Читать книгу Натурщица Коллонтай - Григорий Ряжский - Страница 3

6 сентября, 1946.

Оглавление

Здравствуйте, Шуринька, это опять пишу я тебе, внучка Шуранька.

Я болела. И ещё я обиделась, но потом моя болезнь закрыла собой обиду на тебя, и я выздоровела. Сначала мне вырезали аппендицит, но он оказался с гноем, и его долго чистили там у меня внутри, и ещё было воспаление. Я после этого сильно похудела, но зато мне доктор показал семечковую очистку, которая залетела по случайности ко мне в живот через рот и её занесло в слепой отросток от кишки. Там она стала гнить и обрастать инфекциями, а эти инфекции воспалили уже сам отросток и дальше весь остальной живот. Доктор сказал, что если бы ещё немножечко не успели, то я бы умерла по-настоящему. Представляешь?

А меня скрутило, знаешь как сильно, как будто резали ножами внутри кишок, плюс температура воспаления гноя, а мама была у себя на галошке, но зато дядя Паша стукал гвоздики у окна на подоконнике, и он меня спас, можно сказать. Он как увидал, что меня стало рвать и что я горячая вся и заваливаюсь, то стал в окно орать, чтоб «Скорую помощь» скорей нашли где-нибудь.

И она приехала.

И успела.

Получается, я теперь ему жизнью своей обязана, кто бы мог такое себе представить? Я ему потом эту семечку показала, когда вернулась из больницы, он взял её, покрутил перед носом, понюхал и выбросил в окно. Сказал, плохая примета – хранить причину беды, чтобы ею же ещё после любоваться и напоминать себе о ней.

Теперь по делу. Скажи, бабушка, а ты знала, что в человеке есть ненужный отросточек вроде переулка с тупиком, куда проход имеется, а насквозь уже нельзя? И развернуться тоже невозможно? Заехал и встал насмерть. Это и есть червеобразный слепой отросток – аппендицит. Он выявляется синдромом Михельсона при пальпации – это мне тоже доктор рассказал тамошний, очень добрый и тоже, наверно, из старых фамилий, из интеллигентных, как мы с тобой. Так вот, я хочу у тебя узнать – это тот самый Михельсон, на котором заводе Фаина Каплан стреляла в Ленина отравленной пулей, или другой? Мне это очень важно знать, потому что если он тот же самый, то лучше б я умерла от слепого отростка, а не дала бы применить к себе эту его дурацкую пальпацию. А с Владимиром Ильичём ты дружила уже после этого выстрела или ещё до него? И Капланиху эту ты тоже знала? Она, мне сказали в школе, была эсеркой и баронессой, но только я так и не поняла, эсеры и меньшевики – это одни и те же люди или разные? И баронесса – это барону жена или дочка?

Шуринька, у меня столько накопилось к тебе вопросов, что прямо не знаю уже, когда мы с тобой увидимся, наконец, чтобы поговорить и познакомиться нормально. Мама говорит, что письма мои, наверно, не нашли тебя, потому что ты адрес свой поменяла на другой. А его мы не знаем пока, но мама сказала, что узнает непременно через старых друзей и довоенных коллег по работе за границей.

Я сегодня училась уже в седьмом классе, у нас был пятый по счёту учебный день. В этом году – в комсомол. Помнишь ведь, наверно, что мне вот-вот четырнадцать? Если честно, я очень волнуюсь и переживаю, потому что я буду не просто комсомолка, а ещё и внучка великой женщины-вождя, первого за нашу историю женского министра призрения, женского посла великой страны и старого товарища многих наших революционеров и вождей, указавших нам, советской молодёжи, путь в светлое будущее.

И это ужасно обязывает. Меня опять всё время спрашивают в школе, когда же ты к нам придёшь, чтобы рассказать про героическое прошлое и про великое настоящее. А я только загадочно так молчу, глуповато улыбаюсь и развожу руками, потому что ничего не могу им ответить. Говорю только, что у тебя со здоровьем сейчас снова не очень, но как только всё у тебе поправится, ты сразу к нам придёшь и всё расскажешь. Снова правильно говорю?

Теперь смотри, про комсомол. Они намекают, что хотят меня сделать комсоргом в нашем классе. А я сомневаюсь. Объясню тебе, почему. Так вот – всему виной дядя Паша. Смотри сама – он воевал? Воевал. Он герой, потому что с медалью? Можно сказать и так – герой и фронтовик. Теперь – дальше. Если бы он, дядя Паша, и такие, как он, не потеряли свои ноги и остальное, могли бы мы с тобой сейчас жить мирно и не под фрицем? Нет, не могли бы. Тогда скажи мне, Шуринька, вот если б, к примеру, моя мама не подобрала его у нас, можно сказать, за занавесочкой, и не приголубила бы к себе, жил бы он сейчас как человек? Нет, не жил бы, потому что на эту его пенсию инвалидскую он умер бы с голоду и ещё от обиды на нашу страну.

