Читать книгу Подмены - Григорий Ряжский - Страница 6
4
ОглавлениеПосле той встречи на Девятое мая, оставившей в его душе ужасно нехороший след, он ещё долго приходил в себя, медленно привыкая к новому положению дел. По большому счёту, как он уже понимал, биться ему теперь было не за что, как незачем теперь было проводить и ранее задуманную кардинальную реорганизацию вверенного ему научно-учебного подразделения. И вообще, следовало крепко подумать о том, как строить дальнейшую жизнь – на что и на кого опереться и какое направление в работе, начиная с этого дня, рассматривать как приоритетное.
К этому времени Лёка, закончив восьмилетку, сдал последний экзамен, и Дворкин решил увезти семью к морю, на юг, в Судак какой-нибудь или Коктебель, неважно. Хотелось отвлечь голову от разных мыслей, да и просто пообщаться с сыном, о существовании которого в последнее время он вспоминал, лишь пересекшись с ним при выходе из ванной или встретившись за субботне-воскресным завтраком. После этого расходились по интересам: Лёка – фотографировать натуру, Моисей – убредал в свою обитель, плотно притворив за собой дверь спального кабинета, чтобы, опустившись в полукресло перед письменным столом, кроить и вновь перекраивать творческий план на остаток неясной жизни. Вера же Андреевна, пока не начала работать на Додика, выходные предпочитала проводить вне дома, посещая рынки и косметологический кабинет при Институте красоты, что, недавно переехав, только-только открылся на Калининском проспекте. Должна была выглядеть – чтобы держать форму, к чему обязывало место независимой домохозяйки при научном муже. Молода-то молода, а только и тут прыщик выдавить да заполировать, и там, глядишь, ненужную папилломочку с шеи убрать. В общем, набиралось чего поделать, если поискать. По-видимому, именно эта особенность Моисеевой жены – умение выглядеть так, что остальное в расчёт не принималось, – и отменило первую мысль Додика Бабасяна об абсолютной неисполнимости сотрудничества.
Предложению мужа слетать в Крым обрадовались оба, но при этом каждый желал иметь своё. Первым делом Вера поинтересовалась, почём там санатории.
– Где там? – не понял Моисей.
– На юге, – удивилась жена, – где ж ещё?
– А какие тебя интересуют? – уточнил он. – Что тебя беспокоит?
– Да все интересуют, – пожала плечами супруга, – и всё беспокоит, особенно нервы. – И с вызовом посмотрела на супруга.
Звонка от Додика пока ещё не поступало, но ощущение, что он непременно последует и окажется призывным, уже имелось. Это прибавляло уверенности.
– Ну а ты? – обратился он к сыну. – В Коктебеле – Волошин, Карадаг и Сердоликовая бухта, в Судаке – Дженевез-Кая – Генуэзская крепость, четырнадцатый век, консульский замок, прекрасно, кстати, сохранившийся. Что выбираешь?
– Я – за бухту! – высказался Лёка.
– А я за санаторий, неважно где, но не меньше вэцээспээсовского, – жёстко обозначила позицию Лёкина мать.
– Тогда – Коктебель, – подвёл черту Дворкин. – Живём дикарями, снимаем комнату у моря. Будем пить шампанское, «Новосветское», самое лучшее, восемьдесят копеек стакан. Или шестьдесят копеек – бутылка местного «Ркацители». Студенты насоветовали, сказали, после второго стакана ничего прекрасней в жизни уже не будет.
Лёка подпрыгнул на месте и отправился упаковывать оба объектива к новенькому широкоугольному «Киеву», отцовскому презенту на окончание восьмилетки. Вера Андреевна ничего не ответила: развернулась и вышла. Она всё ещё любила Моисея, но за годы совместной жизни так и не смогла до конца определиться в том, было ли её чувство элементарно ответной женской любовью, просто так, ни за что, за самоё любовь как она есть. Или оно уже тогда предполагало будущее профессорство у неправославного доцента-ухажёра, владельца отдельных квадратных метров у черты городского центра. Когда он прикасался к ней в постели, намереваясь слиться телами в супружеском единстве, она всё ещё испытывала женское волнение. Но, думая иногда о его причине, вновь не находила годных для себя объяснений, полагая, что тяга к мужу в такие минуты складывается не только из обязанности быть уступчивой и доброй женой, но ещё и в силу не растраченной Моисеем к его сорока семи годам мужской силы. Он был нежен, могуч и неизменно активен. А порой и неутомим, особенно если незадолго до того что-то там у него удачно складывалось в смысле главных научных дел. А получалось – много чаще, нежели наоборот. Он вообще, как она его когда-то пометила для себя, был везунчик: что по части науки, что по прямому мужскому назначению. И такое предопределение походило на правду. В миг телесного соединения с женщиной Моисей тотчас улетал в миры иные, спирально завихрённые, оглушительно прозрачные – да бог знает в какие ещё. В эту первую, самую невообразимую секунду он уже не помнил, кто с ним рядом, с кем соединился телами и о чём говорил до этого. Он уже стремительно плыл, летел, парил, рассекая податливое пространство, и оно неизменно раскрывалось перед ним, освобождая место его несминаемому потоку. То был редкий для мужчины случай, и об этом своём устройстве он, конечно же, знал. Когда-то, на заре своей мужской молодости, он, подметив за собой эту симпатичную особенность, не стал ей противиться. Оттого и погружался теперь в лёгкую прострацию всякий раз, когда, едва задев бедро обнажённой, готовой к любви Верочки, уже по инерции домысливал продолжение, зная, каким оно вот-вот станет, это очередное путешествие в пространство свободного парения и безумного полёта. И потому, несмотря на нескончаемый запас железоёмких атомов крови и неустанный зов плоти, Моисей Дворкин всё ещё не испытывал потребности в других женщинах. И лишь разорвав объятия и придя в себя, он мог позволить себе поразмышлять о недостатках своей супруги или её же преимуществах перед прочими замужними одноплеменницами.
