Читать книгу Лики во тьме - Григорий Канович - Страница 3
III
ОглавлениеМама не торопила Розалию Соломоновну и терпеливо ждала, когда музыкантша напишет письмо в Москву, в Народный комиссариат обороны – самое осведомленное обо всех солдатах, живых и мертвых, пленных и пропавших без вести, ведомство. Но Гиндина вдруг словно без вести пропала. То ли, замороченная собственными хворями, она забыла о своем обещании, то ли заново переписывала прошение, стараясь составить его в таких выражениях, чтобы столичные военачальники растрогались до слез, отложили в сторону все свои дела и занялись поисками какого-то рядового, бывшего местечкового портного, решившего свести с ума жену своим темным молчанием. А может, Розалия Соломоновна просто-напросто не давала о себе знать потому, что неожиданно заболела и не смогла из-за болезни взяться за перо?
– Спроси у Левки, – сказала мама, не имевшая никакого представления о Москве, о наркоматах и ничего не знавшая о России, кроме того, что главный человек в ней – Сталин и что Красная Армия, куда призвали ее Шлейме, истекает кровью и бежит от немцев. – Мне самой как-то неудобно.
Мне и самому было неудобно спрашивать Левку про своего отца. С тех пор, как Харина привела меня в школу, и я занял место рядом с Зойкой, между мной и Гиндиным возникло странное и непонятное напряжение. Я и сам не мог объяснить, за что он на меня так сердится. Ведь пересадили его не потому, что я этого хотел, я мог сидеть и с молчуньей Беллой Варшавской. Это Харина попросила. Виданное ли, мол, дело на уроках под юбку лазить, да притом еще и обзываться! Куда, мол, смотрит Гюльнара Садыковна?
Куда смотрит? Да Гюльнара Садыковна и по-хорошему Гиндина упрашивала, и строго выговаривала ему, один раз даже из класса выгнала, но Левка ее и в грош не ставил; не щадил он и однокашников-казахов, не чинясь, обзывал дикарями, а меня и недотрогу Беллу Варшавскую из Борисова – местечковыми оболтусами, слыхом не слыхавшими ни о Петергофских фонтанах, ни о знаменитых конях Клодта, ни о сокровищах Эрмитажа.
Левка выделялся среди учеников не только своей веселой наглостью и заносчивостью, но и образованностью. Прекрасно рисовал, готовился после десятилетки поступить в Ленинградский художественный институт и стать скульптором. Мог без труда вылепить из глины любую фигурку. Старик Бахыт ходил по кишлаку и, теребя жидкую, смахивавшую на пучок укропа бородку, нахваливал колдовское умение юнца-квартиранта, который – имеющие уши, да слышат! – к настоящему, живому беркуту на жердочку его глиняного двойника подсадил.
Случилось так, что наши семьи приехали в «Тонкарес» в одно и то же время да еще на одной и той же телеге с несмазанными колесами, и мы с Левкой сначала даже подружились. В наших судьбах было много общего – война сорвала с насиженных мест, лишила домашнего тепла и уюта, оба остались без отцов, оба не русские, не казахи, не чеченцы, а евреи.
Я тянулся к Гиндину, во всем старался ему подражать: сразу же по-солдатски, как и он, постригся наголо, чтобы в моих лохмах не завелись вши; тайно от мамы дымил с ним самокрутками на пустыре; по утрам таскал из курятника Бахыта теплые яйца, разбивал их о частокол и выпивал натощак. Я завидовал тому, как Гиндин свободно и певуче говорит по-русски, как напропалую сыплет фамилиями великих художников и полководцев, как наизусть читает стихи. На нашу дружбу не могла нарадоваться и мама, которая не догадывалась ни о курении на пустыре, ни о воровстве яиц из курятника – поймай меня сын Бахыта – объездчик Кайербек, и жевать мне вместе с буренками прошлогоднюю солому в коровнике-каталажке.
Мне с Левкой было куда интересней, чем в школе с Гюльнарой Садыковной, которая так смахивала на своей детской фотокарточке на Мамлакат, и я только и делал, что всюду искал с ним встречи. Чаще всего мы с Левкой встречались за Бахытовым сараем, где на заросшем бурьяном пустыре гоняли по вечерам ободранный мяч, который погибшему Ивану Харину когда-то за спортивные достижения преподнесли в подарок в Алма-Ате на первенстве Казахстана по футболу среди колхозников. В наших играх изредка принимали участие любознательный ишак Бахыта, аппетитно обгладывавший штанги, сооруженные из стеблей засохшей кукурузы; потревоженные мыши-полевки и обуютившиеся в кустах зайцы.