Тоже правда? Тоже правда.

А виноват он в чём? А ни в чём не виноват, хоть и спать мне не даёт часто, почти каждый день, и ничего не делает по жизни, кроме подмёток своих и разговоров всяких про красоту и про гармонию мироздания. И получается, что я, сделавшись комсоргом, соглашусь вроде с тем, как все мы, вся наша партия и комсомол, относимся к нашим же фронтовым победителям?

Вот я и думаю, что рано мне в комсорги, пока не разберусь в себе самой и не пойму, отчего многое, про что я частенько думаю, не сходится между собой и не даёт для меня понятной картины этого самого мироздания, про которое так часто упоминает дядя Паша. Знаешь, я ведь его за то время, какое он с нами прожил, совершенно перестала не любить, как было у меня к нему с самого начала. Раньше я просто маму жалела, чтобы она не была одна, раз уж он ей пришёлся по вкусу и по душе. Да и как женщину я её теперь тоже понимаю, ну, ты догадываешься, о чём я. Это к тому, что уже не маленькая, и на многие вещи я смотрю уже по-другому: у меня это после гнойного аппендицита случилось – будто маску с тебя сняли игрушечную, а вместе с ней и детство моё глупое куда-то смылось, слетело, высохло разом от встречного ветра и отколупнулось сухими корочками.

Знаешь, даже не нахожу поточней как сказать, чтобы ты не подумала чего, но просто иногда мне кажется теперь, что он даже немного красивый, дядя Паша наш, отчим мой незаконный. Пузо у него оказалось не таким уж и большим, как я думала прежде, а вполне нормальным, мужским, обычным. А ещё я внезапно увидала, что у него очень красивый затылок, идеально круглый, и тонкая прямая складка под ним, слева направо, как будто выточенная инструментом, а не природой. Странно, странно…

А взять руку, которая целая? Особенно ладонь и сами пальцы. Длинные, костистые, несмотря на лёгкую округлость живота, с ровными ногтями без заусенцев и тонкими прожилками синих вен под кожей, которая оказалась на удивленье тонкой, несмотря что мужик. И плечи, когда потягивается. Он отводит их назад, потом с хрустом таким стягивает обратно, и в этот момент бугорки по краям вздуваются. И это красиво.

Когда в майке.

И вообще, я вдруг потихоньку начала вслушиваться внимательней в его разговоры всякие и бормотанья, и когда выпивает, и когда просто, без ничего, без причины. Он и со мной, бывает, разговаривает, и не со мной. И я даже часто про ногу его забываю и про руку. В смысле про то, что их вообще нет. Раньше мне было так противно и так неприятно от одной только мысли, что у живого человека там, где должна быть целая нога, – пусто, и вместо неё есть один только зашитый обрубок, по которому в разные стороны идут всякие швы и рубцы, страшные, толстые, неаккуратные, грубые. И так же с рукой, но только там всего поменьше. У меня и самой есть один, я говорила уже, от вырезанного аппендицита. Но это другое, а то другое, потому что у меня ничего не убавилось на теле, а просто образовалась небольшая наклонная линия, которую не видно никому постороннему.

А тут на днях прихожу домой раньше времени, отменили у нас физкультуру, а он на полу сидит, в трусах одних. Левая нога – вбок, а правый обрубок над тазиком торчит, торцом вверх. Перчатка – на нём, на месте. А деревяшка его – в стороне, с перепутанными поверх её ремнями. В общем, моется он, как умеет, всё у себя промывает там, мужское. А под самим – клеёнка подстелена, чтоб пол не мочить. Я охнула и отвернулась. Но успела всё же таки сам обрубок рассмотреть. И знаешь, ничего со мной такого не случилось. Раньше думала, как увижу, грохнусь в обморок до потери сознания. Но не грохнулась, а стояла, отвернувшись к стене, с портфелем в руках и молчала. И он молчал.

Ждал.

А потом тихо так, но твёрдо говорит:

– Подойди.

Я портфель на пол опустила, обернулась, подхожу. А глаза вбок отвожу, от него.

Говорит:

– Сюда смотри, дочка. Не бойся.

Я глаза на него перевожу, подчиняюсь. А сама не понимаю, почему так делаю. Как под гипнозом всё равно. Он кивает на обрубок свой глазами, смотрит выжидательно.

Он:

– Потрогай. И погладь его. Он тёплый, не бойся.

