны, никого не было.
– Что это вы так рано? – пропела директриса. – Бессонница замучила?
– Гриша обещал маме помочь – воды натаскать. Ну а я… я с ним за компанию.
– Хороший сын, – похвалила Гюльнара Садыковна. – Я о тебе всему классу расскажу.
– Что расскажете?
– Расскажу, какой ты. Пусть другие пример берут.
– А какой? – слукавил я – очень уж хотелось, чтобы Гюльнара Садыковна еще раз похвалила меня при Зойке.
– Заботливый, славный… Разве неприятно, когда тебя хвалят?
– Приятно, – отозвалась за меня Зойка. – От похвалы даже у кошки хвостик крендельком. Ну что ты молчишь?
– Ты, я вижу, чем-то, Гриша, недоволен? Но разве там, в Литве, твоя мама полы не мыла? Пыль не вытирала?
– Мыла, вытирала, – сказал я. – Но дома, как говорила моя бабушка, и пыль золотом блестит.
– Твоя бабушка – умница, – согласилась директриса.
Мне было больно за маму, и я вовсе не стремился к тому, чтобы всех уверить, что она умеет и кое-что другое делать, а не только махать метлой и макать грязную тряпку в ведро; что там, в Литве, она не ходила с растрепанными седыми волосами, в поношенном фартуке, в кофте с чужого плеча и в дырявых туфлях.
Гюльнару Садыковну, напротив, мое молчание только раззадорило. Ее так и подмывало, как можно больше узнать о нашем прежнем житье-бытье. Но как всякий еврей, я с детства любил больше спрашивать, чем отвечать на вопросы. Если не так спросишь, учили меня домочадцы, беда невелика, но если ответишь не так, то пиши, дружок, пропало.
– Дома и пыль золотом блестит, – восторженно закатила к небу свои черные глаза директриса. – И на метле яблоки растут, так что ли, Гриша?
– Угу, – набычился я, не в силах отличить ее восторг от насмешки.
Гюльнара Садыковна смутилась и с вымученной улыбкой промолвила:
– А твоя бабушка… где она сейчас? Осталась там, с немцами, или…
– С немцами.
– Жаль.
– Они ей уже все равно ничего не сделают. Их живые должны бояться, а мертвым бояться некого. Мертвых хранит Бог.
Гюльнара Садыковна покосилась на меня, поправила птичий хохолок на макушке и шмыгнула в учительскую.
Воспоминание о бабушке на какой-то миг привело меня на кладбище, к надгробному камню, обсаженному молодыми туями, с которых дождливой весной на могилу капали слезы. Оставив Зойку под их капелью, я и отправился искать маму.
Нашел я ее в пустом классе, примыкавшем к учительской. Я поздоровался с ней на идиш и, приблизившись, обнял одной рукой, как обычно обнимал ее отец. Мама вздрогнула и, чтобы не выдать своего волнения, поднялась на стремянку и принялась бережно протирать портрет Сталина.
– Что тебе, кецеле, прошлой ночью снилось? – не оборачиваясь, спросила она на идиш.
Я, конечно, помнил, что мне прошлой ночью снилось, но я никому не любил рассказывать про свои сны.
А снились мне прошлой ночью всякие ужасы. Меня обступали какие-то высокие деревья с вывороченными корнями. Я озирался вокруг, но нигде не было ни зверька, ни мотылька, ни птахи. Только муравьи, крупные, как ягоды калины, несметными полчищами копошились под березами и соснами. В небе мерцали странные красные личинки, похожие, скорее, на тех же муравьев, чем на звезды. Я один стоял посреди леса и что есть мочи кричал, пытаясь до кого-нибудь докричаться. До кого, я и сам толком не знал. Но крик мой тут же терялся в дремучей чаще, даже слабое эхо, и то не возвращалось обратно. Муравьи взбирались по моей спине, как по сосновым стволам, заползали в рот, в уши, в нос; я завопил от страха и, весь дрожа, проснулся.
– Мне бабушка снилась, – соврал я.
Не стану же я рассказывать ей про свой дурацкий сон с муравьями. Расскажешь, и мама расстроится, начнет толковать и перетолковывать его и еще предскажет какую-нибудь беду. Что бы мне ни снилось, она непременно предсказывала что-то нехорошее, и предсказания ее обязательно сбывались.
На сей раз, слава богу, обошлось. Приснившаяся бабушка, видно, ничего дурного не предвещала.