Они улетели на третий день после того разговора. Когда воздушный корабль рейса «Москва – Симферополь», набирая высоту, прорéзал облака, Моисей, сидевший с краю, заглянул в самолётный иллюминатор, надеясь обнаружить в нём остатки земного ландшафта. Однако было поздно: земля, необратимо задёрнутая белёсой мутной ватой, уже не поддавалась видимости. Но почему-то вместо того, чтобы расстроиться или с досадой отвернуться, он ощутил свободу. Да-да, именно её – напоминавшую о себе лишь в минуты озарений, когда он, упоённый внезапным открытием очередного, простейшего из земных способов воздействия на твёрдое тело, подвергаемое сдвигу… после того как он вновь довёл башку до невыносимо приятного изнеможения… когда правила классической механики, соединённые с его так счастливо найденным довеском, вдруг становились непривычными, но точно так же приемлемыми, хотя и пересмотренными с нового удивительного ракурса… – в эти минуты та самая, упоительно новая для него свобода становилась таким же невообразимым открытием. И тогда он следовал за ней, за ним, за ними, спеша, стараясь не упустить тот миг, когда короткое озарение вот-вот начнёт угасать, точно так же внезапно, как и началось, но он успеет выхватить, вырвать из него самое главное – то, что позволяет ему думать и дышать не как все. Он решил, что напишет учебник, самый лучший учебник из всех, какие когда-либо были созданы о его любимом предмете – том, что изучает причины, в угоду которым материалы, сопротивляясь всякому воздействию, не желают становиться вывихнутыми, а силы, оказывающие на них давление, вполне могут развернуться в сторону простого человека. Наука пускай существует отдельно от него, и он не станет строить препон никому из сотрудников кафедры, кто постарается идти его путём в попытке сообщить слово, ранее не сказанное никем, транслировать любые мало-мальски свежие идеи, ломающие закономерности, дальше и глубже которых традиционно заглядывать не принято, хотя вместе с тем и возможно, но только если очень того хотеть, тем гореть, о том мечтать.
Ну и весь лекционный цикл пересмотрит заодно, от и до, предельно обновив его и дополнив. Тоже дело хорошее и нужное. Педагогика – его удел, и уж этого-то он не выпустит из рук, несмотря на чёрную метку власти.
Анастасия Григорьевна, проводив своих, осталась в непривычном одиночестве. Хорошенько поразмыслив, княгиня пришла к выводу, что сам бог дарит ей шанс изведать реакцию соседей-нечестивцев на предварительно обдуманный ею «гнилой» заход в их недобрый адрес. Тем более, уже никто не присовестит и не собьёт прицел. Терпимость или, по крайней мере, нейтралитет в отношении подселенцев, о которых хоть и ненавязчиво, но не уставал намекать зять, временно отступили. Однако никуда не делось и разом усилившееся раздражение, подстёгнутое временно перепавшей вседозволенностью.
Начала с малого, впрочем, иные варианты всё равно отсутствовали. Белым днём, отбросив любую тайность, решила определиться по имущественным правам. Для этого зашла в каморку при кухне, после чего, прикинув усилия, изловчилась и вытолкала оттуда вражеский сундук. Затем неспешными передвижками, упираясь то сбоку, а то и приложившись всем корпусом к фронтальной части, дворкинская тёща дотолкала-таки сундук до пришельской двери. Уже там, на месте расплаты, ей удалось развернуть его так, чтобы длинная сторона сооружения весом под центнер надёжно перекрыла соседям выход из комнаты. Сама же, завершив провокативное деяние, отправилась пройтись по магазинам. По возвращении ожидала любой реакции – чем шумней бы вышло, тем эффективней удалась бы справедливая месть. Да и вообще бы – началось, уже открыто, без всяких яких. На то и был расчёт.
