Читать книгу Развилки истории. Развилки судеб - Григорий Казакевич - Страница 5
Мощь и мука
Святая
повесть
ОглавлениеКраски орали. Беззастенчиво, нагло, навязчиво. Не с желаньем сказать что-то важное, тронуть сердце и душу, подарить красоту, устремить за пределы себя, укрепить и возвысить – иль растрогать до слёз; не с надеждой погладить, помочь, поддержать, если мука внутри, – иль создать эту муку, коль дух зажирел, позабыл свою суть, растворился в быту – и заставить его через муку взлететь над собой – и дать силу и волю для взлёта. Очень многое может искусство. Подарить рай и ад, боль и нежность… Но здесь! В искорёженных формах, резко, грубо, почти непристойно орущих мазках выражалось одно: «Ощутите, как я нестандартен! Как свободомыслящ и смел! Кто посмеет швырнуть в меня камень, признаться в отсталости и ретроградстве?.. Не осмелится! Косо посмотрят, не примут в свои. Не нравится полузапретное? Значит, не наш – по разряду сантехника или тётки из очереди – будь хоть трижды профессор!» И проходящие не смотрели – взирали – с понимающим и глубокомысленным видом. Крикни кто: «Король голый!» – брезгливо поморщились бы, как аристократы на издавшего неприличный звук простолюдина, – а то и вообще записали б – в стукачи – не стукачи – но в серые и малоприятные личности, поддерживающие официальную, осточертевшую всем линию… Как будто демонстративное несогласие – это уже Искусство.
Я жалел о потерянном времени. Но, уж если попал, – осмотрю до конца. Всё ж – итог человеческой жизни. И друзья молодцы – как ни трудно, но выбили зал – захудалого клуба, но – зал! Через год после смерти. На месяц всего. Одолели преграды. Смогли. Молодцы! Мне таких бы друзей!.. И любому – таких бы друзей!
Я случайно попал. Попытаюсь войти в его мир. Здесь – обрывки бесед посетителей, лист с портретом и краткой историей жизни, фотографии – детство, война – капитан рядом с пушкой – и слова «На Берлин!». Дальше – мирное время – художник в картинном берете, им расписанный клуб – скучновато, безлико, стандартно. И, наверно, картины на стенах – попытка прорваться сквозь эту безликость, возгласить своё слово, сверкнуть – и как жалко, что нечем! Яркость красок, крикливость? Да смешай павиана с павлином – тут и ор, и узор – только глупо и скучно – лишь режет глаза… Не брюзжанье, не ненависть к жанру. У другого – с талантом и вкусом – может быть необычно, феерично, блестяще – или страшно до дрожи. Может душу задеть, – в обобщённой, лишённой детальной конкретности форме, выбить – словно резцом на граните – суть эмоций, влить её в аксиомы, обнажить арматуру, скелет – и с неистовой силой обрушить на нас, с хирургической точностью – в нерв – чтоб до боли, до крика! И, наверно, художник хотел. Но – никак. Подражанье, натужность. Не на мой, может, вкус?.. Для себя я решил, а учить никого не хочу. Только жаль, что на это – вся жизнь. Невольно меряешь на себя. Мой же возраст – не пенсия, но уж мысли о ней. Мне – недавний инфаркт, ему – гроб. И осталась лишь эта мазня… Хоть бы что-то живое! Ну хотя бы с войны – там, где всё обострённо, на грани… Неужели и там – эта ложь пред собой, нарочитость и красок, и форм? Нет. В каком-то углу робко прятались десять – пятнадцать рисунков тех лет – небольших, без изысков – и, увы, никаких. Хотя, конечно, для фронтовых условий и не профессионала – нормально, а людям, изображённым на портретах, – приятно. Но как произведения искусства… Без таланта, хоть лоб расшиби, ничего не создашь. Жаль беднягу… Понимал ли он сам?
Я прощально скользнул невнимательным взглядом по портретам – не знаю, живых до сих пор иль истлевших людей, и вдруг – резко и хлёстко, как пощёчина, – несколько слов, словно рвота, извергнутых рядом. «У, солдатская шлюха!» Нет, звучало грубее, да к тому же сквозь зубы, плевком. Он – спиною ко мне – одногодок, пожалуй, – только выглядит браво – хоть сейчас на ковёр или ринг. А в блевотине слов, диссонируя с видом, – застарело-бессильная злоба – и какая-то мерзко-крысиная… Я с гадливостью дёрнул плечом, хоть слова – не ко мне. Просто выпустил злобу – в никуда, никому – и негромко притом: не зевакам – себе. Я услышал случайно – и слегка покраснел, словно влез ненароком в чужой, дурно пахнущий мир – и неловко вдвойне: и, что влез, и от вони. А потом – словно вспышка внутри: это он, тыловая, наверное, крыса, о нас, о прошедших войну? Да, хреновый художник – за это ругай! А за «шлюху солдатскую – горло порву! И – движенье уже! Но кольнуло в груди – и прислушался к телу в испуге – и исчез, не свершившись в ударе, замах. Эх, ещё б лет пятнадцать назад!.. Даже десять… А сейчас – или стал поумней, или силы не те – но подумал: «Может, он не о том? И “солдатская” – просто со зла. Тоже, видно, художник. Конкурент, или друг – иль в едином лице? Вышиб лбом все преграды, пробил этот зал – может, даже отнял у себя! А теперь – исступлённая зависть – хоть к трупу: “Получил, пусть посмертно – а мне не дают!” И достойная помощь – и жестокая зависть. Да – прорвётся гнойник – и забрызгает всё. Здесь же – только меня, да и то невзначай. Нужно выплеснуть боль – где не слышит никто! А иначе б – кондратий хватил!.. Или, может, он – враг? Зажимал, закрывал все пути, перекрыл кислород. А сейчас искупает свой грех – не к художнику – к человеку – или к близким его. Искупает – сквозь скрежет зубовный и стон. А слова эти выплюнул здесь – чтоб не лопнуть от них!.. Да, непрост человек… Эк напридумывал – лишь бы в драку не лезть! Впрочем, лучше подумать, чем бессмысленно лезть… Побуждения тоже важны: здесь – не разум, а страх. Ну, а может, назвать словом “мудрость” и заткнуться в беседе с собой?.. И вообще: буркнул что-то под нос человек – это, словно бы, мысли подслушать. А за мысли не бьют. И, отбросив “солдатская”, сказано точно. Верх абсурда – лезть в драку, защищая мазню». Так, шагая по залу, успокаивал душу – чтоб не думать: «В штаны наложил!» А картины глумились со стен – и из сердца рвалось злое, смачное слово – про себя и про них – и непросто его удержать.
Круг по залу, второй – хоть давно собирался уйти – только боль набухала в висках, и сильнее кололо в груди. К чёрту! Сунул таблетку скорей под язык, постоял, успокоился. Безразлично зрачками скользнул по мазне, повернулся к дверям – и внезапно – как искра в глаза! Я не видел подобного взгляда – взгляда мимо меня, на какой-то предмет за спиной. В этом взгляде – и счастье, и боль – и какой-то отчаянный крик – из глубин, мне незримых – но так явственно видимых в ней – в незаметной, неброско одетой женщине моих лет. Очень стало неловко смотреть на неё – хотя что ей за дело до взглядов зевак? Как застывшему в храме пред образом Бога – что за дело до взглядов людей? Но на что она смотрит?.. Поворот головы, всего тела – и души за ним вслед.
Карандашный портрет, не замеченный сразу. Рассечённое саблей лицо… Нет, не саблей. Просто порван и склеен листок, но разрыв – словно шрам. И, наверно, не зря… А какое лицо! Боже мой! Я застыл, я не в силах был глаз оторвать. Все мадонны – ничто перед ней, все иконы с всемирным страданьем в глазах! Я входил в её боль, в её свет, обращённый на нас. Я припал к её жалости, как к роднику, – утомлённый, больной, прошагавший нелёгкую жизнь человек. Отшагавший почти свою жизнь – но забывший о том и, как малый ребёнок, прижавшийся к всезащищающей нежной руке… И стремящийся сам защитить. Боль была в ней не только за нас. Словно в шрам на листке влезло что-то, сквернящее душу, словно стыд её грыз, хоть она не могла совершить ничего, что порочит её, – это видел я, знал – и, скажи кто иное, – разорвал бы на месте! «Это ты б разорвал?» Я очнулся, я снова увидел себя. Только что перетрусил, утёрся – и опять потянуло к красивым словам! Сам себе плюнул в морду, развернулся, шагнул – и едва не сбил с ног ту, глядящую в душу портрета. Извинился, не глядя почти, сделал шаг – и вдруг что-то швырнуло назад, и я встал перед ней: «Это вы?» Объясненья?.. Зачем? Она просто кивнула, а потом, словно что-то в душе прорвалось, вдруг моляще шепнула: «Отойдёмте. Я вам расскажу. Я устала молчать. Не могу!» Мы куда-то пошли. Приоткрытая дверь, закуток – для вахтёров бытовка или что-то ещё – но есть стулья, есть стол – и мы сели напротив друг друга – и слова потекли – и сиял в постаревшем, оплывшем, не очень красивом лице тот же свет, и жила та же боль – и сидел я и слушал – и настольная лампа горела лампадой, а откуда-то слышался дьявольский смех – это кошка в углу шелестела газетой.
«Я не сразу попала на фронт – только в сорок втором. Говорили – ещё молодая, успеешь. Только ждать не могла, не хотела! Там людей убивают, там раны и кровь – кто спасёт, перевяжет, воды поднесёт? Нет, врачом не могла – тут годами учиться – и не очень, наверно, способна, – и пошла я на курсы сестёр, а потом – по ухабам, по грязи, по снегу – многих я дотащила до жизни. Но не всех. Скольких мне приходилось не брать… Выбирать, кого можно спасти. И лежали они, и пытались ползти – и кровища хлестала, и тащились кишки – а я – мимо, не в силах помочь. Не дай бог выбирать, кому жить, кому нет!» И я сжал кулаки, вспоминая такую сестру и наставленный мной на неё автомат: «Не возьмёшь – застрелю!» – и потом мат старлея-врача: «Ты кого притащила! Не жилец!» Оказалось – жилец, – хоть врачам поработать пришлось – и, быть может, десяток солдат не успели спасти… Чёрт! И водки здесь нет – за них выпить – за солдат, за врачей, за себя, что живой, – и прощенья просить! Впрочем, рядом стоит – но не брать же чужую!.. А она положила ладонь на мой сжатый кулак: «Вижу, тоже досталось?» И такое тепло в ней, участие, женская боль, что впервые за многие годы я уткнулся лицом в грязный, пыльный, неубранный стол и пролил даже пару слезинок – и не пьяных причём. А рука, словно в детстве, касалась волос, тихо гладила, словно во сне, и слова доносились: «Не плачь! Бедный, милый, хороший – не плачь! Всё прошло. Вспомним тех, кого нет, и поплачем о них!» Да, слова нелогичны – но какая тут логика! – жалость, добро – и забыться бы в них – и уйти, не проснувшись!.. Ладно, расквасился!.. Я встряхнул головой, посмотрел на неё. «Извините!» – «Ну что вы! Всем нам хочется плакать, и всех жалко, и ничем не помочь. А пыталась. Хотела!» И она теперь плакала – горько, по-бабьи – и я гладил седые, ещё где-то русые пряди и шептал: «Всё прошло. Надо жить», – хоть не очень-то верил, что надо.
Она вытерла слёзы рукой, приложила платок к покрасневшим глазам, отвернулась на миг – нет, без всяких там пудр и помад – просто всхлипнуть ещё раз – последний, что-то сделать с платком. Я слегка отвёл взгляд – не смущать, а потом повернулся – и лампада горела опять – и с ожившего лика вновь глядели глаза, и слова вновь звучали, вырастая судьбой – житием. Или тяжким грехом? Я не знаю. Да и мне ли судить?
