Читать книгу Подмены - Григорий Ряжский - Страница 5
3
ОглавлениеЧерез девять месяцев после любовной сцепки в обессвеченной ванной комнате в семье Грузиновых-Дворкиных родился Лёвушка, сын. Вера хотела Андрея, но ещё колебалась, не была окончательно уверена, что имя подойдёт. Когда-то Анастасия Григорьевна, хотя и имела с дочерью весьма короткие отношения, всё же не рискнула поведать той о залётном картёжнике, оставившем её без копейки и детской ложечки в придачу, а попутно, в одно касание, помимо основной неприятности, сделавшем ей ещё и дочку. Версия отцовства была иной, совсем уж утопической – настолько, что даже не тянула за собой нужды в каких-либо уточнениях. Именно по этой причине родилось недоверие к изложенной матерью повести об отце. К тому же настораживала изобретательность, когда та советовала ей, оправдывая утраченный целяк, сделаться пострадавшей в результате трагедии с мальчиком-женихом. И потому призрачный «Андрей» на достойное для сына имя никак не тянул. «Лёва» – стало компромиссом, ибо, с одной стороны, это и не откровенно нерусский «Наум», о чём поначалу просил Моисей, имея в виду стареющего в Свердловске отца, а с другой – и не «Андрей», вообще вызывавший у Дворкина отрыжку и откровенную тоску. Причиной тому стало весьма давнее уже обстоятельство, впрямую касавшееся того, что его завкафедрой, Андрей Иваныч, никак не мог взять в толк, отчего столь способный к науке ассистент Дворкин, вместо того чтобы, как все нормальные, выбрать себе приличную тему и дальше двигаться с ней в кандидаты, интересуется различным околонаучным непотребством типа этой так называемой мезамеханики. И чего он там в ней нового напридумывает, хоть и толковый, с головой. Нет же, всё про своё толкует – что, мол, ужасно интересное направление исследований на совершенно новой основе, типа того, что устанавливает мост между механикой сплошных сред и металлофизикой. И что в результате такой его работы непременно будут получены новейшие результаты, и они уже наверняка дадут объяснение механизмам пластического деформирования, микроразрушения и ползучести металлических и неметаллических материалов. Они же поведают научному миру и о существенной роли поверхностных слоёв и тонких, понимаешь, каких-то там ещё плёнок и покрытий. Если на чистоту, Андрей Иваныч и сам хорошо не понимал, о чём просит этот молодой да ранний. Но тот, чёрт бы его, нерусского, побрал – недавний фронтовик, боевой гвардейский офицер, наград – хоть фоткайся рядом. Ну он и плюнул, заведующий Андрей Иваныч, поломав часть начальственной гордости об колено, хотя уже в тот год учуял в нём врага, будущего умника, какой со временем неизбежно станет притязать на насиженное им место.
Ну а имя «Лёвушка» понравилось как-то сразу, обоим. Было в нём некое для супругов таинство, погружённость в сказочную нежность, душевность и доброту, несмотря что царь диких зверей. Кроме того, как вызнал Моисей, у евреев это не что иное, как «сердце». Притом что само имя пришло из греческого. А вообще – и русское, и православное, и католическое, и армянское. Христианское, одним словом. Да мало ли какое!
А с фамилией вышло чуть заковыристей, пришлось поделиться. Вера никак не соглашалась на единственно мужнюю, неоднократно высказываясь, что это просто совершенно непереносимо для наследной княжны – утратить последнюю связующую ниточку с родом Грузиновых. Как это вообще можно, Моисей, искренне изумлялась Вера, одновременно дивясь и тому, откуда в ней, воркутинской зассыхе-безотцовщине при врушке-матери и не слишком приспособленной для ученья голове, обнаружилась вдруг эта чисто дворянская спесь. «Да и Лёке не помешает, – всё докладывала Верочка полешек туда же, в общую семейную топку, – глядишь, времена переменятся и кто был никем, тот вдруг опять станет кем-то приличным и спросовым. А ваших вдруг ни с того ни с сего гнобить начнут, как было не раз, или как турки – армян, сам же знаешь. Чего тогда Лёкочке нашему делать, куда деваться прикажешь?» Вопросом насчёт того, что в этом случае будет с ним самим, Моисеем, чисто Дворкиным, безо всякой спасительной добавки, она почему-то не задавалась, хватало решения и для лучшей половины проблемы.
Лёкой Лёвушка тоже сделался по общему согласию – как-то вышло само, больше по случайности, чем выдумали для него такое. Назвал себя сам, когда уже стал неловко складывать ещё кривые для рта буковки в первые слова. Оно и получилось – Лёка. И осталось. В общем, и тут поладили. Они вообще первые годы жизни ладили лучше не бывает.
Так шло вплоть до того дня, пока по истечении тринадцати лет супружеских радостей тёща, она же княгиня Анастасия Григорьевна Грузинова, не высадилась, выйдя на пенсию, на Каляевскую пристань для уже постоянного, само собой, столичного проживания на площади молодых. Ей только-только стало пятьдесят – ранняя пенсия, да с учётом северного надбавочного коэффициента.