К несчастью, задумка не сработала. Того, на что надеялась княгиня Грузинова, не случилось и близко. Первое мало-мальски серьёзное столкновение сторон, обещавшее излиться наконец уже в нормальное межсоседское скандальеро, давало ей все шансы выстроить боевую стратегию на будущее. Однако увиденное по возвращении с променада вынудило Анастасию Григорьевну избранную ею тактику отменить, поскольку там, где она его оставила, сундук отсутствовал, совсем. На прежнее место его также не вернули, как и не оставили в предложенном варианте. Оставалось лишь догадываться, что предмет пропажи обрёл постоянное убежище в конкретных пределах вражеской территории. Таким образом, враг частично был наказан, но не разбит. Из неприятельских потерь – разве что оставшаяся напряжённость в ожидании дальнейших действий. Но это было лишь предположительно.
После такой неудачи требовалось уже самым непустячным образом сломать себе голову, чтобы заново изобрести очередной коварный ход, который вынудил бы двух наглых развалин к любому виду отступления. Но только чтó выдумать против существ, которые за годы совместного проживания на Каляевке ни разу, посещая уборную, не покусились ни на один листик резаной бумаги, торчащей из пришпиленного к стене тряпичного кармашка. Один раз не поленилась и подсчитала количество бумажек до и после очередного тишайшего визита Деворы Ефимовны в общую уборную обитель – цифра сходилась. Такое поведение врагов многое объясняло. Прежде всего – что хитры и готовы ко всякой неожиданности. Кроме того, умеют держать удар. И наконец, не принимают ответных мер, чтобы, ясное дело, не дать нормальным людям шанса напороться на что-либо незаконное с той, подлой, стороны.
Одним словом, зацепиться было не за что. Деворина, как и Ицхака, верхняя одежда в коридоре отсутствовала напрочь, равно как и любая обувь. Ни вешалки, ни галошницы – ничего: пожилые уроды всё держали при себе, внутри тщательно охраняемого помещения их жалкой жизни. Даже малый шерстистый коврик, лежавший перед неслышной дверью, о который в дни уличной грязи оба вытирали ноги, и тот исчез сразу после истории с сундуком: видно, так же, как и сундук, был насильственно перемещён внутрь скорбной иудейской обители.
Эта зверская стариковская покорность раздражала больше, чем если бы те приняли объявленную наконец войнушку и попытались оказать хоть минимальное, но сопротивление. Идеально, если бы кто-то из них открыл пасть и высказался на болезненную тему – такой случай княгиня не упустила бы никогда. Излила б в лицо обоим всё наболевшее, чтобы поняли наконец, чего из-за них лишилась нормальная семья. Однако те не заходили дальше привычного, поддерживая демонстративным равнодушием шаткий, но устоявшийся мир. Какое-то время Анастасия Григорьевна даже посидела в кухне на табуретке, выжидая появления любого из супругов. Хотела заглянуть в наглые глаза, чтобы осмыслить для себя, отчего они всё же утащили сундук. Дождалась-таки. Выполз Ицхак, прошёл в кухню и, отведя глаза от Грузиновой, набрал банку воды – цветочки свои, наверно, полить уродские. И молча удалился, никак не выразив любого недовольства. Она всё же успела выкрикнуть ему вслед, этому неприятному Ицхаку:
– И не ставьте больше сундуки куда не положено!
Регулярные, примерно одноразовые в месяц исчезновения соседей на срок от двух до трёх суток также не могли оставить Анастасию Григорьевну безучастной к этому не до конца выясненному ею делу. Скорей всего, скрывалась за этим некая плохая тайна – просто кожурой чувствовала, и потому каждый раз, видя, как те выползают в коридор с небольшим дорожным саквояжем, намереваясь покинуть квартиру, она уже знала, что ночевать не будут две или три ночи.
Очередной отъезд подселенцев пришёлся на середину срока крымского вояжа домашних. Она и сама, как только те притворили за собой входную дверь, скоренько собралась и вышмыгнула за ними – проследить за тайными перемещениями пары. Подумала, может, нароется чего-нибудь подозрительное из жизни стариков и это можно будет использовать в борьбе за свои права.
Они сели в метро на «Новослободской», а вышли на «Киевской». Всё это время Грузинова, неприметно следуя их маршрутом, не упускала обоих из виду. Далее Ицхак, бережно поддерживая супругу под локоток, провёл её на перрон, к поездам дальнего следования. Там они, облокотившись о вокзальную стену, ждали, пока объявят посадку. Её вскоре и объявили – на Киев, отправлением со второй платформы третьего пути. Они и двинули туда, она – за ними, держа тайную дистанцию. Так и проводила, хоронясь, вплоть до вагонной подножки. Ну а дальше был выбор – возвращаться в обезлюдевшее жильё или же – по шпалам, вслед дальнему поезду, уносившему Девору и Ицхака в киевском направлении, ближе к их сокровенной тайне.
В тот день Анастасия Григорьевна вернулась злая. Чертыхалась. Честно говоря, рассчитывала, оперевшись на пронзительную интуицию, выведать много больше. Было скучно и одиноко, по крайней мере три последующих дня. Однако состояние неприкаянности длилось не более чем до того момента, когда старики вернулись домой и жизнь на Каляевке вновь сделалась осмысленной. Всякий раз по возвращении, если удавалось столкнуться лицами, Грузинова подмечала в них не то чтобы некоторую добавочную усталость, но и нечто, что ненароком пробуждало в ней слабую жалость к двум несчастным недобиткам. Те же, объявившись, будто снова испарялись, подолгу не выходя из комнаты, – видно, с немалым трудом восстанавливали остаток сил.