Мама стояла на стремянке и чистила обрамленного Сталина за треснувшим стеклом. Председатель Нурсултан Абаевич обещал Гюльнаре Садыковне добыть к Октябрьским праздникам в Джувалинске новое стекло. Но то ли стекла не было, то ли председатель передумал и решил обещание выполнить к Первомаю.
Фотографий с изображением Сталина в школе было немало – в коридоре, почти в каждом классе, в учительской, а в красном уголке висело даже большое, во всю стену, панно – молодой Коба в ссылке, как и Шамиль, муж Гюльнары Садыковны, только не среди степей, а среди сугробов.
Мама от протирки стекол на портретах Сталина ни на какие разговоры не отвлекалась. С нее она и начинала свою работу. Помыть полы, протереть парты, надраить окна можно было попозже и абы как, но оставить пыль на легендарном кителе, на орденах, на белом платьице счастливой Мамлакат, примостившейся у вождя на коленях, как на царском троне! Да за такое могли в два счета выгнать из школы или вместе с дезертирами и расхитителями упечь в колхозную каталажку. Гюльнара Садыковна, должно быть, для того и взяла маму на работу, чтобы та каждый день начищала до блеска все застекленные фотографии и плакаты на тот случай, если из района вдруг нагрянет какая-нибудь государственная комиссия и устроит проверку. Больше всего директриса заботилась о Мамлакат на коленях у Сталина. Знаменитая пионерка была родом из Средней Азии и, как считала Гюльнара Садыковна, очень походила на нее в детстве.
– Правда, похожа? – не раз допытывалась она у мамы.
– Правда, – из чувства благодарности за то, что директриса приняла ее на работу, отвечала та.
– Почти все говорят – похожа. И мой Шамиль, и Нурсултан Абаевич, и даже злюка Кайербек. У меня есть фотокарточка, так я на ней – ну вылитая Мамлакат. Когда-нибудь покажу.
Мама закончила протирать портрет Сталина, слезла со стремянки и присела на парту.
– Мы тебе немного картошки оставили, – пробормотал я, не зная с чего начать разговор.
– А сам-то ты поел?
– Поел, – ответил я и вдруг ляпнул: – Мама, больше я в школу не пойду.
– Это что еще за новость?
– Надоело мне – Пушкин да Пушкин, Руслан да Людмила. Мы с Левкой решили пойти в работники – к старику Бахыту, табак рубить. Его харч, напоследок мешок пшеницы, пуд картошки и полбарашка, когда зарежет.
– Откуда у него барашки? – насупилась мама. – По двору одни куры да ишак бродят. Кого же он зарежет?
Мама, видно, не придавала никакого значения тому, сколько можно у Бахыта заработать. Казалось, обыденные слова – мешок пшеницы, пуд картошки, полбарашка, от которых зависела наша жизнь, обессмысливались, едва слетев с уст; они отскакивали от мамы и больше – повторяй их, не повторяй – к ней не возвращались, а если и возвращались, то как чужие, выхолощенные, не имеющие к ней никакого отношения. В душе у нее жили другие слова, тайные и неприкосновенные, которые были одновременно и утешением и мукой, дарили надежду и угнетали, но эти слова она благоразумно приберегала, редко выпуская на волю, где они могли скукожиться от чужого равнодушия либо подвергнуться опасности из-за собственной беззащитности.
Между тем в школе стайками и поодиночке стали собираться мои однокашники. Первыми пришли казашата. За ними явилась Белла Варшавская с подаренным ранцем. Казашата о чем-то бойко лопотали на своем языке, похожем на хрипловатый клекот беркута. Но мама ни на кого не обращала внимания и словно приросла к парте. Казалось, она сама была ученицей, которую вот-вот вызовут к доске и которой за неправильные ответы поставят двойку. Правильных ответов у нее и впрямь не было. Вопросов же накопилось уйма.
Как жить?
Где отец?
Что с нами будет?
От отца по-прежнему не было никакой весточки. Жив ли он? Воюет или, может, лежит где-нибудь в госпитале после тяжелого ранения и борется со смертью? А может, как Иван Харин, погиб в бою, и на имя Хены Канович в русское село Березовка, что на Ярославщине, уже давно принесли похоронку: так, мол, и так, ваш муж – рядовой Соломон Давыдович отдал жизнь за свою родину. Мама понимала: в них, в этих похоронках, говорится не о Литве, а о другой родине, но она никак не могла взять в толк, почему за эту родину должен погибать ее муж, ее Шлейме. Ведь кроме тихого литовского местечка Йонавы у них никакой другой родины не было. Та, которой они лишились, была единственная, как жизнь. А эта, с русскими, казахами, чеченцами, какая это родина – чужбина!