Жить её определили в комнату к неполных пятнадцати лет внуку Лёке, хотя тот и смастерил, ясное дело, кривую мину. Спать в одной в комнате с воркутинской бабушкой отроку не улыбалось ни по какому. В ту пору он непрерывно думал о девочках, и не проходило дня – а скорее ночи, – чтобы Лёка не только не грезил о них, но и мысленно не представлял бы себе процесс – тот самый. В такие напряжённые минуты всякая посторонняя душа, даже если и являлась пожилой собственной бабушкой, обращалась в ужасающую помеху младым его горячительным фантазиям. Процесс вживания в мечту требовал не только глубокой тишины и совершенной темноты, но и избегания любого свидетельского присутствия в одном с ним помещении. Баба Настя, имея закалённое севером здоровье, засыпала быстро, и, с одной стороны, он это в ней ценил. Но всё же нахождение её поблизости от тахты, где он спал, мешало сосредоточиться на главной мысли, и по этой причине картинка, которую Лёка вызывал богатым пацанским воображением, каждый раз рисовалась недостаточно, без обычных затей, к каким он уже успел привыкнуть, начиная лет с тринадцати или около того.
В остальном – не возражал. Помнил ещё по прошлым годам то, как новоявленная бабушка полюбила его крепко и сразу. И как она всякий раз привозила внуку северный гостинец в виде, к примеру, лакированного копытца оленёнка, в который был вделан нож для ненужной никому резки бумажных листов, или чего-нибудь вкусненького вроде вяленой оленины и прикопчённых животиков беломорского сига. Лёка крутил в руках очередной бумажный ножик из тех, что бесчисленно по праздникам и датам несли главбухше сотрудники угольного комбината, и пытался вызнать для себя, в который раз допрашивая бабаню:
– А зачем у вас олешков убивают, бабушка? Они же хорошие, они добрые, они Деда Мороза на саночках катают.
В ответ баба Настя лишь издавала короткий несогласный звук и ответно нападала:
– Хм! А ты знаешь, какое у них мясо вкусное? Вот попробуй сначала, а потом и говори! – После краткого курса человеколюбия обычно она гладила внука по голове, приговаривая: – Княжёнок наш, княжёночек… Грузинов самый что ни на есть… Только не говори никому, а то забьют. Или же изметелят. Люди, они такие. Не любят, кто лучше и кто не такой, как сами.
– Почему только Грузинов? – удивлялся ребёнок, пропуская мимо ушей часть бабушкиных слов, не несущих, как обычно, даже малой сути. Да и не ему предназначались они: скорей Анастасия Григорьевна лишний раз напоминала это самой же себе. Но его интересовало другое. – А как же Дворкин? Я же и тот и другой, баб Насть?
– Дворкин ты по метрике, и то наполовину. А Грузинов – по крови, по уму, по наследию нашему.
– А сам князь тогда кто? – не угоманивался внук, пытаясь добраться до истины. – Папа?
За время начального его возмужания отец, Моисей Наумович, на подобную тему так ни разу с сыном и не поговорил. Да и вообще, надо сказать, общался недостаточно, всё больше проводил время в спальне-кабинете за письменным столом. Над докторской работал, над какой-то ужасно важной для него диссертацией. А маме, когда та намекала ему, что хорошо бы и сы́ночке какое-то время посвятить, отвечал абсолютно искренне, что – рано.
– Ну рано пока, Верунь. Вот подрастёт малость, поумнеет до разговоров с отцом, тогда я же первый его в родительский оборот и возьму, пока вы его окончательно не испортили. А так – сю-сю, ню-ню и всякое такое – только во вред.
Вообще-то, лукавил. Врал. Не считал так, но не отпускала работа – всё туда, в мозг, в адскую копилку, в огонь большой будущей славы. И вновь погружался в неведомые расчёты, мотая туда-сюда узкой серединной планкой логарифмической линейки.
– Папа? – закатывалась бабушка. – Папа у нас еврей, как же ты забыл, миленький. А у них князей нету и отродясь не было.
– Почему не было? – никак не мог взять в толк маленький Лёка. – Евреи хуже других, что ли? Отчего так?
– Да нет, – с досадой отмахивалась Анастасия Григорьевна, – не хуже, наверно, хотя и не так чтоб похожие. Просто евреи народ пришлый, кочевой. Как цыгане. Одним словом, не коренные они, не как мы. С Палестины явились бог знает как давно. И остались. В смысле, надолго задержались и сделались осёдлые. Тоже как цыгане, но не все.
– А у вас там есть цыгане, на Севере, – допытывался внук, – которые как евреи?
– Ой, да бог с тобою, маленький! – отбивалась бабушка Настя. – Евреи откуда там? Евреи, они тёплое любят, чтоб удобно для жизни. И чтоб купи-продай неподалёку имелось. А у нас там чего купи и как продай? Уголёк разве что каменный да с дохлого оленя шкура – вот тебе и все покупки тамошние да продажи.
Так и общались с бабушкой лишь по отпускным её наездам в Москву. Но тогда её присутствие в одной с ним комнате не мешало, а даже наоборот: когда он слышал её ровное дыхание, то где-то у самого сердечка становилось вдруг покойно и тепло, и потому, проснувшись, Лёке хотелось полежать ещё сколько-то в ожидании той минуты, когда его северная бабушка проснётся и, подойдя к его кроватке, погладит внучка по голове.