«Так я их выносила – с октября по январь. Задевало порой. Перевяжешь – и снова за дело. Не раненья – царапины. Надо ль о них говорить! А потом – уже святки кончались – снег неровный, комками – тащить тяжело – а он грузный, немолод, кряхтит – хочет матом – но не может – стыдится меня – и от этого вдвое больней!» – «Или легче чуть-чуть – отвлекает от боли?» Благодарный кивок: «Может, так. Только, знаете: раз – лишь один – не сдержался – видно, сильно тряхнуло. А потом – виноватейшим тоном – мне, девчонке: “Прости, дочка!” Он прощенья просил у меня!.. И не знаю, спасла или нет. Кровь текла, несмотря на повязку – выбивалась из сил, чтоб успеть, дотащить, пока жив. Рядом взрыв. И я как-то не чувствую боли – просто стало ещё тяжелей, и намокла нога, а потом подломилась – и под ней увидала краснеющий снег. Наложила повязку – спеша, чертыхаясь – уж простите, что так говорю! Может, вам неприятно? Может, верите в Бога?» Почему-то у многих в беседе со мной возникает подобный вопрос. А ответ не найти. Как хотел бы уверовать я, ощутить высший смысл, милосердье, любовь от того, кто способен спасти, дать бессмертье! Как порой по ночам ощущаю: «Умру!», мелкой дрожью дрожу, начинаю метаться в холодном поту, отвлекаюсь на скучную книгу, засыпаю к рассвету прерывистым сном, поднимаюсь разбитым и еле живым! Как взываю к кому-то: «Спаси! Помоги!», как стенаю: «Помилуй меня!» И порою при взгляде на лики с икон, при прочтении строк о молящихся в храме – а особенно страшных страниц в исторических книгах, где штурмуют враги белоснежный собор, а там женщины молятся Богу – а уже обложили поленьями храм, злое пламя впивается в стены – и молитвы, и души взвиваются ввысь – сам взвиваешься с ними и чувствуешь: «Есть! Любит, примет, спасёт! Ведь недаром так истово верят в Него – перед смертью, когда уж не лгут». А потом понимаю: перед смертью поверишь хоть в чёрта, хоть в идола, хоть в амулет – даже проблеск надежды светлей, чем пустое ничто. Вот и силишься верить в бессмысленный проблеск, холодея от страха, что за ним – пустота. Сколько видел на фронте идущих на смерть – и не верящих в Бога – и к тому же хранящих мораль – что бы там ни твердили философы о невозможности этики без воздаянья за гробом!
Я не стал объяснять ей деталей. Просто грустно ответил: «Хотел бы. Но никак не могу. Да и если бы верил – в абстрактного бога, без каких-то священных писаний. Так что можно при мне чертыхаться. Ну а сами-то вы? Вот про святки сказали». – «Святки, Пасха, блины, куличи – для меня лишь традиции – как Новый год. Веселей с ними жить. Что ж касается веры – слава богу, что нет у меня! А не то б – не простила б Ему!» И так гневно сверкнули глаза!.. И так гнев не вязался с её добротой, чудным светом из глаз – несмотря на морщины, усталость, душевную боль, – что я даже испуганно вздрогнул. А она помягчевшим, смущённым, почти что просящим прощения тоном шепнула: «Да, мне стыдно и страшно за такие слова. Не хотела бы их говорить. Но нельзя мне молчать – здесь, сегодня, сейчас! Хоть раз в жизни скажу!» Да, крик шёпотом – страшная вещь. Здесь не тело кричит, а душа. Не дай бог никому услыхать такой крик! Мне пришлось. Один раз. И не мать над разорванным сыном – хотя тоже слыхал. Молодой лейтенант над любимой с головою, раздавленной танком… На войне все грубеют – но средь тысяч смертей от одной вдруг захочется выть: хоть убили чужого – но сейчас он роднее родных – и вжимаешь ладони в лицо, чтоб не видели слёз. И потом, в мирной жизни… Там ведь тоже хватает смертей. Но сегодняшний крик! И сильней, чем себя, стало жалко её – и, коснувшись руки, – утешающе, мягко – я шепнул: «Мы не знаем, есть Бог или нет – но, коль он милосерден и добр – хоть частично – этой частью сейчас были вы. Это сам он себя не прощал. И простите себя за такие слова!» И она наклонилась ко мне и сказала: «Спасибо!» – и дороже его не слыхал в жизни слов – и едва ли возможно услышать.
Миг молчанья – и вновь – от небесных материй – к земным – но горящим сиянием ада и рая.
«После раны, горячки – и ведь ногу хотели отнять! – не отняли – на добро иль на грех? – я уже не могла волочить здоровенных мужчин по изрытому полю. Помогала хирургу за кровавым столом, бинтовала, меняла повязки. Не хромала, но бегать тогда не могла – но добилась не тыла – всё же госпиталь полевой. А ещё, – побледнела, замялась, – вы – мужчина – неловко мне вам говорить – но вы свой – я же чувствую – свой! – и спасибо за ваши слова… И я всё же скажу. Надо было б подруге – с общим плачем – но нету подруг! Медсанбатских убили, с госпитальными дружбы не вышло, в мирной жизни на дружбу уж не было сил… День, когда говорила с врачом, когда рявкнул он резко, командно: “Ампутировать к чёрту! Хочешь сдохнуть? Не дам! Без ноги будешь жить”. И, не слушая, двинулся дальше. Слишком много работы, чтобы праздно болтать. Ночь, последняя ночь, когда я – человек – не обрубок! Когда я ещё женщина – знаю: буду любить, будут дети. Но не быть ничему. Впереди – пустота. Я – калека – кому я нужна? Сколько их, молодых и красивых – женщин, девушек, баб – а мужчин почти нет. А оставшимся – выбор. И костыль с деревянной ногой никого не прельстит. И я мучилась ночь, а кричать не могла. Тут от боли кричат, раздирающей тело. У меня такой нет – и мне стыдно кричать. Лишь в какой-то момент, как представила мрак, пустоту и брезгливо глядящих на жалкий обрубок мужчин – и средь них человека, жить с которым бы жизнь и уйти в один день! Нет, ни с кем не рассталась, никого не ждала – и меня было некому ждать. Просто – девичьи грёзы. И, когда закричала – подбежала сестра – я, краснея, врала, что в ноге вдруг ударила боль – и сестра, не подумав, утешила: “Завтра отрежут, не плачь!” – и, поняв, что сказала, со слезами припала ко мне, прошептала: “Прости!”, из кармана достала, что было – грубо сделанный чьей-то неловкой рукой из бумаги цветок – очень ей дорогой – так сжимала его напоследок, – драгоценные полшоколадки – и, погладив меня, как дитя, побежала к другим – кому помощь нужна. А наутро – налёт. И её, и хирурга, кричавшего: «Резать!» – на куски. Вместе с рабочим столом. Боже мой! Я ведь ночью молила незнамо кого о спасенье ноги. Не такой же ценой! Не хотела я смерти врача! Может, где-то с досады в мелькание мыслей грязным комом швырнулись слова: “Чтоб ты сдох!” Это ж так, фигурально, как ругань, без буквального смысла – просто выкрик души. А его – на куски!.. Уберите платок. Понимаю, что я ни при чём. Если б каждое “к чёрту!” отправляло туда, все бы были в аду. Невиновна… Но просто хотелось – нет, не сдохнуть – не быть никогда. И когда капитанша-хирург, матерясь, вдруг шагнула ко мне и, по-бабьи всплеснувши руками, прокричала: “Не бойся, спасём! – и добавила: …доченька” – так, чтоб не слышал никто, – я, как мёртвая, даже глазами никак не ответила ей. Не могла. А спасенье пришло. Есть, как видите, обе ноги. А потом санитарка с языком, словно два помела, говорила другой: “Из-за этой, – и смачное слово! – три часа наша врач потеряла – а скольких бы спасла! Схлопотала взысканье – только Тихон Сергеевич тоже ведь врач – понимает, жалеет – да и мне её жаль, дуру малую! Девка – и без ноги!” Понимаете вы: из-за этой проклятой ноги чью-то жизнь не спасли! И поэтому – сразу – на фронт! Как поджило чуть-чуть – заявления, просьбы, мольбы – отнимала и силы, и время у многих, пока кто-то один – однорукий, с медалями – не припечатал: “Уймись!” Тихо, веско, без ругани. Втолковал: “Хочешь камнем на шее висеть? Шкандыбать, когда надо бежать? Чтоб, спасая тебя, кто-то лёг? А ведь будут спасать. Девка ладная. Влюбится молодой дурак – и полезет под пули. Вот приказ: поезжаешь на месяц домой, поправляешь здоровье. Дальше – в госпиталь. В тыловой. Там работы с избытком”.
И пошла. Не на месяц – на пару недель. И вернулась не в тыл. Не окопы – но всё-таки фронт. Не таскать с поля боя – лечить. Тут нога не мешала. Впрочем, боль донимала порою – но можно терпеть. А потом, хоть нескоро, прошла… И таскать приходилось: не хватало людей – иногда и врачи помогали носить!.. Но всё ж меньше, не так.
Угодила в разгар наступленья. Немцы дрались, как черти. И волна захлестнула – без рук и без ног, с животами и лицами всмятку, с кишками наружу – и все силы – для них, и на сон только пару часов – и опять, и опять. Не до плача над каждым обрубком – успевай только резать, колоть, перевязывать. Не людей видеть – раны – кровь и гной. Ликовать, коль спасли, – сквозь усталость – но всё ж – ликовать! – и беспомощно плакать, если всё напряженье, усилия – прахом – и живое становится мёртвым. Да, всё ж плакать, хоть времени нет. Только плакать в душе, не теряя секунд в промокании слёз, – и, забыв об ушедшем, заниматься другим – чтобы всё ж не ушёл. И ночные провалы – сон без снов – и работа опять. А потом фронт застыл. Голос в сводках гремел про другие бои – и другие медсёстры валились без сил, чтобы снова вставать и работать. Нет, у нас не курорт – но в сравнении с прежним… И вот тут накатило. Отупенье прошло – и боль каждого стала моей. Есть защитная корка у врачей, у сестёр – а иначе работать нельзя. Если с каждым страдать, умирать – кто же будет лечить? Но когда парень ночью – с лицом под бинтами, и без ног, и с оторванной кистью – вдруг заплакал так горько и страшно: “Ну кому же я нужен теперь!” – я свалилась в свою безнадёжную ночь – когда знала, что ногу – под нож – и судьбу мою с нею – под нож. И шагнула к нему, и шептала: “Не плачь! Будет, будет тебе – и любовь, и судьба!” Он же только рыдал: “Кому нужен такой!” И тогда я ответила: “Мне”. И наутро – а завтра его увозили – я ушла с ним в кладовку – унесла на руках: он худющий, да к тому же без ног! – и был ключ – и средь всякого хлама отдала ему душу и тело своё, не увидев лица…» И удар вдруг глазами – с болью, с вызовом – но, увидев, что вызов напрасен, – нет во мне ни смешка, ни упрёка – продолжала: «Чтобы знал он, что нужен, любим. И любила его, чтобы завтра забыть – и запомнить навек. Как других обречённых на скудную жизнь человечьих обрубков. Я давала им жизнь и тепло – и им было, что помнить. Я давала не блуд, а любовь. Он был первым, единственным – и каждый последующий – тоже. Один раз – на всю жизнь. Потому что потом – пустота. Чем сильнее изранен – тем сильнее любила, тем больней отпускать в никуда. Всех их вскорости – в тыл, но какие-то дольше лежали у нас – и уже были силы. Им – и душу, и тело. А другим – только душу: еле живы, нельзя им пока». И вот тут у меня – недоверье в глазах: «Извините, но знаю: таких долго не держат. Их по-скорому – в тыл. Не хватает ни мест, ни врачей, все усилия – только на тех, кому снова на фронт». – «Разумеется, так. И тяжёлые – в санэшелонах – по эвакогоспиталям. Ну а сколько из них по дороге помрёт? Их не очень-то можно возить. Но – война… И вот наши старались: кого можно – задержат подольше – в дни затишья, пока мы на месте, пока не раздастся приказ наступать. А ещё – по окрестным домам, будь то город, село. На постой, так сказать. Не задаром, конечно: от себя отрывали кусок – и продукты, и деньги. И могли получить нагоняй. Получали, бывало. И – плевать! Вот такие врачи – хоть, конечно, не все». О себе промолчала. Но я думаю, тоже делилась. «А бывало такое – и сейчас даже сердце щемит: принимала старушка калеку, как родного – нет, даже не так – как погибшего сына. Как молитву за сына живого – не словами, а делом. Оставляла потом у себя… И спасибо таким!.. А медсёстры, врачи – выбирали минуты – из немногих свободных минут. Отрывали от отдыха, сна. Навещали, лечили. А потом – кого в тыл, а кого – у приёмной семьи… А старушка одна! С инвалидом таким. Обнимала меня, как родную, как дочь, как взвалившую крест на себя из любви иль из жалости – и прощалась, и знала: вернусь!.. Если буду живой. А я знала, что нет, не вернусь. Боже мой!.. И ещё…» – и хотела мне что-то сказать, но запнулась и добавила просто: «Вот так». – «Ну а замуж? За любого из них?» – «А другие куда? Мне их бросить, предать? Молодых, нецелованных: как белопенные вишни, их срубили под корень. Нет, срубили страшнее – не дав расцвести, не позволив раскрыться навстречу весне. Я дарила им радость и жизнь, красоту белоснежных цветов – и, хоть срок им – лишь день, – но они расцвели! И их помнят и стылой зимой, и гниющей проклятой болотистой осенью, когда слизь облепляет обрубки стволов, когда росшая в небо в охряном сиянье сосна, затрещав, повергается наземь, превращаясь в погано чернеющей остов с прыщами грибов. А прекрасного лета израненным людям не знать. И давала я всё, что могла, – и любила, как только могла!» И с надрывом: «А ведь грязные сплетни ходили!.. Я любила – а любимые видели… – не могу так сказать о себе! Неправда! Я не такая! А они видели именно это. Только я пробивала барьер, только я добивалась иного – и какое же счастье, когда посетитель, – тут замялась она – но с усилием выжала – резко, почти что плевком: – Да, публичного дома! – и – с ожесточеньем – ещё раз: – Да, публичного дома! – вдруг увидел любовь – и прощался со мной, как с любимой. Здесь мой фронт, и, покуда война, мне – ни шагу назад! И учтите: при этом – работа. Как у всех». И взгляд с вызовом – словно я что-то пытался сказать, оскорбить… Только я не пытался. Лишь вопрос: «А прощанье? Ведь, наверное, каждый писал? Каждый думал, что ждёшь?» Не хотел о своём – только что-то внутри засвербило, а она, не заметив, ответила: «Да! Первый раз… Как просил он, взывал: “Напишу – ты ответишь? Не забудешь меня? Будешь ждать?” – хотя, собственно, ждать-то ему: я на фронте – не он! Всё равно: “Будешь ждать?” И он прав. Не окопы здесь, смерть не лютует – хоть погибнуть есть шанс. А ему – без просвета и выхода. И понятны слова: “Будешь ждать?” – из затверженных намертво строк, ставших жизнью. И в ответ я шептала: “Приду! Вот закончим войну – и приду. Только жди!” И я знала, я верила: “Так!” …А потом появился второй. Так же плачет, стыдясь своих слёз – и не может их вытереть сам. И, когда вытирала их – стон: “Кому нужен такой!” И как жалко его!.. И вот тут проняло. Осознала свой путь. А ведь мчались – письмо за письмом. И мой первый, любимый – как и пятый потом, и десятый – написал – и ведь как написал! – будет ждать, любит, только мною живёт – и письмо долетело ко мне – стало первым из стаи – словно белые лебеди, мчались они, но куда? Высох пруд, и на дне только камни и грязь. И тогда я своею рукой схоронила себя. Написала: “Убита при воздушном налёте”. Подписалась – капитан медицинской службы такая-то – хоть по званью – сержант. “Капитан” – чтоб звучало весомей… Или в память о спасшей мне ногу!» Почему-то с надрывом – и в глазах, и в словах. А потом, застеснявшись, добавила: «Разорвала. Написала опять, подписавшись сержантом. Малограмотна я для капитана!» Я удивился, но не стал прерывать. «А потом ещё раз порвала. Не жалела бумаги, хоть мало её – и достать тяжело. Написала опять. От соседа его по палате. К тому времени – трупа. И послала свою похоронку – не с печатью, конечно, а просто письмо. Чтобы больше не ждал. Чтоб пытался кого-то найти. Сколько баб без мужчин! Может, даже безногий найдёт. А коль будут писать мне – и один, и другой, и десятый – то ответит им кто-то, всё загадив, залив нечистотами. Мир у нас не без добрых людей… А как страшно себя хоронить! И не знаю, права ль, – может, надо оставить несчастным хоть лучик надежды, веры в то, что их ждут… Оставляла я несколько раз. Посылала слова про пропавшую без вести… Чаще всё ж похоронки. У кого вы отыщете столько могил?» – «Да, досталось тебе! Ой, простите – на “ты”!» – «Да какое “простите!” Ты же свой – ты единственный свой… да, теперь уж единственный свой, кому можно сказать, кто поймёт – и не очень осудит. Ведь так?» И глядела в глаза мне, и слёзы лились – и я гладил ей голову, плача над ней и над всеми. «Спасибо, что понял, простил. А майорша, которая ногу спасла…» – «Капитанша?» – «Нет – время промчалось, чины наросли, – так проездом зачем-то заглянула к нам в госпиталь – и наверно, ей что-то шепнули, – как глазищами зыркнет – и брезгливо, плевком: “Надо было и вторую оттяпать – по самое это!.. Эх, ты!” – и махнувши рукой, прошла мимо, задела меня – и платком тёрла руку, словно гадость стирала, отшвырнула платок и быстрее пошла. Я – за ней – но она уж садилась в машину – и захлопнула дверь перед носом – и всё. Унеслась. И я ей не смогла объяснить».
«А медсёстры, врачи? Неужели не знали?» – «Ну конечно же, слухи ходили. Только Фёдор Семёнович спас. Ой, какой человек!.. И как же всё плохо!» И рыдала, уткнувшись в поверхность стола – и опять утешал. А потом прошептала: «Ты же видел его. Портрет. Рядом с моим…» Да, действительно, был там какой-то портрет. Карандашный набросок. Цыганского типа красавец с резким, властным лицом и с неистовым пламенем глаз – словно пекло внутри. Тут художник сумел. Выдал мощь. Выдал боль – непонятно, за что. За страданья людей? За жестокость войны? За наш мир – иль за внутренний ад? Но контрастность страшна. Мощь и боль. Не врождённая боль, не своя. Он не создан для боли – но принял её. Почему? Впившись в женский портрет, краем глаза заметил мужской, оценил – но смотрел на другое, и отвлечься не мог.
«Он – наш главный хирург. Царь и бог в хирургии. Безнадёжных спасал. А уж скольких оставил с руками, с ногами! На меня сразу глаз положил. Мне же – нет и никак. Да, красавец, талантище, женщины сохнут – а вот мне безразличен. В дни наступления – не до любви – я уж вам говорила. А как стало потише, – нет, не бросился сразу в атаку. Он – решительный, резкий во всём – тут стеснялся. То влюблённо посмотрит – и взгляд отведёт, то вдруг даст томик Блока иль неведомо где раздобытый цветок. И внезапно потом вызывает к себе. С мёртвым серым лицом – лишь глаза, словно угли – и как гаркнет: “Это что тут за…!” – уж простите, сказать не могу. Я на фронте слышала многое – но в подобной развёрнутой форме… И тогда я, как вам, объяснила ему. Он менялся в лице, он краснел и бледнел, а потом – кулаком по столу: “Я беру тебя в жёны. Пальцем не трону – но поганые глотки заткну. Выполняйте приказ!”» – «Неужели же вы согласились?» – «Нет! Конечно же, нет. Так и крикнула прямо в лицо. Это ж подло и мерзко – на чужого взвалить свою тяжесть!» На «чужого» иль просто «другого»? Мысль исчезла, мелькнув, не прервав её речи. «Я хотела идти – только он закричал: “Стой, сержант!” А потом резко бросил мне: “Дура!” Крепче, злее рвалось изо рта – но сдержался – аж скрипнули зубы. “Я сегодня чуть в грех не вошёл. От мужчины б услышал – прибил бы! А потом подтвердили другие. А ведь будет страшней. Каждый взгляд, каждый рот. И во всех – непристойное слово. Не сдержусь и ударю. Или даже убью. А врача или фельдшера жалко – многих могут спасти. Да и я здесь нужней, чем в штрафбате. А к тому же – прибью ни за что – ведь, что видят, о том говорят. А чего им стесняться – ведь правда! И не вникнешь в сокрытую суть. Про жену же мою – не посмеют и вякнуть! Христом-богом молю – соглашайся!” – хоть не верил в Христа. “В другой госпиталь, в тыл? Всё равно ведь узнаю: тебя оскорбляют – найду способ, приеду, убью. Не вводи же во грех!” Что же делать?.. Он прав. И я сделала так. Он закрыл меня грудью, принял всё на себя. Ну, его уважали, боялись – в лицо не решались сказать – но шептались в углах, замолкая, когда обернусь. Но, чуть взгляд отведёшь – шепчут в спину… И решил на меня похоронки писать – без печати, как я на себя. Хоронить каждый раз. Каково – хоронить? И темнел бы лицом – но писал. Или думал порой: “Чтоб ты сдохла!”? …Я не ведаю, что говорю! Вы простите – и Фёдор – прости!
…Боже мой! Первый раз, когда шла – уже мужней женой. Отвернулась уже – выходить. Вдруг рванулся ко мне, взял за плечи – и ладони – железо – бьют и жаром, и током. Неужели обман? Не желает пустить? Не позволю, не дам! И сюда – ни ногой! И презрительным взглядом и словом ожгу, как хлыстом! И ногтями, зубами!
Развернул. Поглядел мне в глаза. Отпустил. Напряжением воли сделал очень спокойным лицо. Капли пота на лбу. Медсестре – мне б – стереть! Отступил на полшага. Взял за руку с движеньем – склониться к руке. Но отбросил движенье – и прямой, с напряженьем струны – прикоснулся губами ко лбу – словно к мёртвой. Отвернулся. “Иди”. И пошла.
…Мужа вызвали вскоре в санупр. Возвратился старлеем, а был – капитан. Мне потом уже, годы спустя, в мирной жизни, рассказал офицер, бывший там. Медицинский мир тесен. Оказались в одном институте. Только рот тот держал на замке. Знал: муж скор на расправу. Ну а мне рассказал… Только не в институте…» Сжались зубы, лицо побледнело – но взяла себя в руки и продолжила, может, слегка хрипловато – но потом хрип прошёл: «В кабинете втроём – и полковник – начальник санупра – мужа стал распекать, заорал: “Повышенье дадим – только брось эту”, – а закончить не смог – подавился зубами. Тут – дорога в штрафбат – а полковник был злой и обид не прощал. И припомнил потом, чёрт возьми!.. Только здесь – чудо вдруг – как в бульварном романе. Дверь – наружу – и входит командующий. Он любил появляться внезапно – видеть правду, а не лакировку. “Доложить!” Доложили. “Вы двое – за дверь – ждать”. Через пару минут дверь раскрылась. “Входите!” Почему-то полковник – ещё с очень красной распухшей щекой. Почему – неизвестно. Но рука у командующего – как медвежья лапа. “За жену заступился – хвалю. А за побои, нанесённые старшему по званию, – звёздочку с плеч”…Мне Фёдор Семёнович ничего не сказал. Объяснил, что придрались к работе, что кого-то не спас. Лишь потом поняла, как напрасно и страшно себя обвинил, – он, спасавший уже не жильцов. Позже звёзды вернулись. Крупней. Только дело не в них. Да хоть маршалом стань, академиком стань – если та, кого любишь, жена – отдаётся такому служенью – и ты сам отпускаешь к другим, ни полраза её не обняв! Мог запить – но не запил. Ибо тоже служенье. Больным. Только весь исхудавший и чёрный. Но спасал даже тех, кого б раньше не спас. И я с ним за столом помогала спасать. Да – служенье и здесь. И старалась, училась. И меня, как сестру, уважали. А вот как человека… Говорят, что строчили доносы. Только Фёдор – отличный хирург – и не тронули нас» …Не сказал, но подумал: «Не позволил командующий».