«Не дай бог, помрут в одночасье, – подумала она как-то раз после того, как те, измождённые дорогой, в очередной раз вернулись на Каляевку, – откинутся, так ещё неизвестно, каких сюда после них барбосов подселят, если нам площадь обратно не вернут. Даже и не знаешь теперь, чего лучше – чтоб так и дальше тянули, как трепыхаются, или чтоб концы отдали и – с приветом…»
Пропажу сундука никто, кроме Лёки, не заметил. Когда все они, загоревшие и отдохнувшие, каждый от собственных радостей жизни, вернулись домой, Лёка первым делом понёсся в кладовку, за фотоувеличителем: собирался печатать отснятое в Коктебеле.
– Нет, правда, а где сундук-то соседский? – удивился Моисей Наумович, обратившись к тёще. – Мыши съели?
Та отмахнулась, кивнув в сторону соседской двери:
– Да забрали. Втянули к себе, как удавы, и теперь, видно, переваривают. Не знаю, какое там у них злато-сéребро имелось, а только воздух по-любому чище будет – пыли меньше и нам свободней.
Это было странно. Подселенческий сундук этот помещён был в общую кладовку в день переезда соседей на Каляевку и последние пятнадцать лет недвижимо пребывал лишь там и больше нигде. Они, кажется, за все годы даже ни разу его не открывали, просто держали при хозяйстве, не более того. Они вообще были странные, хотя чудаковатость эта никому, в общем, не мешала. Теперь же, после истории, случившейся на Девятое мая, Дворкин вернулся памятью к этой странности своих соседей. Подумал вдруг, что не сами органы, хваткие до идиотских и абсолютно бесчеловечных инициатив, а некто иной затеял с ним эту подлую игру, запустив куда надо ещё тогда, в пятьдесят третьем, бумагу на него, тогда ещё доцента. Может, расшириться хотели за счёт его семейства, тишайше строя из себя мирных одуванчиков? А сами настрочили что-нибудь типа «связан с международной еврейской буржуазно-националистической организацией, созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах». Или что «по сути своей является безродным космополитом, какого имеем возможность наблюдать ежедневно, проживая в одной с ним коммунальной квартире». Сами евреи и на еврея же донесли – ну как не поверить, не выслать неотложную чёрную метку в Первый отдел по месту научной карьеры и трудовой педагогической деятельности. И с тех пор несъёмный колпак этот так и сидит на нём все пятнадцать долгих лет. Тёще он, разумеется, о возникших подозрениях не сказал ни слова, даже взглядом себя никак не проявил, дабы с лёгкой руки не разгонять в ней излишней, никому не нужной ненависти. Да и сам уже сожалел, что поддался минутной слабости, заподозрив несчастную пару стариков в такой совершенно немыслимой подлянке.
Обо всём этом думал он и через десять месяцев, когда они с Лёкой летели в Свердловск, где скончался отец, Наум Ихильевич. А ещё, слепо уставившись в чёрный иллюминатор, он размышлял о том, что не так, в общем, и удивительна история с этой неотменной чёрной меткой. Если они посмели танки в Прагу ввести, если смогли убить мирных людей, городских жителей, посмевших высказаться против удушения гражданских свобод, то чего уж говорить о жалком сопроматчике, недовольном, видите ли, конкретным местом, занимаемым им в отдельно взятой ничтожной жизни.
«Боже, – думал он, – кто бы мог подумать, что через двадцать три года после победы я, гвардейский капитан Моисей Дворкин, доживу до второго взятия Праги советскими войсками».
За всё время после войны Моисей летал к отцу раза два-три, не больше. Иногда звонил, проверить здоровье и так, отметиться по-сыновьи. А если начистоту, просто не получалось простить отцу маминой смерти. Сам-то толком не знал, просто не мог знать, находясь в то время на фронте, но после шепнули ему, там уже, в Свердловске. Нашлись сердобольники, донёсшие, что ушёл отец его от мамы, ещё в войну, к той, что моложе и при должности. К докторице. Ну жена и не сдюжила, ушла раньше положенных лет. Лёку он однажды взял с собой к деду – просто показать друг другу, уже зная, что в последний раз. Вера, та желания знакомиться не изъявила, даже в разовом порядке, чувствуя, что проскочит и так. А Лёке было интересно, что за дедушка у него такой, неизвестно где живущий. Ему было лет пять или около того, и дед ему тогда понравился, тем более что другого не было. Но там ещё была чужая бабушка, которая была новой женой дедушки. Не слишком приветливой оказалась, учуяв, видно, непрошеных наследников. В общем, путаница. Со временем, уже не общаясь, Лёка про деда, можно сказать, забыл. И никто ему особо о нём не напоминал, раз уж всё так невесело вышло само.