Однако за годы многое поменялось. А главное, сам он, обратившись из маленького неразумного княжёнка в юного подростка-принца, хотя и с десятком никак не проходящих прыщей чисто гормонального свойства, посчитал такое соединение излишним. Вместе с тем выбора не оставалось, никакого. Была, правда, ещё одна глухая комнатёнка при кухне – так, пустышка в обоих смыслах, а попросту – кладовка. По-хорошему, для одного объёмного сундука. Хотя на деле вмещались два: один принадлежал Грузиновым-Дворкиным, другой – «этим». Но если постараться, вставала, если что, и кровать, не самая, правда, объёмная. И больше ничего.
Про себя каждый, разумеется, имел её в виду, однако дневной свет через задранную к потолку едва прозрачную фрамугу пробивался внутрь кладовки настолько никак, что необъявленное решение членов семьи Грузиновых-Дворкиных так и оставалось в силе – будет пустовать, как пустовала прежде. Смиримся и без этого аппендикса, отнесённого на периферию жизни.
При всём при том была в прибавлении семейства и определённая полезность, ибо начиная с этого дня ведение домашнего хозяйства перешло в тёщины руки. Вера же Андреевна, измаявшаяся многолетним ничегонеделаньем, решила наконец устроиться на работу. Хотя с лишним временем, как ей казалось, у неё и без работы было не очень. Безделье съедало массу сил, не оставляя вариантов для любой системной занятости. И всё же она решилась, дабы испробовать себя в новых жизненных обстоятельствах. Понятно, что не связанных со специальностью, да и не было у неё таковой – сразу после рождения Лёки ушла в академку, из которой так и не вернулась. Со стипендии её, ясное дело, скинули, но зато и долг перед комбинатом отрабатывать не пришлось в связи с законным замужеством и сменой места проживания. Да и при чём специальность – она и так уж сколько лет профессоршей при муже Моисее, тоже кой-чего стоит.
А устроилась неподалёку, в большой красивый гастроном. Мимо шла, а там бумажка висит, на которой вычитала: «Магазину требуются грузчик и продавец в кондитерский отдел». Она и пошла на ту бумажку – ноги сами повели, как на дефицит. И сразу туда, где директор, в подсобку. Вошла без стука, строго посмотрела на расположившегося за рабочим столом представительного мужчину слегка старше среднего возраста, повышенно жгучей наружности и с папиросиной во рту. Сообщила, чуть снисходительно, учитывая, что сама – не этого профиля:
– Добрый день, товарищ!
– Что, обвес? – не отрывая глаз от накладной, привычно бормотнул мужчина.
– В смысле? – не поняла Вера. – Я по объявлению к вам, по вашему же, которое на дверях.
– Грузчицей, что ли? – незлобиво усмехнулся тот, оторвав глаза от стола и разом, с ног до головы ощупав визитёршу маслянистым взглядом.
– Для начала я бы сама послушала вас, уважаемый, – жёстко отбилась Вера Андреевна, успевшая за годы жизни при Моисее Наумовиче отвыкнуть от любого проявления солдафонства. – Я, между прочим, профессорская жена, имею незаконченное высшее. Так что могу не только ящики передвигать. Кстати, в продавщицы тоже не собираюсь.
– Так, может, вы дворянка столбовая, – театрально оторвав зад от стула и любезно поклонившись, насмешливо справился директор, – а я тут, понимаете, без всякого почтения? Стоп! – воскликнул он, и вновь весьма игриво. – Или ещё выше возьмём – типа владычица морская? – И сел, воткнув папиросу в пепельницу.
– Ну, владычица не владычица, а наследная княжна, вообще-то, – пожала плечами посетительница, – Грузинова Вера Андреевна. Это моё имя, кстати. Если оно вам, конечно, о чём-то говорит. – И села на стул, прямо перед ним, без лишнего приглашения. Она уже знала, что понравилась. И потому решила не выпускать из рук залётную птицу удачи.
– Погодите, – замотал головой директор, – вы же говорите замужем, профессорша, тогда с какой стати княжна? Вы ж должны быть княгиней, раз уже не девица, это ж любому грузчику ясно, а вы в грузчики не желаете. Напра-а-асно…
Он то ли так кривовато шутил, то ли открывшаяся нестыковка ввергла его в сомнение и теперь он уже сам несколько изощрённо отбивался. До этого дня Верочка над нюансами не задумывалась, просто не выпадала оказия. А торгаш этот, выходит, задумался раньше её самой, да ещё издёвку в разговор ввернул. Но только она не растерялась, тут же отреагировала как надо, мысленно хваля себя за находчивость. Правда, пришлось слукавить. Точней говоря, соврать.
– При живой матери дочь остаётся княжной вне зависимости от брака, – пояснила безработная профессорша, – просто родительница в этом случае именуется княгиней-матерью. И только после смерти титул её переходит к дочери. – И снова Вера Андреевна Грузинова-Дворкина строго воткнулась зрачками в работника торговли. – Усвоили или требуется разжевать дополнительно? – Не услышав ответа, добила, как сумела: – Мама моя, кстати, главный бухгалтер комбината, с огромным опытом работы по специальности, так что вы это тоже имейте в виду, если что.