«Санитарки, медсёстры – смотрели брезгливо – даже те, кто крутили романы. Объяснить бы им всё! Ведь хорошие девки – поймут! И стремились сюда, чтоб помочь, исцелить – и не только уменьем своим, но и женским теплом… Я не это имела в виду!» – «Понимаю – не это. Неужели совсем несмышлёный?» – «И ведь сами жалеют и любят – даже замуж выходят за тех, кто без ног! Глаша Зотова вместо красавца-майора – за сержанта – почти самовара – лишь с одною рукой. И жалели её, восхищались – с содроганьем порой. На меня ж – как на грязь под ногами. Мне бы в ноги упасть, зарыдать, как пред миром, покаяться!.. Нет! Не в чем каяться мне! Просто всё рассказать. И в слезах бы они обнимали меня. И жалели б, любили не меньше, чем Глашу. Ей уехать, мне с ними работать и жить – и уже не изгоем! Но нет! Не могу открывать свою душу. Вам сумела… И Феде смогла – на войне». И простое лицо становилось отнюдь не простым. Мощь и строгость. Может, с ликом таким сами шли на костёр. И откуда-то мысль: может, так же, стесняясь, Бог не может сказать, почему мир, им созданный, зол? Потому не прощают его. Атеисту – подобные мысли? Так, забава ума, отвлеченье на миг от душевных терзаний, превысивших силы, – чтобы тут же войти в них опять. Я отвлёкся на миг от рассказа, и включился на фразе: «Подаянья не просим. И не лезем в друзья». Я не понял, кто «мы» – и неважно. Риторический образ. Чего понимать? «А другие искали с руками, с ногами – и мой выбор – им в души плевок. Извращеньем считали. Глашин тоже – но попробуй скажи! А здесь можно – втихаря, чтобы Фёдор не слышал. За него ненавидели тоже. Хоть не лезли в постель – но всё чуяли бабьим чутьём… Может, Глаше сказала б – но она от меня, как от грязи! В общем, плохо мне было. Одна. Если б просто одна!.. Да, скажу: говорить – так уж всё! Да, был грех – не прощаю себе и вовек не прощу! Лиза Гольдберг – моложе меня, с виду – пальцем перешибёшь – но пахала, как вол – да ещё и читала стихи – так таинственно, странно звучащие, не из нашего – из волшебного мира, – среди крови и стонов – и тонула я в них – и не я лишь одна. Чьи – девчонки не знали. У врачей, кто постарше, были странные искры в глазах – но не спросишь. И она – тоже замуж – за “без рук и без ног”!.. И до Глаши ещё – та попозже пришла. Утончённая книжная девочка – и, наверное, умственный выбор. Только жизни не знала – и уж выбрала – не желаю злословить – но калечит судьба и мерзавцев!.. А иначе б совсем было подло!.. А она слишком книжная. И подобных людей не встречала… Нет, печальней ещё: заподозрить боится, оскорбить человека – даже в мыслях своих!.. А такого мерзавцем назвать – похвала!.. Есть слова поточней. Воздержусь… Что – решили: обидел меня? Нет! Разговор через стенку – он-то думал, не слышит никто – и соседа учил – шепотком: “Ты на жалость дави! Баба, если размякнет – вей верёвки, ногами топчи – даже если их нет! Выжимай всё, что можешь, – да ещё, чтобы всё отдала и считала себя виноватой!” А в ответ – лишь мычанье: тот – немой – с искорёженным ртом. Знает, сволочь, кому говорить – кто не выдаст – даже если б хотел! Как попутчик в вагоне… Не как вы! Вам – как другу, как брату, как Богу – как совести, чёрт побери!.. А ему он, пожалуй, – ну, не то что желая добра – просто жизни уча, как старик молодого, – хотя старше всего-то на несколько лет – и на целую гнусную жизнь! И не верю, что смог научить, – хоть немому бы жить помогло – только жить, как мерзавец! Нет, не смог научить!.. А обычно умильный какой! Каждой – сладкое слово – прямо сахарной ватой задушит! Ложь слышна в каждой фразе, в неумеренной массе восторгов. Верит: бабы сожрут. И ведь многие жрали. Мне противен был сразу – хоть ругала себя: “Как же можно огульно клеймить человека! Каждой хочет приятное сделать – иль хотя бы сказать”. Оказалось – права. Даже более чем. С Лизой – тоньше сработал. Ведь отнюдь не дурак. И подходцы имеет.
И, закончив работу, уложив инструменты, чтобы завтра всё – в должном порядке, – я шагнула к нему и сказала, что слышала всё. А в ответ: “Ты, подстилка, ещё вякаешь что-то!” Врезал прямо по ране. Убежала в слезах… Про “подстилку” он дальше – молчок. Да и здесь – шепотком. Понимал: Фёдор пальцем не тронет его – пользуется, гад, своей беспомощностью! – но с начальством лучше не ссориться; а я жаловаться не буду. А услышат соседи – до начальства дойдёт. В общем, лучше молчать… И соседа учить перестал. Осторожничал, гад! Вдруг подслушает кто? И теперь – только льстивый поток. Горы сахарной ваты. И сквозь них не пройти.
Мне бы – к Лизе – решиться, сказать – и спасла б и себя, и её! Чёрт возьми! – и её, и себя – лучше так!.. И меня б поняла – в моей боли, любви и тоске. Вот такая бы книжная и поняла. Только как подойти?.. Вот и не подошла. И ещё: говорила тогда я попроще. Вот потом…» А и вправду – я чувствовал книжность, необычное построение фраз – из каких-то забытых времён, из каких-то немногими читанных книг. Почему? А она продолжала: «И куда с деревенскою речью – к такой? К городской, образованной, умной! И ещё – понимаете: чистая. И считала меня – сами знаете, кем! – и с такой дрожью в голосе сказано. – Как же к ней подойти? Отшатнётся, как от шелудивой собаки!.. А собаку-то шелудивую пожалела б, отмыла, спасла! Я же хуже собаки – испражненье, плевок!.. Вот так мучилась – и не подошла. Лишь потом, когда поздно, дошло: одолела б барьер – и душа говорила б с душой… Молодая была – и не сделала шаг. И жалею. Она б поняла. И её бы спасла! И имела б подругу сейчас. И всё было б не так!» Как-то вскрикнула резко, по-бабьи – но так искренне, с болью такой! «…Да… Подругу сейчас… А жива ли она? И вообще – кто остался живой?» И склонился я к ней, и шепнул: «Мы остались. Мы живы. И живём за себя и за тех, кого нет. Вот ты вспомнила Лизу – и жива она, даже если…», – я не стал добавлять. И не верю я в это, хоть хотелось бы верить! И, наверно, не верит она. Но утешить-то чем? А в словах – веры нет – но надежды хоть малая кроха. И в том чувстве, что вызвало их. И какая в ней жалость ко всем, несмотря на свой внутренний ужас! И – внезапная мысль: «Ну хоть чем-то сумею помочь! Сниму грех». И сказал: «Не терзайте себя! Чтоб вы ей ни сказали – описали б его, хоть как чёрта с рогами, – всё равно бы пошла. Убедили бы мужа разлучить их, услать инвалида – всё равно бы нашла. Из рассказа понятно. Нет греха на душе. Не терзайте себя!» Миг раздумья – и я видел, как сбросила что-то с души. «Не спасла бы. Вы правы. Свежий взгляд – и, что мучило долгие годы, ушло. Только всё ж не совсем, – как-то с горечью в голосе. – Я должна была сделать попытку, сделать всё, что могла. Ведь немой-то сказал! Да, немой – но умеет писать! И потребовал знаками лист. Написал. Сунул Лизе. Я сама не видала – но потом санитарка взахлёб верещала, как та побледнела, сказала: “Неправда!” – очень сдержанно, тихо, – а затем – и немого ей жалко! – наклонилась к нему и добавила ласково: “Не ревнуй! Ты хороший. Тебя тоже полюбят” – и поцеловала в щеку. А потом обернулась к мерзавцу – и тот очень душевно ей что-то сказал – и санитарка прочувствованно добавила: “Хороший человек!” …Проклятый тартюф!.. Я тогда о Тартюфе не знала – но всё ханжество видела. И слова все слыхала – как в театре злодей говорит сам с собой – а зал слышит. И случайности нет. Я работала там регулярно, да и он разглагольствовать, я полагаю, любил. Не сегодня, так завтра, не в таких выраженьях – в других – но услышала б всё ж». – «И, конечно же, вы пожалели немого?» – «Не могла. Был другой. В одно время – один. Только так! Чтоб без ревностей всяких, ненужных страстей. Не хватало им только измены! Потому промежутки такие, чтоб все, знавшие прежнего – в тыл, иль на фронт… А бывало, и в гроб. Чтоб никто из соседей не мог подтвердить, что подряд я – с двумя. На вопрос: “А ты видел? Может, свечку держал?” – чтоб заткнул свою пасть – да ещё покраснел под бинтами. А слова санитарок, сестёр – бабьи сплетни – и им можно не верить. А тем более знали: я в работе строга. За небрежность обидеть могу, и порою – сплеча! Слишком дорого стоит больным. А обиженный может и сплетню пустить. Сам не пустит – чужую разносит… Так-то так – только верили всё ж – и трудней, и трудней убедить, доказать, что не блуд, а любовь!.. Убеждала. Хоть порой – как разведчик – на грани провала… Обошлось. А мир всё же широк – и, надеюсь, друг друга не встретили. И немного ведь их. Посчитайте – поймёте… А вот после войны, когда их собирали – говорят, где-то есть для таких инвалидов дома – и вот там они вместе!.. Не могу! Не хочу! Страшно думать!» И опять я её утешал – и спросил, отвлекая: «А что с Лизой?» Она вытерла слёзы: «А ведь знаете, Лиза могла и поверить немому. Усомниться в мерзавце слегка. И себя ж за сомненья корить! И – вперёд – сквозь душевную боль – в брак – как милость больному, и как кару себе! Так что, чем я могла помешать? Но я всё же решилась сказать! Показанья мои и немого совпали б – говорю языком детектива – и она бы поверила нам!.. Только я прочитала листок. Лиза где-то его обронила – тоже, знаете, нервы! Санитарка нашла. А там просто написано: “Он – плохой человек. Он Вам лжёт”. А устраивать очную ставку, издеваться над раненым Лиза б не стала. И мне б не дала. Для спасенья другого – пожалуй. Но не ради себя!.. Потому – не спасла. А посмела б я всё же, сказала – так сочла б, что завидую ей, что желаю нагадить!.. И немому – губами к щеке. Мне б – ладонью!.. А написано было б подробно – решила б, что я прочитала. Так и так – отвращенье, брезгливость – и ладонь по щеке. И гадливо бы вытерла руку… Всё равно я должна была сделать! Чем преграды страшней, тем достойнее шаг!.. Не смогла. А вот Лиза смогла. Тем красивей, отчаянней шаг!» О других может думать: «красивей», «отчаянней». О себе – без возвышенных слов. «И она не отправилась в тыл. “Жди меня!” – ему было даровано ей. Выгрыз, сволочь, чужое!.. Ведь какой лейтенант заходил! Появился потом, после свадьбы. Прямо создан для Лизы. От неё же – внимания – ноль – хоть такие ловила я Лизины взгляды в лейтенантскую спину, когда он – не понуро – держал марку! – но всё ж уходил! И я знала, что – нет! Никогда… Раза три за всё время появлялся всего – на какой-нибудь час – и обратно в окопы. Но, я знаю – писал. Попыталась одна подшутить – но такой получила ответ, что уж больше никто не шутил». И хотел я сказать: «Что за гад! У калеки жену отбивать!» – но сдержал осужденье: тот – калека, но жив. А его, может, завтра убьют. И она – в унисон, почти в тех же словах – и ещё: «Он и сам ощущал, что неправ – но не мог прекратить… Мои домыслы? Нет. По обрывкам бесед, разговоров на общие темы, бабьих сплетен. Вы ведь знаете: были такие – из зрачков аж кричало: “Уступи! Дура-девка! Такой лейтенант… Уступи!.. Чтоб могли мы сказать: “Все с грехами!” …Ей простили бы грех – хоть не все. Не как мне. Тут понятней и проще. Но она – ни на шаг!.. А потом прорвало лейтенанта – но как! Было: Лиза читала стихи – те – незнамых времён и поэтов – только вдруг он шагнул и сказал: “Я прочту! Извините, своё”».
Тут, прервавши рассказ, она встала – и, дрожа, как струна, женским голосом, но по-мужски – как, наверно, читал лейтенант – начала:
Меч толедской работы меж нами,
И толедское пламя меж нас.
Мы охвачены страсти волнами,
Но следим, чтобы страсть не зажглась.
Мы разумны и взрослы – и всё же
Меч нам хочется к чёрту рассечь!
Пламя светлое жизни дороже —
Но надёжен из разума меч.
Лес зелёный раскрылся над нами —
За шатром всё прекрасней шатёр.
Хоть бы стали холодное пламя
Щебет птичек летающих стёр!
Не дворец, чьё величье сурово —
Здесь зелёный шатёр из ветвей.
Слово рвётся – не сказано слово —
Меч проклятый всей жизни живей!
И идём мы, и пламя меж нами,
И толедский жестокий клинок.
Мы охвачены страсти волнами.
Хоть бы кто-нибудь выплыть помог!