Пока летели, Лёка настраивался на репортажную съёмку. С одной стороны, слегка переживал, что придётся присутствовать при настоящих похоронах родного деда. С другой, был несколько на взводе, оттого что снимки его сделаются частью семейной истории, несмотря на то что затронут наиболее трагический её параграф. В любом случае, важно было зафиксировать неподдельное человеческое горе – именно так он прочёл в «Учебнике для фотографа», в разделах «Основы фотографии» и «Композиция». Искусственный свет в репортажной съёмке почти не присутствовал, как и при работе фотографа, описанной в главе «Жанровая сцена», и потому Лёка сосредоточенно обдумывал, как будет лучше и верней выстроить кадр с дедушкиным гробом и с какого ракурса выигрышней начать.
Когда приземлились, первым делом поинтересовался у отца:
– А у них есть где плёнку проявить? Или уже дома проявлю?
– Рот закрой, – впервые в жизни Моисей Наумович грубо оборвал сына. – Не всё в жизни измеряется условиями для съёмки, есть ещё кое-что, чему не мешало бы поучиться. Имей хотя бы минимальное уважение. И не щёлкать ты там должен, а у гроба стоять. Щёлкают пускай тебя, с мёртвым дедом и живым пока ещё отцом, это и будет память.
Сказал, будто в голову заглянул.
Внутренне Лёка сразу согласился, даже не стал на эту тему размышлять. Разве что немного удивился непривычной для отца резкости, с которой тот выдал эти слова.
Он не стал ничего снимать. Просто смотрел, как, вынеся гроб на улицу, какие-то люди поставили его на табурет, после чего, выдержав с пяток минут для прощания с соседями, они же задвинули его в автобус, так чтобы дедовы ноги шли вперёд, и тот тронулся в направлении местного крематория. Вдова Наума Ихильевича уехала тем же автобусом, сопровождая гроб. Она всё больше молчала, изредка перекидываясь короткими фразами с участниками похорон. Сами же они поехали вслед автобусу на другой машине. Дворкины никого тут не знали, и обоим было непонятно, как себя вести. Лица, что у сына, что у внука, хоть и не были затянуты подобающей случаю скорбью, однако факт смерти близкого родственника явно печалил их, и немало.
Потом были слова, разные, от тех, с кем покойный трудился в годы войны, и от тех, кто знал его в послевоенной жизни. А потом Лёкин дедушка уехал вместе с гробом куда-то вниз, и за ним задёрнулись прощальные шторки.
На поминках было немногословно. Перед тем как выпить поминальную рюмку водки, Моисей Наумович поднялся и произнёс слова, прощаясь с отцом уже в последний раз:
– Мне жаль, отец, что мы виделись с тобой так редко. Что жизнь наша оказалось совсем не такой, какой могла бы стать. Что за эти годы у тебя вырос внук, Лёва, которого ты почти не знал, и поэтому, пока рос, он был лишён дедушкиной ласки. Судьба раскидала нас по разные стороны жизни, и мы сами виноваты, что в своё время не подправили эту судьбу, хотя, наверно, и могли…
Больше говорить было нечего. Любое слово чуть в сторону от жизни или смерти уже так или иначе стыковалось с вдовой. Та же, как он понял для себя, по-прежнему продолжала откровенно недолюбливать московскую родню, хотя открыто никогда в том не признавалась. Просто игнорировала её существование, не упоминая в разговоре с мужем имён и не задавая вопросов. Об этом ему тоже успели шепнуть, кто-то из хоронивших отца недоброжелателей, пока все грузились и отправлялись. Что-то во всём этом было не так, но ни сил, ни нужного настроя, чтобы вникнуть ещё и в это, не было. Имелось одно-единственное желание – отдав долг сыновней памяти, убраться восвояси. Он и Лёку с собой потащил в этот далёкий Свердловск не просто так, а чтобы было с кем перекинуться словом среди абсолютно чужих людей. Поначалу даже упоминание матери, первой и когда-то любимой жены покойного, Моисей Наумович постарался опустить, догадавшись, что за этим столом существуют и запретные темы. Но не удержался-таки, сказал, прощаясь уже совсем:
– У нас самолёт вечером, а мы хотели ещё на кладбище заехать, на мамино, пока не закрылось. Навестить и, может, рассказать о папе. Она ведь тоже должна знать, она же его до самой смерти любила. Она и на фронт об этом писала мне. Вот… может, встретятся теперь где-то на небесах… – Он коротко кивнул Лёке, и тот незаметно выбрался из-за стола.
Это была ложь, про письма. Мама не писала об отце. Письма за все годы, пока сын находился на передовой, вообще находили его едва-едва: чаще попадали под бомбёжку, терялись, не доносились армейской почтой. Но в тех, что оказались в руках, не было ни слова об отце, будто того не существовало вовсе. Он тогда ещё удивился, подумал, запамятовала мама, как это может быть – ни от самого отца в письме ни строчки, ни от мамы про него. Потом, через годы, догадался, что, верно, уже в ту пору был меж ними разлад, и, судя по всему, не пустячный. И ещё подумал, что мама поступила с ним нечестно, умолчав об отце, – нужно было подменить тогдашнюю правду, солгать сыну хотя бы по милости войны, из чисто родительских соображений, которые не знают, не ведают бессердечности, а лишь стремятся сделать ребёнку хорошо, доложить ему на душу любви, уверенности и покоя. А дальше бы разобрались, когда фашиста б задавили и вернулись в мирный дом.