– Которая живая княгиня-мать? – только и сумел выдавить директор, доедая Веру жгучими маслинами. Она уже и сама видела, что дядька поплыл так, как флотирует не управляемая никем, гружённая по самую ватерлинию баржа, какую уже ничем не остановить. И то правда: в ту секунду человек с погасшей папиросой уже воображал её совершенно голой, совсем без ничего, в одних лишь чулочках на резинке, со швом, и при высоких каблуках. Оба уже знали, что споются, хотя ни тот ни другая ещё не ведали, на почве чего. Он, продолжая неотрывно поедать визитёршу глазами, мысленно раздевая и вновь собирая получавшиеся фрагменты в цельный и весьма аппетитный образ, прикидывал, какой бы из подотделов ей вручить, чтобы не оказаться в пролёте. Или какую, может, другую обязанность вменить, если отыщется в штатном расписании место, годное для такой незваной столбовой посетительницы.
Она же вдруг подумала, что у неё ведь никогда и никого толком не было, вообще, в принципе, в любом смысле, как ни посмотри. Сначала она была просто дочерью, сразу вслед за тем – матерью. Всё. Верней – ничего!
Это осознание накатило на голову так же внезапно, как и бросилась в глаза та роковая бумажка с вакансией грузчика.
«Жизнь проходит… – раздумывала она, покинув кабинет гастрономического начальника и пристроившись в очередь в кассу. К моменту, когда до пробития чека перед ней оставалась всего лишь одна спина, она уже успела понять, что пребывает в полной растерянности от этого пустякового на первый взгляд, случайного визита в подсобку торгового заведения. И это не то чтобы озадачивало её, это некоторым образом сбивало с толку, лишало привычной устойчивости, заставляя остановиться и оглянуться. – Ничего не происходит… – сверлила голову неотвязная мысль. – Моисей сам по себе, я – сама. Лёка вырос, скоро оба будем ему не нужны. И с мамой один лишь головняк и больше ничего, только место занимает: как бы Лёка скандалить не начал, этого нам ещё не хватало…»
– За два молока, пожалуйста… – рассеянно проговорила она и протянула нелюбезной кассирше деньги.
Та аж взвилась:
– Вы б ещё в семь пришли, гражданочка! Молока ей, понимаешь, захотелось в такое время!
Возможно, именно в это мгновенье ей, женщине незлобивой и довольно выдержанной, вдруг захотелось всеми силами отомстить этой гадкой безголовой крикунье, не разобравшей своим глупым нюхом, кто находится перед нею – профессорша, дворянка и вот-вот её же начальница. Однако Вера Грузинова ничего не сказала. Молча посмотрела той в глаза, повернулась и ушла.
А с директором они договорились, что тот ещё посмотрит отдельно по вакансиям и о результате даст знать звонком на квартирный номер. Добавил ещё, что в удачное время обратилась, только уволил кой-кого за недогляд, так что… Звать его, если что, Давид Суренович, фамилия Бабасян. Для друзей – Додик, но только для очень, очень близких: так и намекнул, соорудив многообещающую улыбку, когда прощались.
– Мясной отдел имеют? – первым делом поинтересовалась Анастасия Григорьевна, когда дочка поведала ей о визите в гастроном.
– Кажется, имеется, – неуверенно ответила Вера, уже думая о трёх вещах одновременно, – а что?
– Да то! – едва ли не искренне возмутилась мать. – При мясе будем, при своём, разве ж плохо? Рубщик с килограмма семь копеек имеет, помощник его – три, остальное – ваше. В смысле, наше, твоё и Додика этого, что на тебя запал. Если, конечно, на должность поставит. Смотри, строганина, что в стружку при рубке идёт, сроду не учитывается, костная крошка – туда же, не в зачёт. А там ещё пересортица обязательная, недовес, списание на грызунов, от полёвки до помойной крысы, плюс выкупальщики с заднего хода. Да одна только бумага упаковочная, если за полный трудовой день собрать, знаешь на сколько потянет! И мало ль ещё чего. Вон мандарины, к примеру, взять, особенно перед Новым годом, – это ж чистая валюта! Помню, в том году завезли к нам в магазин тонн десять под самые праздники, для ветеранов колченогих и прочего инвалидского сословия. Я лично подсчитывала, их там душ сорок прикреплено, не больше. Это ж по четверть тонны на каждого старого или совсем уже полумёртвого. Ну и пошло дело, с заднего, само собой, хода: попервоначалу зубные отоварились, после них санэпидемия, пожарники, милиция вся, какая есть, райздрав. К концу дела – школьные и родня. Ну сами работники взяли кило по пять. А всё равно осталось тонны с четыре. Тогда решили ветеранам дать, но не просто, как положено – за так, за геройство, а безо всякой скидки – по цене. С полтонны, решили, отпустят. Остальное, когда уж совсем погнило, выбросили в открытую продажу, гражданам, всем подряд, как некондицию, копеек по тридцать – тридцать пять, типа на витаминный компот. Ну так они и убивались за этот компот, сама же наблюдала.