Там, на пустыре, желая угодить своему другу, я однажды пересказал ему слова мамы о том, что евреи везде и всюду должны быть заодно.
– Получается: евреи всех стран, соединяйтесь, так?
– Ну да, – опешил я от его недовольного тона.
– Если у вас, у евреев, другого выхода нет, будьте заодно, соединяйтесь. С моей стороны – никаких возражений. – Гиндин усмирил мяч, как щенка, и сквозь зубы процедил: – Никаких…
– А ты… разве ты?.. – я почувствовал, как слова застревают у меня в горле.
– Я, Гирш, не еврей, не еврей, – зачастил Левка – Почему-то все думают, что – да, а я – нет. Мама у меня армянка, а папа – чистокровный русский. Николай Анатольевич. И по-вашему я ни бум-бум.
– А имя? – робко спросил я.
– Имя мне по Толстому дали. Был, Гирш, такой граф с бородой – Лев Николаевич, – миролюбиво произнес Гиндин и, не сводя глаз с мяча, продолжал: – Хватит про евреев, лучше давай про футбол. В Ленинграде в нашем дворе на Пяти Углах я перед войной личный рекорд поставил – сто раз мяч в воздух подкинул и ни разу не опустил. Сто раз! Пора его побить. Считай!
И Левка ловко принялся жонглировать мячом.
Я смотрел на него и покорно считал: восемьдесят девять, девяносто…
– Сколько уже?
– Скоро сто.
– Считай, считай! И запомни навсегда – никакой я не еврей. Мой корешок в отличие от твоего целехонький. Никто по нему ни ножичком, ни пилкой не прошелся.
От неожиданности я сбился со счета, но тут же смекнул, что самолюбивому Гиндину не грех и подыграть, и к предыдущей цифре на всякий случай прибавил еще пяток.
– Девяносто семь, – объявил я.
– Отлично! Но насчет корешка, я вижу, ты не очень веришь. Побью свой рекорд – и покажу.
Неужто он и в самом деле начнет штаны расстегивать? И потом – почему он так чурается своего еврейства? Ведь сам Господь Бог был евреем!
Но Левка, озабоченный побитием своего личного рекорда в неблагоприятных условиях военного времени, был целиком поглощен жонглированием.
– Считаешь? – тяжело дыша, осведомился он.
– Да, – успокоил я его, хотя для отвода глаз только шевелил губами.
– Давай, давай, – подхлестывал Гиндин.
Кожаный мяч то взлетал в голубизну, то, как приклеенный, прилипал к Левкиному носку; я стоял неподвижно, шептал про себя бессмысленные цифры и гадал, врет он про маму-армянку и папу Николая Анатольевича или не врет; наверное, все-таки врет; я думал не о том, побьет он свой рекорд или не побьет, а об этом сером, вытоптанном, как наша прежняя жизнь, пустыре, на котором по роковой случайности сошлись Рыбацкая улица в моей далекой, никому не известной Ионаве и улица Пяти Углов в Левкином брызжущем фонтанами Ленинграде; мысли, как мыши-полевки, сновали по пустынному, заросшему бурьяном полю, и мне почему-то становилось жалко самого себя и Левки, и Анны Хариной, и Розалии Соломоновны, и моей мамы, и эта жалость дегтем чернила голубое небо, сжимала сердце, превращая его в крохотный, подпрыгивающий в груди мячик, и, вопреки всему, не столько отчуждала меня от Гиндина, сколько печально сближала с ним.
– Спроси у Левки, – каждый день напоминала мне мама. Она по-прежнему была убеждена, что все евреи должны быть заодно, и я не спешил ее разочаровывать и подрывать веру во всесилие еврейского единства.
Меня самого заботило, написала ли Розалия Соломоновна письмо в Москву или еще до сих пор пишет. Раз обещала, то обязательно напишет. Напишет и пошлет.