А ещё он солгал про самолёт – рейс был утренний, хоть и ранний. Просто хотелось избежать неловкости, если бы предложили остаться в доме мачехи на ночь. Моисей Дворкин знал, что поступил как минимум некрасиво. Или даже подловато. Однако не мог сдержать себя, не получилось. В дверях, когда уже вышли с сыном, он, обернувшись вполоборота, бросил отцовской вдове:
– Имейте в виду, нам ничего не надо.
– Мне тоже, не переживайте… Мне вообще без него ничего не нужно, – отрешённо глядя в сторону, отозвалась та и закрыла за ними дверь.
«Сука она всё же, – подумал он тогда, – жаль, что лицо хорошее, как будто забыли поменять, когда подлючестью этой награждали…»
Оттуда они, взяв такси, добрались до городского кладбища, успев незадолго до закрытия. Нашли могилу, молча постояли. Дворкин щёлкнул сына возле могильного камня. Затем Лёка – его, в той же позе. На этом взаимная фантазия исчерпалась, дальше путь им лежал в аэропорт, где они и провели остаток времени, ожидая рейса на Москву.
Маме он, как и обещал за поминальным столом, сообщил о смерти отца. Довольно безучастно, чтобы не переходить на личности. Не понимал, как поступить лучше – на тот случай, если она где-то поблизости. И сына не постеснялся, говорил вслух, не про себя, – что чувствовал, то и выдал в воздух, окружавший кусок чёрного мрамора. Перед уходом смахнул снег с оградки и коротко всплакнул, удивившись несдержанности слёзных желёз.
Чуть позже он ещё раз прокрутил в памяти события прошедших суток, уже когда самолёт шёл на посадку и в проёме иллюминатора обнаружились нарезанные на прямоугольники и квадраты, в заметных проплешинах подмосковные поля, ещё не до конца освободившиеся от остатков тающего снега.
– Схоронили? – первым делом справилась тёща, когда они, не спавшие, добрались до Каляевки.
– Схоронили, баб Насть, – ответил за двоих Лёка, – и у той бабушки тоже были, на кладбище. У другой.
– Да ты что? – всплеснув руками, изумилась княгиня. – Ну вы, братцы, даёте! Одним днём обернуться и везде поспеть – прям стахановцы! – И тут же снова озадачила: – Ничего там, случайно, не перепало нам?
Моисей строго глянул на тёщу, пытаясь урезонить её пыл.
– Нет, ну а чего такого? – едва ли не возмутилась Анастасия Григорьевна, округлив княжеские очи. – Это ж для ребёнка, для Лёкочки. Покойник ему как-никак дед родной – а, Моисеюшка? Жена женой, а только остальную родню никто ж не отменял, всё по закону, я узнавала: вторые полста процентов поровну на всех, кто с первой линии по части кровных уз. Надо было не назад ехать, а к нотариусу. Сказать, так, мол, и так, зафиксируйте, что – сын. И сообщите нам о принятом решении по разделу имущества.
– О доле в наследстве! – со злостью оборвал её Дворкин. – Раздел – это при разводе. А я, кажется, с отцовской вдовой не разводился.
– Ну ты, знаешь, тоже не умничай. – Княгиня явно не поддалась минутному раздражению зятя. – И знай ещё, Моисей, – не подсуетишься, так оно и уйдёт потом в чужие руки, всё, что от батюшки твоего осталось. И не с кого после спросить будет, раз сам же и просрал, прости господи.
Она была почти на шесть лет старше зятя, и это добавляло Анастасии Григорьевне уверенности в те нечастые минуты, когда она решалась приоткрыть рот в адрес головастого дочкиного супруга. Если втайне, даже от дочки, то немного смущало неблагородное происхождение Дворкиных – в том смысле, что и отдаленно не имело при себе мало-мальски русского, исконного, понятного, своего, не говоря уж о корнях аристократических, какие имелись у них, Грузиновых. Но вместе с тем не могла не оценить и светлой его, просторной для ума головы, как и его отношения к дочке Верушке, взятой голой и бо́сой из ниоткуда, и его же могучего мужеского начала, в прямом отношении, в постельном. Бывало, даже через стенку ночами доносилось до бодрствующих тёщиных ушей, как тот на Верке охал и рычал, прошибая её чуть не насквозь. И так, считай, без укороту, будто б только днями с ней сошёлся и ещё близко даже не насытился.