– Да откуда же ты всё это знаешь, мам? – поразилась тогда Вера материному изложению правды жизни. – Ты-то тут при чём?
– Главбух вечно при чём и всегда везде, – пожала плечами княгиня. – К тому же если партийный и зарекомендовал себя в разрезе верности делу.
– Моисей не ест мандарины, – только и нашла что ответить Вера, – у него от них покраснение ляжек и чесуха.
Агитируя дочь за торговую жизнь, Анастасия Григорьевна и на самом деле неплохо ориентировалась в теме, поскольку прошла хорошую школу. После того как отправила Верочку на ученье в Москву, пришлось ей резко ослабить былую уступчивость. Поначалу выискивала подходящие поводы, чтобы не позволять больше угольному директору за так плющить себя об стол. Сюда, по перечню, входило разное: чрезмерно затянувшиеся женские недомогания, внезапные головные боли, не сданные ко времени бухотчёты и попросту ранние, до истечения рабочих часов, уходы со службы без объяснения причин. Однако всё не помогало – директор нервничал, сердился, порой психовал, грозя увольнением, но при этом неизменно жаждал встречной чуткости. Уже не мог без этого обойтись. Как только вспоминал эти её длиннющие пальцы, щекочущие ему хребет в моменты подступания к горлу наивысшей точки наслаждения… О, эти пышные, будто налитые изнутри упругим холодцом бело-розовые груди! А эти ямочки и ложбинки от уха и до ключички, с той и с другой стороны от шеи, какая и сама то и дело просилась, чтобы прижаться к ней, всосать губами мякоть нежной не по-воркутински кожи и тут же перейти ближе к подбородку, чтобы пришлось на самый изгиб, под которым скрывалось потайное место, по которому точно так же хотелось елозить растянутым до упора ртом.
По-хорошему можно было и терпеть, тем более что другого мужика из числа неразобранных в этой скудной округе всё равно не наблюдалось. Но уж больно грузен был, краснорож и потлив. И гадко пыхтел несмазанным чугунным паровозом.
Каждый раз, придя в себя после очередного «настолья», княгиня вынужденно подолгу прихорашивалась, стирая с ушей и шеи остатки тягучих слюней и затушёвывая крем-пудрой бледные кляксы от отодранных ею, уже начинавших подсыхать директорских соплей. Потом, уже дома, она подолгу отмывалась и отплёвывалась, настраиваясь на каждодневный рабочий режим. Никакая дочкина стипендия уже не стоила того, тем более что и не было её.
Выждав какое-то время, Грузинова поговорила с ним начистоту, предложив узаконить отношения или же оборвать их вовсе. Сказала, так больше не может продолжаться и потому: или – или. Она, хоть и терпеливая, но не железная, чтобы настолько продолжительно любить и не мочь воспользоваться любовью своей в полной мере. Надоело врать, прятаться, каждый раз разводя эту антисанитарию и прочую полюбовную канитель на бухгалтерском столе. За все годы, сказала, даже не удосужился диванчик в бухгалтерию завезти и к нему же пару-другую простыней заиметь. Всё, сказала, у нас с тобой как у диких зверей, как у обыкновенных неразумных животных, не ведающих страха, упрёка и чистоты помысла до и после случки.
Директор слушал, соглашался, но тут же, пыхтя, уже пытался, обхватив её руками, опрокинуть на всё ту же освобожденную для любви поверхность. Головой согласно мотал и глазами как надо делал, а только и самому уже было ясно, что окончательно сбрендил, не видя себе больше жизни без регулярных утех с Настасенькой своей. Так прямо и сказал. Но и про то, что семью не бросит, тоже не забыл упомянуть, несмотря ни на какую мужскую улётность. Партия, добавил, так и так не позволит из семьи уйти, ячейку порушить.
После этих признательных слов иного варианта, кроме как принудить сластолюбца порушить ещё одну, незаконную, ячейку, у княгини Грузиновой не осталось. Она и пошла в райком, к партийным человекам, призванным приструнить всякого, посягнувшего на нравственный устав. Местный второй секретарь оказался и приятно моложе, и учтивей, чем этот надоедный бес, и княгиня тут же сделала выбор в его пользу. Тем более что в его кабинете уже имелся просторный кожаный диван с отделяемыми при надобности подушками. Остальное тоже наблюдалось не по остатку: даже графинчик водяной был не обычного сизого стекла, как у её бывшего, а чистого, сверкающего острыми гранями хрусталя.
Она подгадала прийти к концу рабочего времени. К тому же за райкомовским окном всё ещё круглилась полярная ночь, и им оставалось лишь приглушить свет секретаревой настольной лампы. Договор они подписали в один приём, не забыв скрепить его взаимной печатью, одной на двоих. Да и твёрдо накрахмаленная казённая простынка нашлась, там же, прибранная в низ книжного шкафа, верх которого обильно занимали труды Карламарксаэнгельса и Ильича.