И такие и боль, и отчаянье в звуках! А она, опустившись на стул, продолжала – голосом, постепенно переходящим в обычный: «И запомнила стих – непонятный и странный. Но в нём сила, и мука, и страсть!.. Про Тристана с Изольдой узнала потом, через долгие годы. И про меч между ними. Долг и чувство. Он об этом сказал – и она поняла. И я тоже – сквозь таинственность слов». И представил: землянка, тусклый свет, книжный мальчик, заброшенный в бездну войны, – и такая же книжная девочка – и разумны и взрослы, и юны и глупы, – и толедские страсти, и Тристан и Изольда – и меч между ними, и зелёный шатёр с пеньем птичек, – отвлеченье от этого жуткого мира – и удар этим самым мечом – потому что сказала она: «Он ушёл – резко, быстро. И как Лиза хотела рвануться за ним! Но сдержала себя. А вот я не сдержала. Не тогда, а чуть позже, в ночи. Я ведь, я виновата во всём! Не смогла защитить. И такой внутри стыд! И с особой любовью, с надрывом, я ласкала любимого мной – и он чувствовал горе – и меня утешал! Он, без ног и с обломком руки! И считал, что я плачу от скорой разлуки – и твердил: “Не забуду тебя!” И ему, как и всем – похоронку!.. Ладно, к чёрту меня! Лучше буду о Лизе. Лейтенант? Он вернулся не скоро – когда Лизу неделю уже, как отправили в тыл. По раненью… Слава богу, что ранило. И ещё, слава богу, – не сильно. Больше он не являлся. И что дальше – не знаю. Но надеюсь, что живы… Хотя счастливы вряд ли… Вам же, вправду, спасибо – хоть за Лизу себя буду меньше корить. Сняли камень с души – хоть один. Хорошо, когда есть, кому слово сказать!»
И я слушал про Лизу – и жизненный опыт, ощущение хрупкости, боли подобного типа людей – и любовь к ним, и жалость – натолкнули на мысль: «А ведь Лиза могла понимать!» Я чуть слышно шепнул – но она услыхала и воскликнула: «Да! Да – могла понимать!» – и чуть тише: «Был момент: шла в деревню к…, – замялась слегка – как бы это сказать…» Я кивнул: «Успокойтесь. Не надо деталей». Благодарный ответный кивок. «Ночь, темно – но дорога видна. И вдруг – всхлип. Где-то спереди сбоку. А потом, хоть негромкий, но крик – и с надрывом, отчаяньем, болью: “Ну за что мне такое, за что!” – и фигура рванулась к дороге. У меня уж – рука – к кобуре. Выходили из части – оружие брали: места неспокойные. Но увидела: Лиза. И она увидала меня. Прямо взглядом ожгла. И бегом – мне навстречу – и мимо – по обочине, спотыкаясь о корни, увязая в грязи – чтобы воздух в себя не втянуть, осквернённый дыханьем моим, чтоб себя не запачкать, коснувшись меня!.. И догнать её надо, догнать, рассказать, что была за стеной, что услышала гада, что немой растерялся, не всё написал – пусть напишет, пусть сверит она с тем, что я расскажу. Не захочет со мной говорить? На колени упасть – или силой заставить послушать! И рванулась уже – догнала б – я быстрей и сильней – и нога уж давно перестала болеть – но застыла на месте. Ждёт он, ждёт – он, любимый, родной – а сейчас задержусь – иль совсем не приду! С Лизой – это надолго, а в запасе лишь час – и бежать на дежурство А он будет считать: всё – забыла, отбросила, словно огрызок – кому нужен такой!.. И пошла я к нему, удаляясь всё дальше от Лизы. И потом не решилась уж к ней подойти… И ведь это не всё. Уж затих её топот – давно уж затих – но я вдруг замерла, осознала: он, любимый, родной – понимает: война. Задержали: приказ, операция срочная, эшелон с ранеными, заменить на дежурстве кого-то… Он же сам воевал – сам всё знает. Да, посходит с ума – но и раньше бывало – всё по тем же причинам… Тяжело объяснять, видеть, как он изводит себя, но – война. Служба. Работа. И сейчас, для спасения Лизы – могла б. Только поздно. Догнать не смогу. На пустынной дороге смогла б объяснить. Средь сестёр и врачей… Да посмела б я вякнуть – тут бы, Фёдора не испугавшись, объяснили бы мне, кто я есть. И что было б потом, и что сделал бы Фёдор, и что стало бы с ним… Боже мой!.. Упустила мгновенье – и всё… И поймите: тогда на дороге я почти подчинилась порыву – без анализа, просто по-бабьи, от души! А потом уже – годы спустя – очень долгие годы – вдруг подумала как-то: “А ведь Лиза поверила в чём-то немому. И себя укоряла за веру, за сомнения в этом…” Ой, простите – чуть не вырвалось резкое слово – скажем просто – мерзавце – и сомнения крепли – но свернуть не могла – и инерцией гнало её, как под поезд, – с разбегу!.. И я думаю, поезд проехал по ней».
И мне стало до боли жаль Лизу – и хотел я сказать – но она продолжала – и прямо моими словами: «А ведь Лиза могла обратиться к немому! Уточнить. И он всё б рассказал. Только – книжная девочка – стыд, что могла усомниться в несчастном, в искалеченном, в добром и мудром, говорящем такие слова! – и поверить навету. Как в глаза посмотреть? В эти лживые наглые буркалы – жаль, не выжгло их к чёрту – уж простите, но жаль! И как девочку жаль! Молодая и гордая, глупая – несмотря на культуру и чтенье стихов». Я добавил: «Скорей, от культуры и чтенья стихов» – и она, подтверждая, кивнула.
«А ведь я чуть не стала, как Лиза!.. Первый мой! Как любила его, как жалела! И как ждали они – санитарки, медсёстры – с содроганьем, с восторгом, с уваженьем ко мне – что я стану женой инвалида! И хотела я стать – только что-то держало. Не давало сказать нужных слов. А он тоже не мог. Потому что хороший и совесть имел. Не хотел навязать мне обузу. И рвалось у меня с языка – но никак… Комом в горле вставали слова – и – молчок! И ответная тишь. Да проси я сама – трудно было б его умолить – хоть и сам больше жизни хотел! Умолила б, смогла б!.. Не возникли слова. Муки родов – и пшик. Может, сдрейфила просто? Не решилась взвалить этот груз? Быт, уход за безногим. Доказать не могу – ни себе, ни тем более вам – только нет! По природе я – медик – и подобных забот не боюсь. Ощущала другое: не мой путь. Не такими, конечно, словами. Ощутивши же: мой! – головою, как в омут! А ведь страшно-то как… Из любимиц – в изгои! Санитарки и сёстры – будто каждую – мордою в грязь! – обманула и плюнула в душу. И такие презренье и злоба ко мне! И я знала: так будет. Но шагнула – ко второму и дальше, потому что иначе – никак! И опять была ночь – пострашней всех ночей – и той ночи, когда я прощалась с ногой – и когда отдавала себя в первый раз, и… – были, были страшней! Но об этом потом – может быть…» Резко стиснула руки – и с усильем продолжила: «Да какая тут ночь! Промежутки то ночью, то днём, чтобы спать. Остальное – работа. Больше б, больше её – отвлекает от мыслей!.. Боже, что я несу! Ну, простите, ну ляпнула сдуру! Лучше меньше, конечно – меньше бедствий, истерзанных тел. Но в свободное время… Как же трудно решиться! Всё сломать, зачеркнуть. Да к тому же – письмо. И какое письмо! Он не мастер писать – только сколько души и любви! И надежды, и веры в меня – хоть нигде не звучавших впрямую – чтоб меня не подталкивать к браку, чтоб на жалость никак не давить… Что скривились? Полагаете, ментор хороший попался ему – вроде этого гада?» «Ментор»… Слово какое нашла, а ещё говорит, что неграмотна!.. «Научил незаметно, ничего не прося, влезть в доверье – и добиться того, чтоб сама попросила!.. После случая с Лизой на мгновенье подумала так. И стыжусь до сих пор. Прочитала письмо – сотый, тысячный раз! И увидела те же слова, что он мне говорил, ничего не прося. Чистый, честный, хороший. И такого предать!.. Только этот анализ – потом. После Лизы. А читая тогда, поняла: ко второму нельзя. И к другим – к тем, кто будут – я уже осознала, что будут: жалко, жалко их всех! Но смотреть лишь и выть, ощущая бессилье помочь! Потому что есть строки – мои: “Каждый миг вспоминаю. Люблю. Без тебя не могу. Умоляю: возьми меня замуж!” И уже собиралась послать – через боль, через жалость к другому! Не решалась, металась. Билась птицей в стекло – и не выбить!.. Разбиться! И разбилась – и адрес написан – и наутро пошлю – как себе приговор – и исполню сама. Невозможное – прочь! Хоть страдают они, мне – лишь плакать и выть. Помогать, как другие медсёстры. И металась три дня – жутких дня! Всё решалась: наутро пошлю! И никак. Ненавижу откладывать дело! Если делать – так сразу. А сейчас не могла… И вот тут – эта мысль: схоронить! Написать, что убита. Да, меня потерял. Но – война. Как у всех. Без обиды на гнусную тварь, на иуду! Обижаться – так лишь на судьбу… И схватила листок, и – вперёд! А потом порвала – тот, где я – капитан. Резко, зло порвала. Вымещая всю злость – на себя, на судьбу – на него, кто так любит меня!.. Даже так! А потом, вся в слезах, вылив боль – хоть не всю – слёз не хватит, чтоб всю! – написала опять. Подписалась сержантом, как есть… Не собой! А своё, где “Люблю” – порвала. И уже не со злостью. Со скорбью. А его, где любовь и душа – сохранила… Как и письма других… А потом – как ударило: если проверят? Обнаружат фальшивку, подлог, выдаванье себя за другого. Наказанье? Плевать! И вообще: по закону – наказывать не за что. Не измена, не трусость. Не воинское, не государственное, не уголовное преступление. Дополнительный стыд? Да! Но страшнее другое: ему сообщат. Он узнает: его предала. Не могу!.. И уже от души отлегло. Не смогу написать. Значит – замуж – и всё… А потом, – ну за что же мне ум? – вот и впрямь наказание! – поняла: написать от умершего. Похоронку от трупа! Разбираться начнут, а вопросы – к кому? А от трупа писать… Прямо холод в душе. Но раз надо – пишу. И слова отыскала. А потом каждый раз находила другие слова. Да, непросто всё это. Находила пути. И их поиск порой заглушал боль души – чтоб потом она била сильней! В общем, с письмами тоже непросто, но зачем говорить о деталях? Дело в сути. Лгала. Хоронила себя. И ещё – интуицией, бабьим чутьём – выбирала, наверное, тех, кто поверят, не начнут уточнять, писать в госпиталь, по инстанциям лезть. А таким лгать страшнее вдвойне!.. Эх, была б поглупей! Не пришла б эта мысль – сотворить себе гроб – хоть в словах – я б не сделала шаг. Не шагнула б от первого – прочь!.. Обмануть: дать надежду – и подло предать? Всё равно предаю – только так, чтоб не знал, чтобы верил: “любим!” – пусть за гробом… И теперь – схоронила себя – в первый раз! – и всю прошлую жизнь. Зачеркнула к чертям! Головою и впрямь – словно в омут. И к второму я шла, уже зная, что буду любить – и предам. И всё ж буду любить – до последнего дня!
А не сделать, как Лиза, смогла. Значит, вправду не сдрейфила, если смогла – против всех, да и против себя. Наступила на всё, чему в детстве учили, что любила, что знала, мечтала о чём. Тут не дёгтем ворота измазать, не вожжами избить! Тут – вообще… Такой срам! Там не знают – родные, деревня – но я знаю сама. Только мне по-другому – никак! И люблю их – люблю и сейчас! Каждый, каждый во мне – и права я, права!.. А пред Лизой виновна. Не молчаньем своим, а примером. Нашипели, наверное, девки – о романе с калекой, о своём ожидании свадьбы, об измене моей – и солдату, и им. Вместо чистой, хорошей – и вдруг… – не хочу говорить! И ведь вправду его предала – и других. И они проклинают меня – иль прощают, поняв? Милосердье ко мне – из судьбой измочаленных душ! И надеюсь, и верю – и сколь трудно принять, если даже дадут!.. А она воплотила моё несвершённое в жизнь. Так ли, нет – не узнать. Только тоже гнетёт… А как Фёдора жаль! Если б с первым ушла – легче было б ему. Как-то проще, понятней. Как тому лейтенанту. Повздыхал бы – может, даже, всю жизнь! – но другую б нашёл. Сколько женщин вокруг – и сестёр, и врачих – и получше, чем я! Ревновавших ко мне – и за это втройне ненавидя меня! А не здесь – в мирной жизни б нашёл. Не нашёл бы? – ну что ж – всё равно легче жить, чем с нещадно сдираемой кожей – каждый день, каждый час!»