В смысле прямой женской красоты Анастасия Григорьевна всегда полагала, что лично ей повезло пуще дочкиного. Природа хоть и северная, а постаралась всласть: что пальчики эти, что пузик ничуть не выпуклый, не как у её Веруни, где линия животика уже заметно для глаза потихонечку начинает выдавать несовершенство телесного контура в целом. И кожа, где ожидала, не морщит, а могла б. Волосы, правда, подвели, но так сама же в том и виновата – химию не ту применила и пожгла. А теперь когда ещё отойдёт вся эта гадость, чтоб новое уродилось на месте унылого пепелища. Но только и на оставшиеся нетронутыми красоты зять смотрел так, будто метил сквозь них в стену, ища на ней совершенно другие виды. Получалось, что такое его отношение, вежливое, но больно уж выдержанное, не позволяло княгине идти на сближение с ним больше разрешённого. И это хитроумное зятево поведение порой обижало. Однако это и был тот самый случай, когда ни пожаловаться некому, ни самому высказать в лицо.
– Ладно, разберёмся, – отмахнулся Дворкин, – дайте хотя бы прийти в себя после самолёта.
Сам же, снимая плащ, думал уже о другом, об этих Рубинштейнах: «Нет, всё же не они это… просто не могли, ну никак… Да им самим впору вешаться от этой затянувшейся безнадёги: ни детей, ни друзей, ни родных, ничего, никого. Даже с соседями, и с теми не повезло: княгиня воркутинская, чует моё сердце, так и будет гнобить их всеми способами, какими умеет. Загадит всю каляевскую ноосферу к чертям собачьим. Или я ни хрена в этой жизни не смыслю».
К новой ипостаси он привыкал медленней, чем был его первоначальный настрой на разом изменившуюся жизнь, когда он уже почти смирился со знаком дьявола, спущенным в кадры учебного заведения около двадцати лет назад. Нехорошие пульсации всё ещё подступали близко к горлу, сдавливая гортань, но порой резко оттекали куда-то вниз, целиком высвобождая грудь для ровного и полного дыхания. В такие минуты он терялся, не понимая, какое из ощущений верней. Кроме того, мешала досада, оттого что совершенно не с кем было поделиться этим проклятым делом, какое свалилось откуда не ждал. Сперва, ища вариант для исповеди, он подумал о Лёке, как о наиболее близкой к нему, надёжно родной душе. Но, пожив какое-то время с этой мыслью, решил, что тот не дозрел ещё до сочувствия в нужной форме. С другой стороны, и не с Анастасией же свет Григорьевной про такое балакать – тоже дело понятное. Так с кем? И вдруг сообразил, что совершенно не подумал о Верочке, жене, – той, с кем прежде всех остальных должен был поделиться дурным известием. А ведь даже и случайно в голову не залетело. И это была новость под номером два, хотя и сильно запоздавшая – супруга, Вера Андреевна, уже который месяц трудилась на ответственном направлении, замзавотделом крупного гастронома неподалёку. Сами позвонили и сами же позвали, летом ещё, сразу после Коктебеля. Для чего, почему, зачем – оставалось загадкой. Как и её моментальное согласие, ещё до разговора с ним. Отчего вдруг такая, ни с того ни с сего, внезапность? Жажда перемены жизни? Неужто, думал ущемлённый супруг, всё это из-за охлажденного говяжьего филея и отрубка свиного зада, которые с первого трудового дня его жены не переводились в семейном морозильнике. Плюс, считай, дармовые сосиски от Микояна, заменившие привычно целлюлозные по рупь девяносто, и густейшая, потому что ещё не успели разбавить, сметана.
Сама Вера Андреевна была абсолютно счастлива, и этого нельзя было не заметить. По крайней мере, ко дню смерти свердловского свёкра её торговая страсть отнюдь не остыла. Скорей наоборот, на глазах у собственного мужа профессорша Грузинова-Дворкина, будто неуправляемая чума, набирала дальнейшие обороты. То был прорыв в манящую неизвестность – только такое объяснение удивительной перемены в жизни супруги, ранее не отмеченной усердием к любому системному занятию, мог дать всему этому Моисей Наумович, подвергая ситуацию в семье беспристрастному анализу. И всё же внезапная жёнина самостоятельность отчасти напрягала, потому что понял вдруг, что незыблемый статус его как добытчика и головы всему заметно покачнулся. Нет, вроде бы всё текло, как и прежде, со всеми нужными изгибами и поворотами, отвечая привычному укладу жизни в ходе всех пятнадцати совместно накопленных лет. И вместе с тем было ощущение, что происходит нечто чужеватое, постороннее, не своё; и это «чужеродное» вносило в отношения супругов некую новую, не отыгранную покамест, но и не прописанную ещё ноту. Это если вообще отбросить и растоптать, как пустое, суждение общего характера относительно избрания благородным человеком занятия, годного для продолжателя княжеского рода. «Торгаш». Некрасивое сочетание букв слышалось уже в самой приблатнённости их звучания, в этом мягко шипящем окончании, в той лёгкой пренебрежительности придумщика этого слова в отношении его носителя.
– А что, кстати, Анастасия Григорьевна-то говорит насчёт твоей работы? – озадачил Моисей Наумович жену ещё в начале её магазинной карьеры.