В общем, поладили они, княгиня и секретарь, скоренько и вполне по-деловому договорившись и о самóй метóде, и о путях её осуществления. Обошлось без сигнала с места, не понадобилось и сочинённой специальным тружеником парочки подмётных писем, какие обычно означают начало близкого конца. Новый же господин просто вызвал директора на ковёр, потолковал с ним по-свойски, без угроз и прочей грязи – так, чтобы тот понял, что не сбрендил, а просто ошибся, что вполне сможет обойтись и без привычной утехи и что ошибка его не повторится даже в случае, если станет взаправдашне умирать.
Спустя пару лет Анастасию Григорьевну назначили главбухом комбината, несмотря на недостаточно зрелый для должности опыт.
А ещё через немного лет очередной второй секретарь, целиком заменивший прежнего в пристрастиях и на посту, сделал так, что товарищ Грузинова, сдав исполкому свою протечную, почти барачную однушку, перебралась в улучшенную двушку, расположенную внутри границ культурной жизни заполярного поселения. К этому же моменту стала она и партийной – он опять же позаботился, по ускоренной схеме.
Незадолго до того, как окончательно вырваться из гиблых мест, главбух Грузинова выменяла законную двушку на комнату, пребывающую в плачевном состоянии да в напрочь убитой коммуналке, выручив изрядную доплату. Сумма эта и стала непустяшным приданым при прописке на территории Моисея Дворкина, зятя.
Как только приехала и малость пообвыкла, резко сменив прежний распорядок жизни на существование в режиме без страстей, первым делом начала подыскивать занятие по нутру. Красота и порода всё ещё присутствовали, но уже не столь часто напоминали о себе со стороны. Вера, дочка, намекала, помнится, насчёт разовых мужчин, чтоб слегка отвлечься от холостячества и попутно иметь презент. Но теперь у родительницы её имелось дело поважней этого бесперспективного занятия, а именно – гнобление нашественников. Собственно, с этого дня однобокое противостояние тёщи Моисея Наумовича и двух наполовину пришибленных стариков из комнаты с эркером перестало быть незаметным.
«Нет, ну а чего совеститься-то? – ободрённая ощущением единственно возможной правоты, прикидывала Анастасия Григорьевна. – Не по закону, так по совести хотя б, по справедливости, по уму. И вообще, на шестом десятке стеснительность особо уже не работает, всё главное у этого чувства уже глубоко позади, и незачем, понимаешь, трусоватого боженьку из себя строить: дело надо делать, во имя процветания на полных квадратных метрах единственно нашей семьи во вред бесчестному Рубинштейнову благу».
Вместе с тем зацепиться, чтобы нормально начать, было не с чего. Тех двоих как раньше было не слышно, так и теперь видно было едва-едва. Выползали по старой схеме и уплывали обратно, не оставляя после себя ни долгого запаха, ни любого понятного следа. Кухарили минимально, ну а обязательный чайник, так тот вообще у себя ставили, сунув в розетку. И чашки споласкивали, когда на кухне никого, – хоть стреляйся от безнадёги.
Слабых мест в стариковской обороне не имелось, и свободных площадей от этого не прибавлялось. Не обнаруживая проявления на деле, но вместе с тем ощущая тёщин настрой на малую войнушку с подселенцами, Моисей Наумович лишь удивлялся количеству нервной энергии, отдаваемой Лёкиной бабкой на подзарядку заведомо пустых батарей.
– Анастасия Григорьевна, – обращался он к ней, следя за тем, как бы поблизости не оказался Лёка, – ну подумайте, ну что лично вам принесёт эта необъявленная травля? Ненависть, поверьте, как и любовь, имеет мощный эфирный отзвук в среде так называемых торсионных полей: она же подпитывает всякого человека негативом, который, в свою очередь, незаметно для него излучается дальше, неся нехороший, недобрый сигнал в пространство разума, в так называемую ноосферу. Мысль материальна, теперь это известно и, можно сказать, уже неоспоримо доказано. Вот вы, к примеру, подумали о чём-то нехорошем, или, наоборот, что-то очень хорошее и доброе в голову вашу залетело. И это не просто так, поверьте: влетело – вылетело и без остатка забылось, – совсем даже не так. Всякая мысль и слово остаются в сфере разума, которая сама по себе никуда не девается, а лишь ширится и развивается как отдельный и более чем функциональный организм. Как безграничная живая пустыня, если угодно, где каждая песчинка есть крупица памяти, обрывок слова или направление мысли. Вместе они и составляют то самое пространство объединённого человеческого разума, которое, скажу вам честно, вполне возможно, достигает и космических пределов. Зависит, само собой, от личности каждого излучающего. – Он выдавливал кривую улыбку, вздыхал и подвигал опустошённую наполовину чашку ближе к тёще, чтобы та долила в неё кипятку. – Полагаю, при вашей безудержности отрицательно заряженные частицы нелюбви в отношении несчастных наших соседей лишь обрекут вас на излишние хлопоты. А искомую вами подпитку в нашей семье вы всё равно не получите, просто не от кого, все давно с этим смирились, никто из нас не воспримет ваши сигналы, как призыв…
Впрочем, не эта дурацкая борьба без очевидного результата занимала голову Моисея Наумовича. Неделей раньше он официально возглавил кафедру, перешедшую к нему из рук скоропалительно скончавшегося, вполне безобидного, но неисправимо затхлого рутинёра Андрея Иваныча. Что предвидел покойный и чего он же опасался, то и вышло – его место занял новатор, генератор неизменно свежих идей и педагог от бога, профессор Дворкин М. Н.