И опять – почти крик. Чтоб прервать, я спросил: «Первый, понял, хороший. А другие? Не попался мерзавец, как Лизе?» – «Обошлось без таких. Видно, чувствую что-то. И не всяких люблю – будь без рук он, без ног. И, бывает – претит. “Слава богу” тут, правда, не скажешь – но находится тут же другой, кого можно любить. А претит не физически. Раны, шрамы, ожоги, увечья – это внешне, и дело не в них. Вот душевная гниль… И я чувствую гниль! Чую, чую душевную грязь! И к таким – нет любви. Только долг медсестры. Ошибаюсь ли, нет – как узнать? В тех, кого я люблю, – не ошиблась. А напрасно отвергла кого – может, тоже вина. Было, было такое! Раз по улице шла – и безногий один – да с ожогом ещё – прошипел: “Почему ты была не со мной? Что – ожогом побрезговала?” Как узнал он меня – через столько-то лет? Видно, в душу запала. Мне же вспомнить – никак! Сколько было таких… И причём тут ожог? Поглядела – противен он мне – и тогда, видно, был. Нехороший, видать, человек. Только жалко его всё равно! И схватила все деньги, что были, плача, сунула в руку – а он выдал ещё про гулящую бабу – как-то грязно и мерзко – и – к другим на тележке своей. И не зря с ним тогда не была!.. Или стал он таким от чутья моего, от брезгливости к гадам? Не дала ему каплю любви – и пропал человек! Не плохой он, возможно, а битый – жизнью, мною, увечьем, людьми. И не сдюжил – и я не спасла». – «Не спасли б вы его, и не надо себя обвинять. Если гадость внутри – не исправишь ничем». Сразу – мысль о своём – и не очень приятном. Есть, действительно, гады. Их исправить нельзя! Но зачем обобщать? И тряхнул головой, и добавил: «Может, я и неправ. Или прав не всегда». – «Я не знаю, вы правы, не правы – но боялась потом выходить. Выходила, конечно: жизнь, работа, дела. Но дрожала всегда: вдруг увижу кого из любимых? Что скажу? Как прощенья просить? Обмануть, что считали убитой? Всё равно: что потом? Что нам делать тогда?.. Не хочу я об этом сейчас!» Как-то резко, трагично взмахнула рукой, искривилось лицо. И не знал уж теперь, от чего отвлекать – и спросил: «Ну а с Фёдором что?»
«Да скажу уж, раз к слову пришлось, про него и про письма – похоронки мои! Ведь тогда-то он мне предложил. Видел: лезу на стенку – хоть не знал, почему. Про мерзавца не знал, про бессилье помочь – и что плохо мне, плохо! От всего – и от этого тоже. Да, молчу, да, скрываю внутри – но ведь видно: вот-вот разорвёт… И решил мне помочь. Хоть в одном. Чтоб себя хоронила не я! Предлагал-то давно. Но я – нет! А вот тут неожиданно – да. И уже написал, и собирался послать – а во мне – эти мысли о гадах. И вдруг – мысль: а ведь Фёдора могут представить таким! Обо мне – сообщенье о смерти – и написано мужем тому, с кем супруга… ну, скажем – близка! – и слова выжимала сквозь зубы. – Что подумает тот? Что мерзавец, подлец, хочет счастье разрушить обманом – и обманом меня удержать. Нагло лжёт – и кому – человеку без рук и без ног! Да к тому ж ещё врач! Как ударила мысль, я – к нему. Рассказала. И как Фёдор вскипел: “Обо мне – думать так!” Будь другая – расшиб бы, убил! А сейчас – как вскочил, так и сел – и сказал: “Ты права. Ведь и впрямь с виду так. Пусть сочтут подлецом – не скажу, что я рад!..”. Аж по сердцу мороз – показалось, что Фёдора хватит удар. Дико вздулись виски. Могут лопнуть вот-вот. И как выплески крови – слова: “…Да плевать на себя! Только дело не в том. Не поверят письму. И напишут. Узнают… Дурак! Не продумал. Прошляпил. Прости! Ну представить не мог, что увидят таким! А ведь внешне-то именно так”. И добавил, душою кипя, но спокойно и веско: “Не привык брать назад своё слово. Но придётся. Ведь помыслить такое не мог!.. А я врач – и всё должен продумать. Mea culpa. Прости”». И слова «mea culpa» как-то вдруг прошептала она с помертвевшим лицом. Я опять, чтоб отвлечь: «И от гада есть польза. От какого кошмара он спас! Хоть не сам – мысль о нём». – «Да какое тут “спас”! Согласилась-то я, когда он доконал, когда не было сил, не в себе уж была… Впрочем, знаете: я б согласилась потом всё равно. Слишком страшно себя хоронить. И людей предавать. Их, любимых, родных!.. Так что правы вы: польза была. Без него б не увидела яму, куда Фёдор полез. А откройся обман – у него б от стыда – иль инсульт, иль инфаркт! При железном здоровье и нестарых годах. Он бы выдержал всё – но не стыд… Если б так! Только хуже ещё!» И опять стало мёртвым лицо – и пылало внутри. Только справилась с ним, улыбнулась слегка: «Так что польза и впрямь! Слава богу, что так получилось, хоть поверить-то в Бога – никак!»… Тоже может, как я, отвлекаться словесной игрой. Слава богу, что может! И спросил: «Значит, письма – вы сами. Ну а прочее как?»
Отвлеклась, хоть вздохнула опять тяжело: «С разговором не лезла к нему. Зачем душу травить человеку? Лишь однажды просила его отпустить, развестись. Очень тихо и медленно он произнёс: “Я один уже раз говорил. Будет грех. Будет кровь. И прошу тебя: больше не надо. Ведь и так мне хреново!” Резко дёрнул рукой и ушёл… Он мне выдал-таки свою боль! Один раз. И я больше не трогала рану. Что: хотите сказать: “На чужом горбу – в рай?”! Ну же, честно: хотите?» И не мог я соврать. И кивнул, еле двигая шеей – словно там двухпудовая гиря – и заставил себя разжать рот, резко вытолкнуть: «Да!» – и добавить – не резко уже, рассудительно, тихо: «Если б он не закрыл вас спиной – всё равно вы б пошли до конца?» – «Да. Начала я одна – не надеясь, не веря, а просто любя – никого не просила помочь – и не бросила б путь. Здесь, не здесь – оскорбляли бы, гнали, гнобили – но я б делала то, что должна». И я знал: не рисовка, а правда. «А трудней или легче за широкой спиной – не дай бог разбираться в таком!.. Мне вот дал. Да, конечно, защита – но и боль за него, стыд за то, что обрушила в боль, не могу дать любви – ничего, кроме боли! А не выдь за него – в благородстве великом своём наблюдать, как он грохнет кого-то и сгинет в штрафбате, а вернётся – так грохнет опять?! Нелегко выбирать между адом и адом! И ещё. Да, по-женски, по-бабьи! Когда наглый, цепляющий каждую выпуклость взгляд – не обычный мужской, а по шлюхе! – а под ними идёшь, как сквозь строй! – вдруг при Фёдоре гаснет, становится вежливым – даже угодливым, чёрт побери! Как войдёт он, как зыркнет – так стушуется каждый, позабудет поганые мысли… Если б каждый…» Сжались руки, чуть дёрнулись губы – видно, что-то хотела сказать – но не стала, а просто продолжила мысль: «А потом, вспоминая, терзаешь себя, понимая, что хочет ударить – то ль меня, то ли этого гада! – и непросто сдержаться ему!.. Вот такая весёлая жизнь… Да и это не всё. Ведь служенье не полное. Жалкая часть! Потому что не будет увечным ни сына, ни дочки. Не продолжится род. А я им не хотела давать. Ибо, дав одному, предаёшь остальных, отправляешься в тыл и бросаешь свой фронт… Самострел. Дезертирство. Принимала я нужные меры. Всё же медик, и знания есть. Но кончалась война. И вот тут… Нет, какая любовь? Просто жалость. Сильней, чем всегда… Лейтенант. Тонкий, светлый такой – в каждой косточке, жилке. Пианист. Пальцы тонкие – два – да и те неподвижны. Как играл бы он ими, ласкал!.. Не меня? Ну и что? Пианистку, арфистку, скрипачку – музыкантшу – воздушную, светлую – словно песня души. Словно ландыш, подснежник, травинка в росе. Гладил мягкие кудри, целовал бы в глаза… Не могу! Петя, Петенька, Пётр Алексеевич!.. Может быть, в честь царя. Только тот – двухметровый гигант – страшный, гневный, усатый. У него ж – лишь пушок на губе – и глаза голубые. Только не было глаз! Выжгло к чёрту, совсем! Вместо них – одна рана. Да, не две, а одна. Переносицу тоже – к чертям! А какой был красивый! Уцелевшее фото: он – и девушка рядом. Чёрно-белое фото, а глаза голубые. Понимаете – видно – даже в серости снимка, даже в страшной запёкшейся ране!.. “Жди меня!” Все мы знаем, все помним. Сколько душ согревало оно! А его было некому ждать». – «Ну а девушка с фото?» И с надрывом и болью она бросила: «Нет!» И я видел, что боль – за него. «Понимаете – видно: не нужен он ей. Не родная. Чужая. Согласилась из милости сняться. Как, наверное, бедный, просил! Всё ведь видно в глазах – и в его – а их нет! – и в её – равнодушных, со скрытой издёвкой. Нет, ещё раз поверьте: перед жизнью не лгут, а я жизнь открываю сейчас, не желая казаться ни лучше, ни хуже, – не любила его. Просто жалость сводила с ума. Он уйдёт без следа – не сыграв своих нот, не продолжив нить рода. А такому уйти – для чего тогда жизнь, для чего тогда мы! И глядела я в ночь, как пред смертью ноги, вопрошала себя – и предстала пред мужем, и сказала, зачем. Он взглянул мне в глаза, сжал мне плечи, вторично коснувшись меня – и смотрел – долго-долго – и лицо неподвижно, и все чувства укрыты под углями глаз – лишь ручищи, как печи, и пугающа мощь – разорвёт пополам!.. Может, лучше бы так! Только руки сжимали слегка, невесомо – а потом опустились, и он мягко, проникновенно, словно благословляя, промолвил: “Иди!” И мне б пасть на колени пред ним, целовать пальцы ног – но подобное слишком картинно, нелепо – и я чмокнула в щёку – неловко, порывисто, быстро – и пошла на служенье – подарить человеку продолженье его. Человечьего сына». И иконное было лицо. Из оплывших, размазанных временем черт возникал неожиданный лик – большей силы и строгости, чем на портрете. Там – любовь без предела и жертва за всех, здесь же – жертва вдвойне. Как на ликах с икон. Два едва отличимых лица. К одному – потянуться всем сердцем, душой, пред другим же – упасть на колени – и подняться до неба – силой боли и скорби его. «Он был счастлив?» – «Едва ль». Из иконного лика – с печальной улыбкой лицо. «Он ведь чистый и честный. И, когда я пришла, оттолкнул, прошептал: “Меня ждёт”. – “Эта – ждёт? Эта гадина – ждёт?” Я едва удержалась – но вбила слова себе в рот – и этим горжусь. Чем мне в жизни гордиться ещё!.. И я гладила мягкие волосы, говорила в слепые глаза: “Дай мне сына! Пусть он будет, как ты – тонким, светлым, хрустальным, как песня ручья, ясноглазым и нежноголосым, чтобы в нём отразилась и наша земля, и небесная синь с лебедями на ней. Чтоб твои голубые глаза – ведь они голубые?” – и он шёпотом выкрикнул: “Да!” – продолжали сиять – и чтоб девушка-песня – добрей и прекраснее всех – утонула в их свете. Дай продолжить тебя!» И он дал, как мой муж, принося себя в жертву, изменяя любимой, которая – выдумка, ложь, а он верит – и этим живёт, и за это готов умереть. Так – в обмане и жертве – зачинался мой сын. Чтобы знать: “Удалось!” – нужен срок. Время Фёдор Семёнович дал. Уж не знаю, какими путями – но держал он Петра, не давал увезти его в тыл. Только сам всё чернел. И весь внутренний жар направлял на больных. Что творил за столом! Как в атаку ходил. Рисковал, где б никто не рискнул. Но при этом – железный расчёт. И вытаскивал в жизнь тех, в ком не было жизни, в ком уже лютовала коса – но он скрещивал скальпель с косой – и спасал. Успевал, словно было пять рук – и сосуд зажимал, и второй – и тут я успевала помочь – и не встанет в траве ещё шест со звездой. С ним – без слов, лишь по делу – как доктор с сестрой… Что творилось вокруг? Взгляды – злые, косые – как сквозь строй – но плевать! И когда страхолюдина-врач прошипела: “Обрюхатили сучку!” – я не стала ей портить лицо – просто молча ушла – и предстала пред мужем, и сказала: “Он есть. Человеческий сын”. И он молча кивнул и приобнял меня, как отец. И пошла я к создателю сына – и, казалось, сквозь бинт засверкали глаза, и из губ донеслось: “Мой подарок тебе. А теперь ухожу. И меня не ищи. Помогать не смогу, а обузой не стану. Если есть та, кто ждёт – повинюсь перед ней. И поймёт, и простит. Ведь не ради себя”. Я представила тварь с фотографии – и так больно вдруг стало!.. И вот эта – поймёт? И вот эта – простит? Ей вообще до него дела нет – а без глаз и без рук… И – вульгарно-красива. И, хоть мало мужчин – за неё будут биться …А потом он шепнул – очень горько, с надрывом: “Ей обузой не стану. Ухожу в никуда – и ты тоже меня не ищи. Если выправлюсь, встану, чего-то добьюсь – сам найду. Помогу. Если ж нет – не хочу оказаться пред тобой и пред нею никем. Человечьей развалиной. Спившейся тварью. Может, буду жалеть, надрывать сам себя – и от злобы к себе ещё яростней пить!.. Ты прости, что сорвался – бывает же жалко себя!” И я вспомнила ногу свою, свою страшную ночь – и ласкала, и гладила, и целовала лицо – и бинты, и где нету бинтов – и кричала по-бабьи: “Не бросай!” – и неважно, что слышат вокруг – и не нужен он мне, как мужчина! – а спасать, чтоб не сгинул без рук. И тут он заорал: “Прекрати!”, а потом – умоляюще, мягко: “Не трави ты мне душу! Очень страшно сейчас уходить. Но я должен – иначе не буду себя уважать. И потом не ищи, если сам не найду. А то тоже не будешь меня уважать, увидавши, во что превратился. Лучше думай, что умер. И на взлёте, пытаясь подняться – но чуть-чуть не успев. Обещай, что не будешь искать!” – И, ты знаешь – сейчас я б, наверно, смогла б удержать, найти нужное слово – опыт, возраст, раскаянье, боль – но тогда не смогла. Он ушёл в никуда, в пустоту». – «Не нашёл вас потом?» – «Не нашёл. И, надеялась, всё же не умер, не спился. И достойно живёт. Просто, всё же – война. Документы частично погибли. И не смог отыскать». – «Ну а вы?» – «Я дала ему слово. И не стала искать – ради тех, кем мы были тогда». И железо сверкнуло на лике иконы, а за ним – боль – сильнее стократ… Помолчали.