Мама кляла тот день, когда немцы стали бомбить шинный завод в Ярославле, и всех беженцев, расквартированных в близлежащих райцентрах и деревнях, вдруг собрали в кучу, затолкали с пожитками в товарные вагоны и спешно отправили за тридевять земель в неизвестность: кого – на Урал, кого – в Казахстан, а кого и еще дальше – на персидскую или китайскую границу. Останься мама в Березовке, у нее не было бы никаких сомнений – вдова она или не вдова. Тут же, в этой глухомани, приходилось уповать только на Бога. Только Бог знал, что с кем стало и где кого искать.
Мама тяжело поднялась с парты, перекинула, как винтовку, через плечо метлу и зашагала к выходу.
Не успела она выйти за дверь, как в класс влетел запыхавшийся Левка.
– Привет, Гирш! – бросил он. – Ну так как – подрядимся к Бахыту или нет? Рубим табачок или продолжаем с ученым котиком вокруг дубка на золотой цепи кружить?
Гиндин был единственный, кто не называл меня Гришей. Ему доставляло особое удовольствие склонять при Зойке на разные лады мое подлинное имя: Гирш, Гирша, Гиршу и так далее.
– Стихами сыт не будешь, – сказал он, – надо делом заниматься. Ведь лучше зарабатывать, чем воровать. Не так ли?
– Я подумаю.
– У нас в Ленинграде так говорили: индюк думал, думал, да и сдох, сердешный.
Гиндин перед каждым встречным и поперечным выхвалялся своим Ленинградом и своими родителями – мамой-музыкантшей и отцом летчиком-испытателем и рассказывал о них всем. Зойке он своими рассказами просто голову задурил. Если ему верить, то сам Сталин в Москве, в Колонном зале слушал игру его мамы и, когда та кончила играть, встал и долго ей аплодировал.
Насчет Сталина он, наверное, загибал. Розалия Соломоновна (так звали его маму) действительно была скрипачкой. Но чтобы сам Сталин ей аплодировал…
В «Тонкарес» Розалия Соломоновна привезла крохотулечку-скрипку и сложенную вчетверо цветную афишу, на которой она в длинном концертном платье стояла на сцене и прижимала к плечу свое сокровище. По вечерам, когда степь заливали сумерки и Господь Бог, как коней в ночное, табуном выпускал звезды, Розалия Соломоновна вынимала из чехла свою скрипку, словно огромную горошину из стручка, и принималась при скудном свете коптилки в хате Бахыта музицировать. В мертвой тишине ей внимал не Колонный зал, не восхищенный товарищ Сталин, а старый казах, чуткий беркут на жердочке да в сарае-развалюхе одряхлевший ишак-меланхолик.
Благоговейно, навострив уши, забитые поучениями Гюльнары Садыковны, затихали и мы с Зойкой. От игры Розалии Соломоновны на глаза нашей хозяйки наворачивались непрошеные слезы, а у мамы начинали дрожать губы.
– Не ищи меня, когда вернешься из школы, – сказала мне мама на перемене. – Я забегу к Розалии Соломоновне. Дело есть…
Я никак не мог взять в толк, зачем ей понадобилась Гиндина, но спрашивать не стал. Мои расспросы раздражали маму. По правде говоря, мне и самому не нравилось, когда ко мне приставали со всякими вопросами. Но ее молчание только разжигало мое любопытство.
Что может быть общего между ними, гадал я. Разве что одиночество; то, что ни у той, ни у другой нет мужа; то, что и на одну, и на другую уже поглядывают местные многоженцы. Ведь жизни, которые прожили Розалия Соломоновна и мама, были совсем непохожи. Мама была замужем за простым портным, а у Розалии Соломоновны муж, по рассказам Левки, был летчиком-испытателем, погибшим на авиационном параде – до войны поднял в небо новую модель истребителя и тот тут же рухнул на землю. Сталин после его гибели якобы прислал семье соболезнования и посмертно наградил Марка Гиндина Звездой Героя.
Неужели они решили поговорить о нашей затее наняться к Бахыту рубщиками табака?
Когда я вернулся из школы, мамы дома еще не было, и я решил дождаться ее возле Бахытовой хаты.