Был май, близился День Победы, и, готовясь к нему, каждый раз Моисей Дворкин заранее извлекал из потайного ящика письменного стола деревянную шкатулку с воинскими наградами. И точно так же загодя, протерев каждый боевой орден и каждую медальку тыльной стороной ладони, он размещал их на специально отведённом когда-то для этого гражданском пиджаке, левей и правей лацканов. В этот раз, как надо приготовившись, тоже сходил на Красную площадь, к месту ежегодного сбора живого остатка гвардейского гаубичного полка. Два дня с той поры-то всего и минуло. А настроение ни к чёрту. Из-за того, что натолкнулся на него там же, на площади. На Фортунатова. Тоже в наградах, тоже Первого Украинского фронтовик. И лицо знакомое. И первый же поздоровался с Моисеем Наумычем как со знакомым. И даже честь отдал как офицеру, а сам – старшина-артиллерист, судя по знакам различия. Явно в курсе был, что профессор офицер, а только откуда?
Короче, обнялись, как водится, разговорились.
– Я ж кадровик наш, Моисей Наумыч, – помог ему вспомнить Фортунатов своё же лицо, – в кадрах тружусь, в Горном институте, не припоминаете?
– Точно! – воскликнул довольный Дворкин, признавший сотоварища по месту общего труда. – Не знал, что и вы тут. Можно сказать, сюрприз да и только. – Ферапонтов, кажется, фамилия ваша?
– Фортунатов, – поправил профессора кадровик, – Николай Палыч. Коля, если по-простому.
– Ну а я в таком случае Моисей, – хохотнул профессор Дворкин. – Будем заново знакомиться, Николай, как выжившие друзья-артиллеристы.
Тот вытянул из-за пазухи солдатскую фляжку, откупорил, себе налил в крышечку, саму же подал Дворкину, хлебнуть из горлá:
– Ну что, за Победу?
– За победу, Коля! – с энтузиазмом отозвался Моисей Наумович, – за нас с тобой, брат ты мой дорогой!
Выпили. Потом ещё, по две подряд, чтобы не редить. И сразу вслед – по последней.
– Слыхал, кафедру получили? – уважительно поинтересовался Фортунатов. – Мои поздравления.
– Благодарю, – мило улыбнувшись, откликнулся Дворкин, ощущая приятное покачивание в голове. – Имею, кстати сказать, большие планы. Сдерживающий центр самоустранился, так что теперь, думаю, всё пойдёт у нас совсем иначе. Да и кафедра, как я полагаю, лишь временный промежуток, поскольку двигаться намереваюсь дальше и уже без особой задержки.
– На Академию намекаете? – понятливо кивнул Фортунатов.
– На неё. – Моисей Наумович согласно опустил голову. – У меня, если публикации посчитать, на трёх академиков, думаю, наберётся, осталось только систематизировать и – покамест в членкоры. Ну а там поглядим. Врагов вроде бы не нáжил, не сумел, как говорится, хоть и старался.
Фортунатов несколько задумчиво кивнул, оценив шутку, однако ничего не сказал. Какое-то время ещё помолчал, переваривая слова профессора. И всё же вымолвил, выдавил из себя, хотя и явно не без внутреннего сопротивления.
– Тут такое дело, Моисей Наумыч… – не слишком бодро начал Николай. – Вам это… – Он заметно мялся, не решаясь вступить явно не в свою воду, но продолжая всё же разминать начатое. – Ну, в общем, не знаю я, наверно, нарушаю сейчас инструкцию… а может, и преступление это должностное, не могу сказать… но только и до вас не донести тоже не могу, не имею такого же права, как и молчать. Мы, Моисей Наумыч, фашиста вместе били, вместе хребет свой врагу подставляли, чтоб всё главное и страшное на него пришлось, на наши с вами плечи, а не на чьи ещё… так что же я теперь подличать стану против вас же самого? Кабы ещё не в курсе был, кабы не знал так достоверно… А я сам такой, можно сказать, у той же Праги стоял, где и вы в то время были, и, может, даже поблизости располагались мы друг от друга. Гаубицы, они с дальнобойками всегда дружили: где одни начинают, там же другие оканчивают. – Печальными глазами он посмотрел на Моисея. – И чего ж я теперь от вас правду таить стану, если же сам на ней и сижу, по долгу теперешней своей службы.
– Стоп! – Дворкин ещё плохо понимал, о чём речь, однако в этих странных до неожиданности словах слегка нетрезвого кадровика чуткое ухо его уловило отчётливую ноту столь неизбывной тоски, что не поверить его словам тоже не получалось. И тогда он поднажал, желая докопаться до истины. – Погоди, миленький мой. Ты, Коля, хочешь сказать, что знаешь нечто, чего не знаю я, так следует понимать? – Тот кивнул и носом втянул воздух. – Так и говори, чего ж ты меня интригуешь-то? – спросил и выдавил из себя нечто наподобие улыбки. – Начал, так и закончи: у фронтовиков друг от друга какие тайны?!