Я мог ждать, а вот мама больше не могла. Ей хотелось, чтобы письмо поскорей прочли в Москве и прислали ответ. И, конечно, хороший. Но что бы ни случилось с отцом, она должна знать правду. Неизвестность ее страшила и угнетала. Мне же казалось, что торопиться нечего – в столицу, наверное, каждый день прибывают поезда, битком набитые такими письмами-прошениями. Пока их разберут, пока на все ответят, глядишь, и война закончится, и те, кто уцелел, остался в живых, вернутся домой. Разве не лучше – не знать и ждать. Ведь пока не знаешь, надеешься. Надежда, пусть и напрасная, порой слаще правды.
Я не сомневался, что отсюда, из этой наглухо захлопнутой степными сквозняками западни, письма никогда и никуда не доходят; мне казалось, что они улетучиваются по дороге, что зимой их заметают метели, а весной они истаивают, как снег на вековых курганах, и простодушные, изнывающие от жажды тушканчики вылезают из нор и тычутся мордочками в разлитые строки и предложения, как в лужицы, и слизывают все до последней запятой.
Не было у меня сомнений и в том, что и сюда почтальоны никому ниоткуда писем не приносят. С того дня, как мы появились в этом кишлаке, я ни одного почтаря в глаза не видел. Почту в колхоз доставляли с оказией, когда по всей округе собирали новобранцев и усаживали их в крытые брезентом грузовики, или когда кто-нибудь из начальства возвращался из области с какого-нибудь слета или съезда. Каждая весть, добрая или дурная, добиралась по степи до заброшенного «Тонкареса» с большим опозданием. Похоронку на Ивана Харина привез из Джувалинска председатель Нурсултан Абаевич. Поехал на праздник урожая и под расписку взял ее в военкомате. Он долго, очень долго держал эту бумагу в колхозном сейфе вместе со всякими почетными грамотами за досрочно проведенные посевные кампании, за перевыполнение плана по поставкам государству зерновых и продуктов животноводства, а также с пожелтевшими квитанциями о сдаче партвзносов, скрывал ее от Хариной и отдал страшное извещение только чуть ли не через полгода после гибели Ивана. Этого тетя Аня Нурсултану Абаевичу простить не могла, перестала даже с ним разговаривать. Но, по-моему, он поступил правильно – не хотел, чтобы Харина рвала на себе волосы. Председателю Нурсултану, видно, ее спокойствие было дороже, чем правда. И я бы на его месте, наверное, не отдал бы похоронку – меньше знаешь, спокойнее спишь…
– Спрошу, обязательно спрошу, – пообещал я.
Мама попыталась улыбнуться, но глаза ее вдруг подозрительно засверкали и по распаханному морщинками лицу потекли слезы. Она их не вытирала, и жаркий степной ветер медленно осушал ее бледные щеки.
Как назло, Левка который уже день в школу не приходил, и я решил подкараулить его на Бахытовом подворье. Уже садилось солнце, когда я увидел, как он, перебирая своими длинными, как у аиста, ногами, обутыми в ладные довоенные ботинки, быстро шел к нужнику.
Я поздоровался с ним, но он не ответил.
– Здравствуй! – повторил я громко.
– Здравствуй, здравствуй, – выплюнул он, как лузгу, свое приветствие.
– Я хотел тебя кое о чем спросить…
– Потом, потом! Пос…ть по-людски не дадут…
Пока Левка справлял нужду, я крутился около высохшей деревянной будки. В ее стенах зияли большие щели, кое-где законопаченные клоками овечьей шерсти; проржавевший лист жести заменял крышу; чуть поодаль от нужника росли высокие лопухи, листьями которых охотно, вместо бумаги, пользовались жильцы и случайные прохожие.
– Розалия Соломоновна обещала моей маме написать письмо в Москву. Ты не знаешь – она написала? – бросился я с головой в омут в надежде на то, что мне удастся выудить у Левки хоть какую-нибудь новость.
– Письмо? – переспросил он.
– Может, Розалия Соломоновна заболела?
– Во-первых, она не Соломоновна, а Согомоновна. Дедушку по-армянски звали Согомон, а не Соломон. Понятно? Во-вторых, ни о каком письме я ничего не слышал. В-третьих, ей сейчас не до писем. У мамы приступ, – насупился Левка, застегнул ремень, сплюнул сквозь зубы и двинулся к хате.