«Дальше – в тыл. Завершалась война. Никого уже я не бросала! Муж дал в руки ключи: “Будешь жить у меня. И все деньги – тебе. И – держись!” И, не обняв – зачем-то – уж не знаю, зачем – щёлкнул вдруг каблуками, развернулся – и резко, размашисто – прочь. И я – не рванулась за ним, не сказала спасительных слов, не упала на грудь – а застыла, опешив. А когда отупенье прошло – было поздно – стучали колёса – и уж некуда было бежать. Но его отпустила не в смерть. Нашу армию чуть отвели – пополнять, – и бои – далеко. И, хоть я заклинала: “Вернись!” – но довольно спокойно, без боли – и не каждые сутки. И – Победа! Помнишь радость, восторг?» И я помнил – и как расстрелял всю обойму – в белый свет, – в память тех, кто ушёл, – чтоб услышали где-то салют. «Он не ехал. Писал из немецкого города: “Жив. Нужен здесь. Как отпустят – вернусь”. Вот и всё. И я тоже писала: “Жива”. А потом – светлый август, сыночек ударил в живот – и вдруг страшное слово “война”. Снова ужас и смерть. И он там – понимала я – там! За Хинганом, в Китае – и японские пушки палят по нему. И вернувшийся врач подтвердил: “Там он, там. Сам просил, сам хотел – вышиб лбом направленье туда”. И, пожалуй, хотел мне добавить – но, взглянув на живот, пожалел – и, оставив продукты и мыло, хлопнув дверью, ушёл… И не так, вроде, страшно – всё же врач он, хирург – не в атаку ж ходить! Только сердце болело. Как молила – не знаю кого: “Пощади! Дай вернуться живым!” – и младенец бил ножками в такт изнутри – будто втаптывал в землю… О, боже!» – тут она отвернулась, промокнула глаза – и сидела, прижавши платок. А когда убрала – я едва не обрушился в плач. Видно, стар становлюсь. Но в глазах её столько сознанья вины, столько боли и жалости – к мужу, отнюдь не к себе!.. Впрочем, нет – и к себе: «Ну за что ж! Я хотела, как лучше!», – и такая глубинная скорбь на измученном добром лице – что чужую бутылку схватила рука – и готов был открыть и разлить – в два стакана – чтобы выпить вдвоём, чтоб залить этот ад! Но сдержался, поставил бутылку на стол, чуть не грохнув – но всё ж не разбил. А она продолжала: «А боялась не зря. И молилась, наверно, не зря. Может, мною спасён – хоть отправлен на гибель был мной! Привезли – и искромсан живот – там какой-то мясник наворочал – и вот тут академик-хирург – как коллеге и младшему другу – ещё с фронта ценил – сделал больше, чем мог. Все врачи восхищались потом. Мне ж ручищей сжал руку: “Ты лишь можешь спасти. Всё, что было – к чертям! Есть лишь он и ваш сын – и вы с сыном спасёте его! Ты должна это сделать, должна!” А потом вдруг по-старчески ласково: “Сделай, доченька, милая, сделай! Спаси!” Знал он что-то, не знал? Он – единственный в мире, кому Фёдор бы мог рассказать. Не случайному встречному вроде тебя!.. Извини. Я сама ведь такая. И ты первый, кому говорю! Ибо вижу, что ты – не случайный… Отвлеклась… Академик и сам мог понять. Он такой! И меня перевёл в институт – и сидела я с мужем, и спасала его. И он рад был увидеть меня, несмотря на живот. Только ночью, в бреду – о, не слышать бы мне! – проклинал, и молил, и любил – и то матерный крик, то молитва, как в храме – не привычному Богу, который в церквях, а незнамо кому. И страшней нет минут!.. Только были страшней. Он очнулся – и память хранила слова. И он видел меня после слов. И взял руку мою, и приблизил к губам. И коснулся губами, и выдохнул слёзно: “Уйди! Когда вижу тебя – всё кипит. Знаю: хочешь помочь. Вижу: делаешь всё. Только лучше уйди. Мне прописан покой. Не виню я тебя, не кляну, и, как выйду, вернусь. А я выйду – чтобы ты не винила себя. Но пока – не тревожь!” И ещё раз коснулся губами руки. И закрыл с напряженьем глаза – чтоб не видеть, как я ухожу. Чтобы не было силы открыть и увидеть, как становится щелью просвет, и с последним движением двери – безнадёжной глухою стеной без меня. И вот тут началось! Эти ночи без сна, когда я заклинала: “Живи!”, когда я проклинала себя – но смогла удержаться – уж неведомо как – чтоб не бросить проклятье ни Пете, ни сыну – ни всем этим без ног и без рук – всем, спасаемым мной, а сейчас многотелою массой терзающим мужа – хоть не зная о том. И так каждую ночь. А сынок бунтовал в животе и просил меня: “Спи!” – и, жалея его, выпивала я что-то безвредное, шлющее сон – и немного спала. А наутро – туда – не на слёзы под дверью и вопросы: “Как он?” – на работу без продыха – чтобы не было мыслей. Академик велел загрузить – и все знали – чтоб с ума не сошла от волненья за мужа, чтоб не скинула. Относились тепло и жалели – особенно сёстры, – видно, больше не бредил! – что вдвойне утешало после жгущих презрением глаз. Но ночами… Как тянуло меня за язык – встать и бросить проклятье – перед миром, пред небом – уж не знаю, пред кем! – и тогда заставляла себя я подняться и торжественно, строго молить о спасенье для всех, а порою, в слезах, на коленях, всею болью души, из незнамых глубин, как «катюша», выстреливать крик: “Всех помилуй их, боже! Есть ты, нет – но помилуй их всех!”»
И мне виделся образ Заступницы, люто, смертно измученной болью за всех, от мучений готовой проклясть защищаемых ей – но любовью своей превращающей эти проклятья в мольбы – и нет силы сильнее подобных молитв.
«А потом был звонок. Боже мой! Позвонила из дома в отделенье – спросить, как он там – и сестра – видно, новая – ляпнула: “Плохо! Кризис”. И тут вдруг я услышала крик: “Дура!” – и совсем нецензурно потом. Академик кричал. Первый раз – и последний – от него – и такие слова! Мог унизить – но всегда справедливо – говорю то, что знаю, то, что видела лично! – и притом – до предела корректно. Даже в меру бравируя этой корректностью – чтоб пресечь нарастающий вал агрессивной, напористой грубости. Кто при нём бы посмел! И вообще в институте. А теперь – оскоромился сам. Значит, вправду душою болеет о нас! А он выхватил, видимо, трубку, заорал: “Ты нужна! Собирался звонить. Медсестра заболела. Будешь мне помогать. Выезжай. И бегом! С ним – терпимо. Всё пройдёт. Паникёршу не слушай. Первый день на работе. Ей любая царапина – рана. А мне помощь нужна. И хорошие руки… Да не с ним, а с другими больными! Так что быстро сюда!.. Подожди!.. Извините за грубость! Перенервничал. Вы действительно очень нужны”. Значит, срыв, этот матерный крик – не от боли за нас? Что ж там всё же творится? Я рванулась к дверям. Только – мысль: а вдруг, всё-таки, Фёдор? И, покаюсь – шагнула назад. Пять минут – даже десять! – отняла у больных. Ради Фёдора – тоже больного! Письма – те, над которыми плакала прежде – до отъезда его на войну – и которые после хранила, не смея коснуться и вспомнить о них, – письма милых, любимых – и брошенных мной! – я взяла и сожгла. Чтобы Фёдор был жив. Хотя вряд ли влияет на жизнь и на смерть – только сделала так! И он жив – и особого кризиса не было. Дура там молодая и впрямь. Академику я помогла. Медсестра не болела – я узнала потом. Должен был он меня загрузить – и всё сделал, как надо. И спасибо ему! А вот письма сожгла. И как жаль!.. Осудили б они? Я не знаю. Но молила сильней и сильней: “Всех помилуй их, боже! Есть ты, нет – но помилуй их всех!” Так недели прошли – как давящий каток, как утюжащий танк».
И тут мне стало плохо – вспомнил вдруг лейтенанта с красно-чёрной орущей дырищею рта над женою своей, санинструктором Кочиной с невозможным кошмаром взамен головы – и вцепился я пальцами в стол – и сжимал их до хруста костей – и уж чувствовал в кончиках боль – и, казалось, кровь хлынет из них – но легли две ладони – тёплых, мягких, жалеющих – и родной, исцеляющий голос просочился сквозь боль, прошептал: «Всё прошло. Нет войны. Ты живой», – а когда чуть расслабились пальцы, продолжал: «Извини! Был, наверное, тоже под танком – лишь окопы спасли?», – и я только кивнул и чуть слышно сказал: «А её не спасли. Не мою – только жаль, как мою!» – «Бедный! Бедный!» – и слёзы текли мне на руки – и уже покрасневшие пальцы не сжимали измученный стол, а она их прижала к губам и шептала: «Прости!» А потом, стёрши слёзы, вновь сказала: «Прости. Ты вжимался в окоп, над тобой – многотонная масса – и, увидев останки других, мог представить себя, – а я лезу с душевными муками – и осмелилась с этим сравнить. Ну, прости!» И я тоже поднёс её руки к губам. «Ты могла так сказать. Ты – могла!» И её благодарный кивок – и «спасибо!» – из сердца – за признание мук. А ведь было, ведь было оно! И рычит, и ревёт, и стремится вдавить, вжать, размазать в кровавую слизь – и срываются комья земли – и всё рухнет вот-вот – и конец! И вжимаюсь я в землю – глубже, глубже, сильней – а он ближе ко мне – и спасения нет! И кричу, и взываю незнамо к кому – не к священным писаньям каких-нибудь вер – а к кому-то, кто б спас! А он ближе и ближе – и коснулся-таки! На спине потом – сорванный клок – и шинели, и кожи. И ещё бы чуть-чуть… Но он двинулся дальше – на соседний окоп. И над ним-то потом и кричал лейтенант. Хотя что мне до этого крика – сам ещё весь дрожу от недавнего страха… Потому и острей, и больней этот крик!.. Как там было в стихе:
И вражью пушку заодно с расчётом
Мы вмяли в жирный, рыхлый чернозём!