– Вам, Моисей Наумыч, я извиняюсь, конечно, дёргаться лучше даже и не начинать, ни по какому, верно вам говорю, – выговорил Николай, дробно покачивая головой и часто моргая в такт своим словам. – Вам лучше б на преподавательстве вашем остановиться. И больше ничего наперёд не мечтать, – добавил он, пряча от Дворкина глаза.
Тот напрягся и сходу воткнул в Фортунатова вопрос:
– Беспартийный потому что – в этом дело? Это имеешь в виду? Хочешь сказать, в партию надо?
На этот раз Коля покачал головой уже со всеми признаками безнадёги:
– Да какое там! Про это и речи нет, это, если что, одолимо, сами знаете.
– Тогда чего? – ещё больше удивился профессор, лихорадочно ища, но не находя грехов, достойных отрешения от продвижения к следующей по очерёдности мечте.
– Меченый вы, – пробормотал Фортунатов, – на вашем деле и пометка специальная имеется, давняя ещё. Года, думаю, от пятьдесят второго где-то – пятьдесят третьего.
– Что ещё за пометка? – округлил глаза Моисей. – Про что, от кого? О чём говорим вообще?
– Не мы – она говорит, что есть вам край. Что больше чем кафедра не подыметесь, если конкретно. И в Академию заказано. В смысле, труди́тесь себе, чего хотите, а только – шлагбаум вам по-любому.
– Нет, я всё же не понимаю, – по-прежнему плохо веря в услышанное, пробормотал профессор, – вы же не КГБ какой-нибудь, не органы, ни что-то там такое, где всякую хрень на людей собирают. Вы же обычные кадры высшего учебного заведения для угольной отрасли, и не вам решения принимать, кого, куда и зачем пускать. И потом… Как же от пятьдесят третьего, говоришь, я у вас в ненадёжниках состою, если после Двадцатого съезда поголовно всё расчистили и уничтожили? Всё это паскудное сталинское наследство.
– Ну да, ну да… – печально согласился Фортунатов. – Так и есть, Моисей Наумыч, так и было, я тогда уже вовсю служил, самолично помню. А только где надо, у себя в подвалах лубянских, там они разгребли, а куда ветром ихним заодно надуло, про то не подумали. Оно и зависло. В смысле, конкретно у нас, в кадрах, в Первом отделе. И так повсеместно, не думайте, что вы один такой. У меня товарищ в Институте стали и сплавов, сосед наш, на такую же, что и я, должность поставленный, так он говорит, всё, мол, везде одинаково, что – у них, что – у нас с вами: никто пометок тогдашних ни про кого так и не отменил. И партия тут ни при чём.
– А что тогда при чём? Кто при чём? – Дворкин засверлился гневным взглядом в оба старшинских зрачка и держал его, не отпуская. – Что хотя бы инкриминируют?
– Никто не скажет, Моисей Наумыч, – выдохнул старшина. – Никто и никому. И мне не скажут. Могу только догадаться, из личного опыта, что антисоветчину не шьют ни по какому. Но имеют в виду, что, типа, по краю шагают, кого пометили. А по факту всё чётко – есть установка и есть отметка по ней, на вашем и на любом деле, чтоб не забылось, если там, – он тыкнул пальцем в небо, – позабудется вдруг. У них всю жизнь так – проверяй сам, а после дай товарищу перепроверить, какой на тебя же в периферии трудится. Вот и говорю, что, получается, меченый вы. А как, за что и почему, нам с вами того не знать. Потому что – идеология такая. – Он снова задрал палец в небо, уже готовое к праздничному салюту, и подвёл грустный итог: – Потому что мы такой народ. Такой, и больше никакой.
Про народ не сходилось. Про народ было нечестно и неясно.
– Да мы нормальный народ, слышишь? – внезапно вскричал, почти проорал профессор Дворкин. – Ты меня слышишь, старшина?! Мы народ, который зверя остановил, который корабль с человеком на борту только так на орбиту зашвырнул, а до этого – спутник! Мы мир от гадины спасли и, если надо, ещё раз избавим, и себя – и всех других!
Вокруг было празднично и шумно, впопеременку играли бодрые марши времён военных и не только, и звуки эти, облетая площадь, достигали каждого, всаживая высокие праздничные ноты в самую серёдку наотмашь веселящихся сердец. Ветеранский народ, а вместе с ним молодёжь, родня и детвора смеялись, обнимались и радовались тёплому майскому дню, такому же, какой случился двадцать три года назад. Случился, но не забылся, никем и никогда.
Внезапно на краю неба грохнуло, где-то сзади и сбоку от них. И тут же ещё. И снова. И полетели в небо многоцветные птички, одноразовые чижики, малиновки и колибри, искрясь сыпучей блёсткой, разливаясь весёлыми струями, рассыпаясь маленькими острыми звёздочками, измельчёнными в золотистую небесную крупу. Народ, тот самый и никакой ещё, кричал – всякий, как мог, тянул на глоточном верху своё неподдельное «ура», которое, как теперь казалось Моисею Наумовичу, перестало быть единственно общим для всех, ни по какому не заходя в зону разума, света и добра. Теперь оно принадлежало каждому по отдельности, и этот каждый был в ответе за испускаемый лишь его горлом ликующий победный крик…