А я вместо того, чтобы послать его, как дура последняя на корточки приседаю и руку протягиваю. И касаюсь культи этой, прямо пальцем по рубцу веду. Но в глаза дяди Пашины всё равно не смотрю. А он снова тихо так спрашивает, чужим для меня голосом, то ли немного вкрадчивым, то ли непривычно серьёзным.

Он:

– Что, так уж страшно?

И тут я понимаю, что – нет. Не страшно. Нисколечки. Ни на копеечку даже на одну. И, правда, тёплый и даже немножко приятный. Нормальный. Живой. Как я сама, как все мы, тёплые и живые люди, такой же.

Он:

– Всё?

Я не поняла, если честно, о чём он, но почувствовала просто кожей всей, что мне нужно ответить. И ответила, согласно мотнув головой.

Я:

– Всё.

Он:

– Друзья?

Я:

– Друзья.

И вижу, в трусах у него заметно колыхнулось, но он быстро и вроде как незаметно для меня локтем колыханье это примял.

Он:

– Я ждал этого, дочка. Знал, что когда-нибудь повзрослеешь, и мы подружимся. Ты умная, я это всегда понимал, с первого дня, но только не видел, что ты красавица. А сейчас узрел. И хочу, чтобы ты тоже это знала, пускай даже раньше того времени, когда человек об этом сам начинает догадываться.

Всё это он сказал мне, как будто не сам он сейчас слова произносил, а совершенно другой человек, который сидит на полу, на клеёнке рядом с тазиком, и нет мне никакого дела до того, есть у него нога или вместо неё один только залатанный кусок пешей конечности.

Бабушка, с того дня мы с ним, сами об том специально не договариваясь, перешли на «ты». То есть я хочу сказать, что я перешла, без разрешения и раздумывания, а отчим так и продолжал звать меня Шуранькой, как и раньше называл.

Сам же он стал для меня Пашей, просто Пашей и никаким больше не дядей. И вдруг я с ужасом поняла, что ему не «уже», а «всего» только тридцать один год от роду, хотя уже и без ноги, и воевал, и с медалью вернулся. Раньше мне казалось, что это такой возраст, когда ни любить, ни смеяться, ни думать о чём-то хорошем и красивом уже просто неприлично и невозможно. На четвёртом десятке своей жизни человек должен быть просто старым и никому не нужным, кроме родителей и бабушки, особенно если говорить об отношениях между мужчинами и женщинами. И всё, что происходит между ними, ну ты понимаешь, про что я сейчас, получается или по случайности, или же по несчастливости кого-то из них одного, когда другой ему или по жалости помогает, или же просто терпит, не получая никакой ответной радости, или, к примеру, продаётся за какие-нибудь блага.

А выходит, не так это всё устроено, а по-другому: жизнь человека растянута на дольше и поделена на одинаково нужные и светлые промежутки, и в каждом таком отрезочке есть свои радости, свои удивленья и свои надежды. Ты так же думаешь, Шуринька, как теперь стала думать и я? Или ты со мной не согласишься и напишешь мне про то, как ты себе это представляешь, учитывая опыт твоей жизни и твоей борьбы?

И ещё одна вещь, про которую интересуюсь заодно со всем этим. Вот если, например, женщина занимается революцией, как ты, или партийной деятельностью, то имеет она право думать о мужчинах и о любви к ним или должна отбросить свои чувства напрочь и жить только делом своим и задачей на будущее для всех?

Потому что если любовь, то когда решать вопросы?

Нам в школе говорили, что Ленин сказал однажды Надежде Крупской «Будьте моей женой», а она ответила ему, безо всяких, «Женой так женой». И они поженились. И всё.

И всё?

Как-то неправильно это, ты не думаешь? Как будто между делом договорились, расписались и дальше пошли «Искру» свою печатать и по заводам разносить. Словно не страдали оба они и не мучились, не устраивали свиданий и не шептали друг другу разных тайных слов так, чтоб дрожали у них ладошки и лицо краснело, как при температуре.

Нет, неправильно?

Шуринька, меня трогал один мальчик, там ещё, в Башкирии, в эвакуации. Мне тогда было лет, наверно, одиннадцать, а ему четырнадцать, как мне уже теперь самой будет скоро. После занятий было это, на улице, в школьном саду. Он сначала увёл меня под дерево, а там спросил.

Говорит:

– Ты девочка ещё?

Я, помню, очень сильно удивилась тогда и отвечаю.

Говорю:

– А кто же я тебе такая, овца, что ли?

А он лицо своё скривил и снова мне говорит, но ясно, что уже обращается как к недоумку какому.