А вминаемым быть каково?.. А вминали ведь танком её! И не зря было сказано «тоже»! Уж иначе б она не сказала про танк!.. И спросил: «И вас тоже утюжил?» И она как-то просто, спокойно ответила: «Да. И вжималась я с раненым в щель – а над нами ворочался танк». И сказала-то как-то стесняясь, извиняясь как будто за эти слова. Я ж представил окоп – и она прикрывает кого-то на дне своим телом – бесполезно и глупо – но не может иначе, – а над нею ревёт многотонная масса, как тогда надо мной – и уж рядом, уж рядом она – и спасения нет…
А она говорила. Что-то я пропустил – начал слушать со слов: «И я вдруг поняла, почему отпустил он к Петру. Тот – больной для него – и, как врач, разве мог он сказать: “Я чем хуже?” Где-то даже в бреду проорал: “Если б ранили раньше!” …Словно милостыню просил! А потом, спустя годы… Боже мой!» Резкий вскрик – но, сдержавши себя, продолжала:
«И на улице вдруг прихватило – рожать! И меня он забрал из роддома. И ни слова упрёка. Сын, как свой – и, казалось, семья. Только сын становился светлей и светлей. И глаза голубее озёр – словно в них оживали вдвойне истреблённые взрывом глаза – недопетая песнь пелась вдвое сильней… Недопетая жизнь… Он на Федю совсем не похож. В нём воскресли глаза – те, что выжгли к чертям! Я спасла их, спасла!.. Вы поймите меня: не любовь тут – иное: свет для мира я видела в них – и вернула его в этот мир… И пред Федей я тоже чиста: и его глаза миру дала»… О своих же глазах не сказала – и не думала даже. И от них – ничего – лишь рисунок, который запрячут незнамо куда. Или выбросят в хлам!.. Может, вспыхнут лампадки во внуках – если только им быть. Слишком часто природа пресекает таких. На корню.
«И две дочки с глазами, как ночь, с чернотою волос, хирургини от бога – в отца! – не могли заглушить его боль». – «Ненавидел ребёнка? Вымещал на нём зло?» Гневный взгляд – как удар по щеке! «Как ты смел! Он всю душу вложил. Дочерям – лишь остатки. Тем сильнее любили его!.. А ведь в чём-то ты прав. Извини. Было: ночь; он, измученный, спит. Операция – много часов – и летальный исход – и себя обвиняет, клянёт… Наглотался снотворных, уснул. И во сне вдруг: “Петрович!” – и с такой безнадёгой, тоской! От него не слыхала “Иваныч”, “Ильич” – не любил такой формы. А здесь вдруг… Неужели же к сыну? Ненавидя его? Презирая его? Я всю ночь не спала. Что творилось в душе! И жалела себя и его. И себя проклинала. За что? Ну, за что я его подсекла? Исполина – под корень. Жить ему бы с другой! Сыновья – чернокудры, сильны – и всю силу свою – на спасенье людей – как он сам. А Петрович – мой сын? Как старался, мечтал быть врачом – но никак! Склад душевный не тот. А над скрипкой замрёт и коснётся смычком – прямо сердце болит от всей муки людской, от безмолвья могил, от страданья живых, но терзаемых болью. Ну откуда в мальчишке такое? От бессонных ночей, бивших вглубь живота, насыщавших его – эмбриона – не живительной влагой, а ядом? Но сейчас он играл – и палач бы, отбросив топор, рухнул в ноги казнимым, и убийца, бия себя в грудь, шёл бы требовать мук. И учиться ему б!.. Но считал баловством. Хирургия – вот дело! Исцеленье людей. Уж как Фёдор Семёныч его убеждал: “Становись музыкантом! Учись! Пробуждай в людях душу! И не меньше спасёшь, чем хирург!” Но напрасно. Стать хорошим врачом он не мог, а плохим – не хотел. И ушёл». – «А куда?» – «Санитаром. Во ад на земле – место мук перед смертью для старых людей. Где готовят их в ад. Где в бесправье текут их последние дни, где их бьют и гнобят, чтобы сдохли скорей, где стремятся лишь больше украсть, вырывая из глотки последний кусок. Не дай бог оказаться в подобном аду! Да, виновен – отправил к чертям свою жизнь – не построил семьи – иль создал – не как храм – как отхожее место – и расплата пришла. Справедливо и честно. Как топор палача… Он принёс милосердье во ад. Ну что может простой санитар? Но при нём было стыдно. Приезжала туда, когда он поступил. И потом через несколько лет. И грубейшей души санитары подходили ко мне и шептали: “Спасибо за сына!”
Только скрипку он всё-таки взял. И когда под движеньем смычка возникали – нет, не Моцарт, не Бах – а сокрытые в каждом и радость, и боль, и вершины любви, и глубины печали, – когда он, санитар в богадельне, позабытой и богом, и чёртом, становился вдруг гласом небес, и сердца раскрывались пред ним, старики выползали из нор, силу нот ощущали глухие – и в едином порыве остатки людей становились людьми – и слоновая туша завхозши с мордой каменной бабы истекала слезами – и назавтра, наверно, чуть меньше сворует. И играл он своё – не смычком, а хрустальною струйкою слёз – и из сердца текли они в руку – и тревожили струны и души. И играть бы ему в многотысячном зале! Нет, уже виртуозом не стать – годы жизни ушли. Но душа здесь важней мастерства. Как поэт со своими стихами – без актёрских потуг – но с душою стиха – и ценней его слово, чем умелый сценический образ, знанье техники сцены и прекрасно поставленный голос. Здесь – создатель, дающий дыханье Адаму, первосмысл первослова, засверкавший внезапно в открывшейся грани – и искусный гранильщик не выразит лучше затаённую сущность кристалла – хоть придаст привлекающий яркостью блеск. Нет, конечно, учёба нужна, мастерство – но когда вдруг откроется бездна, и коснётся души, и войдёт в очистительность слёз – лишь склониться пред ней и молитвенно, кротко внимать – и забыть про вдруг дрогнувший голос или смазано взятый аккорд – и сквозь трещины видеть великую фреску в первозданной, рождённой навечно красе… А придать бы ему мастерства! Боже мой! Разлетелся б на зёрнышки зал – и летели б они в вихре нот – и, куда б ни упали – прорастали б добром. Сам лишил он себя мастерства – не себя – свои руки – милосердьем усиливши дух, утончив до последних границ. Понимал же: неправ, отшвырнув свои ноты и схвативши ночные горшки! Композитором, лауреатом – мог бы больше помочь. Только как сочинять, если люди страдают? Убеждал его Фёдор, горячился, кричал – да, впервые кричал на него! – но напрасно, хоть глотку сорви! И ведь сын понимал, что неправ – и от этого мука сильней, и отчаянье злей – и пронзительней музыка! В ней и боль восхожденья на крест для спасенья других – хотя мог бы сиянием глаз истребить палачей, сделать пеплом, развеять по ветру! Но где жертва тогда? – хотя здесь-то она не нужна! В ней и плач одиночества, когда некому слова сказать, когда всеми презрен и отринут – хоть страдаешь за всех!.. Я нахожу в ней своё. Кто-то, может, другое. Только плачут от музыки все. Несмотря на плохое звучание, на досадные сбои. Эх, сюда б скрипача!
И просила я Федю: “Пригласи музыкантов к нему! Пусть услышат, сыграют – и наш мир станет лучше, добрей! А на авторство мне и ему – наплевать!” …Для себя попросить у больного? Это Феде – табу! Но сказать между делом – в разговоре про жизнь – без нажима, без просьб – чтоб тот сам предложил, если нужным сочтёт, – скрепя сердце, он сделал. Ради сына и ради меня… Был скрипач – выдающийся мастер – и его пациент. Как тащил его муж с того света – не руками – зубами тащил! И я рядом была – как на фронте, как в жизни – и могла оценить. И врачи с уваженьем смотрели: “Сумел!” – ведь не брался никто. И, искрясь благодарностью, счастьем дышать, прослезясь от нахлынувших чувств, тот, бия себя в грудь, обещал, клялся жизнью, душой, что поедет хоть в самую глушь, проберётся сквозь грязь – в сапогах или без, – тут я вспомнила фронт – сразу стало тошнить от его хвастовства – но смолчала, решила проверить. Экспансивный? Ну что ж: музыкант… Не мерзавец, втиравшийся в дружбу. Не подлец. Наплевательство просто! Обещал от души. И тянул – от души! За два года – никак… Пустобрёх!.. Нет, звонил, приглашал на концерты – но, как только о деле – “Извините, спешу! Через месяца два…” – всё гастроли, турне – или отдых – с семьёй – а порой – не с семьёй. А из месяцев – годы, а из клятв – болтовня. А потом – вновь к врачу. И опять его Фёдор Семёнович вырвал из ада – где ещё обитанье лжецу?.. Ну, про ад – чересчур. Но уж очень болит! И у Фёдора тоже. Ни полслова ему не сказал – в человеках не числил его. Как больному же сделал, что мог – сделал больше, чем мог. И когда тот полез со слезливым потоком речей – отвернулся и вышел. Нет, не хлопая дверью – зачем? И к тому же больным волноваться нельзя. Не губить же хирургу труды своих рук! И сейчас этот толстый, ухоженный пилит на скрипке… Нет, играет. Блестяще. Да, хороший скрипач. Но великим не стал. И не льются потоки добра, очищая людей. Лишь разносятся в маленьком зале в богадельне, гниющей средь грязных дорог. И я верю – кого-то спасут».
– «А чтоб сын сам приехал к нему? Ведь разумней, пожалуй?» – «Несомненно, разумней! Предложи так вначале скрипач – без вопросов! Только он предложил по-другому. Сам причём предложил – за язык не тянули! Да с надрывом каким! А теперь унижаться, просить? Если б Фёдор решился – ради сына, меня – я б воскликнула: “Нет!” И не ради красивого слова».
Понимал музыканта: тащиться чёрт знает куда, видеть бездну страданий – не возвышенных – грубых, житейских, без пылающей мощи искусства – где-то даже подумать: «Не верю!» – и поверить потом, и подумать о смерти – и о старческих муках – а затем доморощенный гений будет вяло пиликать на скрипке – или бешено мучить её – и изволь в благодарность врачу выжимать из себя одобренье – или резко, сплеча: «Дилетант!» – чего тоже не хочется делать – и из грубого шкурного интереса, и просто по-человечески. Вот и тянул… Понимал. Но простить – ни за что!
«А спросить про “Петровича” я не смогла. Той же ночью – инфаркт. И, хоть сделали всё – не спасли. И, когда хоронили – сколько было цветов, сколько слёз! Академик, рыдая, погладил меня, нежно обнял, как дочь, и шепнул сквозь седые усы: «Не вини себя, милая! Взял он муку твою на себя, вырос ей над собой, через сердце влил в руки и ум, утончил до невиданной силы – и спасал ей людей там, где бог бы не спас. Там, где я бы не спас! Для меня он, как сын. Ты – как дочь. И спасибо тебе!» И склонился к руке, и, с трудом распрямившись, пошёл – смутный отблеск забытых времён, старых книг. Догорающий истинный свет. А потом, – и она побледнела, сжались руки, и вдруг заострилось лицо – как у мёртвой, – я увидела взгляд. Два – сперва фиолетовых, дальше – неистово-чёрных огня – устремились ко мне – из-за спин, а затем, раздвигая ряды – ближе, ближе – и, стократно черней из-за снега волос, из-за цвета лица – без единой кровинки, – и слова – по щекам: “В нём здоровья и силы – на роту. Жаль, тогда не отрезала обе!” – и пошла. И опять – не догнать. Не сказать… Академик бы смог. А потом – хоронить старика? И осталась с отхлёстанным сердцем. И наверно, считает – блужу до сих пор… А права ведь она. Боже мой, как права!.. Хоть не так, как считает!» Я ладонями обнял неистово сжатый кулак – и коснулся губами, едва не примёрзнув – и рука, отогревшись, разжалась, и лицо перестало быть трупным.