Та пожала плечами, то ли не придавая такого уж важного значения материнскому благословлению, то ли, наоборот, удивившись, что у матери с дочкой вообще возможна в этом смысле какая-либо нестыковка.
– Как «что говорит»? Говорит, повезло. И что надо стараться, чтобы двигаться дальше, потому что это направление деятельности во все времена было самым достойным и уважаемым для человека культуры и труда. Мы их культурно обслуживаем, они взамен отдают нам труд. В смысле, зарплату от него. И ничего позорного ни для кого. – Верочка вопрошающе вскинула на мужа глаза и уже на чуть повышенных тонах добавила, верно учуяв, что, вместо круговой обороны, ей лучше расставить предписывающие дорожные знаки. – В конце концов, я же не ящики двигаю и не за кассой горбачусь. Да и не за прилавком хамлю. За мной – учёт и контроль. Ну и материалка на кондитерской секции, временно, для освоения дела. Ничего не поделаешь – ответственность. И я её принимаю какой есть, по всей товарной номенклатуре.
«Князи, мать вашу!» – чертыхнулся про себя Дворкин, понимая, что любое сопротивление или супружеский совет уже не помогут.
Здесь обнаруживалось гораздо более сильное начало, ожидавшее и дождавшееся своего часа. В этом месте наружу выползало уже само исподнее, не стыдясь оказаться быть выпущенным на всеобщее обозрение. И даже более того – откровенно своей демонстрацией довольное.
«А плевать… – передумал он уже чуть потом, постепенно привыкая к мысли, что жена его – магазинщица. – Раз сам ущербный, то чего уж теперь с моста в воду плевать, обратно не потечёт и чище не сделается. Пускай потрудится: в конце концов, может, со временем разберётся, когда от своих же по шапке получит. Главное, чтобы на кафедре не вызнали, иначе – как сотрудникам потом в глаза смотреть? Скажут, раз жена воровка, то и сам недалеко от неё ушёл, ветеран ряженый. И все эти разговоры его про честность и долг преподавателя перед студентом – типичная приспособленческая мишура».
Походя вспоминалось вето, то самое, пожизненное, – метка, спущенная «голубыми мундирами» на его безвинную личность.
«Что ж, раз они с нами так, то мы с ними – вот как! Какие – они, такие, стало быть, и сами мы. Экий у нас, получается, преданный народ в стране немытой рабов да господ, мать вашу. А ещё кровь за этих гнид проливал», – никак не успокаивался Моисей, возвращаясь памятью к предыдущему Девятому мая, ставшему днём скорби и печали по самому себе.
Впрочем, тут же опускал себя на землю, раскаиваясь в словах, не произнесённых вслух, но воображённых; единственная кровь – так уж повезло за все фронтовые годы, – которую пролил и видел своими глазами, была не вражеской и не от самого себя. Та кровь принадлежала чешской гражданке, невинной девочке, которой он, геройский офицер, сумел испоганить молодость и жизнь через свою подлючую мужицкую похоть. Вот и выходит теперь, что сам же на себе испытывает прямую месть торсионного поля, мать его в дышло…
В общем, Веру, уступив её порыву, не трогал – дал жене унылую отмашку оккупировать манящую неизвестность. Спорить тоже не решился, поскольку понимал, что препираться пришлось бы уже не с ней, непробиваемой, а лишь с бледной тенью её. Слова, какие бы приводил для усиления личной позиции, наверняка не продрались бы в её недоразвитую и малочувственную серёдку. А те неумные аргументы, какими бы Верочка его отбивалась со всей возможной горячностью, не делали бы её лучше. И этого Моисей Дворкин, защищая не столько жену, сколько самого себя, уже не собирался проверять. Тем более что так и так хозяйство оставалось на тёще-княгине. Разве что Лёка, бедолага, терял последний шанс полнокровного общения с ещё одним родителем.
От этой удачно нашедшей её работы Вера Андреевна уставала немерено, и ей требовался отдых. Однако, к удивлению Моисея, его жена не только не жаловалась на жизнь, но, как ему казалось, даже испытывала некоторую приятную истому от такой усталости. Признаться, семейство и на самом деле стало питаться разнообразней и сытней – тут и говорить нечего, хотя, как таковых, денег хватало и раньше: Моисей за этим следил, донося в семью сколько нужно. Брал аспирантов, писал бесконечные отзывы, публиковался тут и там, выпускал монографии и даже иногда не брезговал готовить абитуриентов к вступительным экзаменам по физике. Ну и сама должность плюс доплата за степень, – одним словом, видимого недостатка не имелось. А только лёгкого пути к питательному дефициту любимая кафедра вместе со всей наукой всё равно не предлагала. Тут и вышла на авансцену жена, после чего Грузиновы-Дворкины зажили в новых обстоятельствах. Сам – неприметно стесняясь, а то и тайно стыдясь. Остальные – потребляя носимое работящей дочерью и мамой, и не абы как, а отдавая должное отдельным пищевым продуктам и одобряя такую заботу Верочки о семье.