По широкому Бахытовому подворью, заваленному сломанными тележными колесами; погнутыми спицами и обручами; ошметками разодранной кошмы, в которой благополучно котились беспризорные кошки; дырявыми, давно отслужившими свой срок и еще пахнувшими сывороткой бурдюками для кумыса, ржавыми беззубыми боронами и прогнившими досками, бесцельно бродили одуревшие от своей полуголодной свободы куры и смирный, задумчивый ишак с запруженными неизбывной меланхолией глазами. Отгоняя коротким и хлестким, как плеть Кайербека, хвостом назойливых мух и слепней, отравлявших его и без того невеселое существование, он вдруг опускал голову и принюхивался к редким, выгоревшим за лето кустикам травы. Иногда от укусов насекомых бедняга молодо и изящно взбрыкивал задними ногами и тревожил небеса своим истошным криком.
На меня он всегда смотрел с какой-то заведомой нищенской благодарностью – авось, чем-нибудь вкусненьким угощу или хотя бы сочувственно проведу рукой по его красивой, впечатавшейся, как медальон в синеву неба, благородной голове.
– Мамку ищешь?
Я сразу узнал Бахыта по голосу.
– У Розы она, – просипел он и выскользнул из-под навеса, где сушились нанизанные на тонкие нити листья табака.
Коротконогий, остриженный наголо, крепко сбитый Бахыт выглядел моложе своих лет. Он не только удачно охотился в степи на куниц и лисиц, чей мех высоко ценился на базарах Чимкента и Андижана, но и преуспевал как торговец куревом – свой табак, смешанный с обыкновенным репейником, он продавал за хорошие деньги. Продаст оптом перекупщикам мешков пять махорки и живет себе не тужит, еще и сыну – Кайербеку кое-что перепадает.
– Говорят и говорят, – Бахыт сплюнул с беззлобной укоризной и ткнул, как шилом, в окно своей хаты задубевшим пальцем. – Баба рот закроет, когда солнце сядет.
Он вытащил из кармана полотняных штанов кисет с махоркой, снова сплюнул, сбив плевком прилипшую к губе былинку, чиркнул спичкой и смачно затянулся.
– Когда начнем табак рубить?
– Начнем, – неопределенно ответил я.
– Нарубим, уложим в мешочки и – в Узбекистан! А может, и в Россию махнем – в Аральск. Табак, водка и соль – товары вечные. За них всегда получишь много, особенно если война. Хватит и мне, и тебе, и Левке.
Бахыт, видно, был расположен к долгому разговору, но меня выручила мама – вышла от Розалии Соломоновны, взяла меня за руку и повела за собой.
– Помни, парень, учиться – хорошо, но торговать – лучше.
– О чем это он? – спросила мама.
– Табак свой хвалит.
Я шел за мамой, высвободив руку, и в горле у меня першило от махорочного дыма, от смутного предчувствия какой-то беды, от собственной неприкаянности. Перед моими глазами маячили не Розалия Соломоновна, не жилистый, вкрадчивый, с повадками степной лисицы, Бахыт, а его простодушный, задумчивый ишак, который принюхивался к каждой травинке, к каждому кустику, к недоступной небесной синеве и ждал от всех не окриков, не поношений, не тумаков, а ласки и понимания. В такие минуты я чувствовал себя словно его собратом, и сознание моего родства с ним меня ничуть не унижало, ибо я почему-то был уверен, что нет на свете ни одного живого существа, которое не нуждалось бы в чьей-то милости.
– Уроки сделал? – вывела меня из оцепенения мама.
– Какие там уроки! Гюльнара Садыковна каждый день задает одно и то же. Правда, к завтрашнему дню надо что-то о своей семье написать. О бабушке и дедушке, об отце.
– Вот и пиши, пока хозяйка не пришла с работы и не завела свой патефон. Под ее музыку ничего не напишешь.
И вправду не напишешь. От каждой пластинки Хариной, как от кладбищенского надгробия, веяло разбитой любовью, вечной разлукой, а то и смертью.
– Что писать о бабушке и о дедушке, я знаю, а вот об отце…
Мама задумалась, притулилась ко мне и тихо промолвила:
– Пиши все, что помнишь. Розалия Соломоновна обещала написать в Москву главному военному начальству. Ей-то они должны ответить – ведь сам Сталин за ее игру в ладоши хлопал. Только не проговорись при хозяйке…
– Почему? – не понял я ее просьбы.
– Потому что кому-кому, а ей уже и сам Сталин не поможет… Какой толк куда-нибудь писать после похоронки. Разве что Господу Богу. Но у Него таких писем – целые горы. Шлют и шлют. Их, наверное, миллионы. И в каждом Его спрашивают: «Скажи, Господи, где мой отец? мой сын? мой брат? моя сестра? мой муж?» Да только ответа от Него еще никто не дождался…