Он:

– Ты чего, не сечёшь ничего вообще? Я ж не про это, а про «то» тебя спрашиваю. Дура совсем?

Я:

– Про какое про «то»? Что за «то» ещё такое?

Он мне на юбочку мою зелёную кивнул и дёргает за подол.

Он:

– Про вот это, про что у тебя секретное ото всех.

Я снова понять ничего не могла, чего он от меня хотел, мальчик этот из старшего класса. А только он больше разговаривать не стал, а рукой своей быстро так под юбку ко мне залез и больно потрогал «там». Даже не потрогал, а ущипнул. И смотрит, как я на это отвечу ему, что. А я его портфелем. До головы не достала, но получилось по плечу.

Он:

– Ну и дура!

Сказал, после сплюнул через зубы и ушёл. И потом на меня даже смотреть перестал, как будто не разговаривал со мной никогда и не лазил ко мне никуда.

Знаешь, бабушка, у меня поболело-поболело там недолго, но это не от самой боли уже ныло, а от обиды на него. Потом прошло, почти сразу. Но и обижалась я не на то, на что надо было. Я только потом поняла, на другой год уже, чего он хотел проверить для себя. А тогда подумала, просто хулиганит. А он пробовал, закидывал, получится или не получится у него это самое со мной сделать. И как сообразил, что не обломится, сразу ушёл в кусты и забыл про меня. Вот на это и надо было обидеться, а я не знала ещё.

Но когда через год вспомнила, то обида уже ушла, а осталось неожиданно приятное ощущение, волнительное, там внизу, которое всплыло само собой и уже после не исчезало. Я и сейчас помню его, этот момент, когда его рука оказалась у меня между ног и ущипнула.

Так вот, мне кажется, что Ленин свою Крупскую не щипал так никогда, даже в ссылке. Не знаю почему, но я просто уверена в этом. И, наверное, многое ещё чего разного он не делал с ней тоже никогда в жизни.

Шуринька, мне теперь очень хочется осмыслить, где хорошие поступки, которые разрешает человек совершать себе по отношению к любви, а какие из них всегда будут отвратительными и недопустимыми для всех и для каждого. И это важно мне знать именно теперь, прямо сейчас. Я ужасно хочу, чтобы ты написала мне про это, потому что мне просто не с кем больше посоветоваться. Мама всё время на работе, на галошке своей, по две-полторы смены вкалывает, а с Пашей я не могу про такое говорить, несмотря что мы с ним подружились и помирились, хотя и не ссорились никогда.

И ещё хочу по-прежнему фотографию моего папы, помнишь, писала, что всё у нас пропало? А у тебя – не всё? Он сразу сделался Хохлей или уже потом, когда немного подрос? Ты его била, наказывала? Он красивый вообще? И ещё он чёрный был больше или светлый? Мама говорила, что весёлый и честный. А добрый? Добрый ведь бывает – щедрый, и добрый бывает – не злой. Он у меня был какой – тот и другой вместе? Или только один из них – тогда снова больше какой? А на могиле портрет его приделан? Там простой камень или памятник? Мама говорит, без неё делали, и теперь туда уже нам никому нельзя по международному положению народов после войны.

А тебе можно, тебя пустят?

А сегодня у нас был скандал. Ну не скандал, скорей событие. К переменам, я думаю, к важным. Хотя как посмотреть. Паша заявил, что будет искать себе работу. Что больше не может он сидеть трутнем на маминой шее и ничего не делать, кроме бесплатных подмёток для кого ни попадя. Что руки его окончательно превратились из мужицких в лентяйские, в смысле одна рука, и стала походить на длань античных богов по мужской линии. Длань – это что такое, Шуринька? Рука – по-старинному, что ли? Я не спросила у него, потому что мама стала кричать, что не отпустит его, безногого, безрукого, никуда, ни на какую работу, и что у неё вполне ещё достаточно сил, чтобы всем тут было хорошо и сытно накормлено, каждому в нашей семье, независимо от того, мужик он или не работает, с ногой или без руки.

И стала истерично плакать. Это было уже перед сном, деревянная нога у него была отстёгнута и стояла рядом с кроватью, прислонённая к стене. А сам он был за шкафом, в келье у них. Так он выскочил оттуда на здоровой ноге, без протеза, проскакал четыре скачка до мамы, прижал её к себе, сильно-сильно, и поцеловал в завиток волос над виском. А протез там грохнулся на пол и проехал с шумом по паркету. А сам спросил.

Говорит:

– Всё?

Она:

– Всё…

После этого мама всхлипнула и утёрлась кулаком, а он так и стоял на одной ноге, другая висела в воздухе, голая.

Он:

– Ты понимаешь, что я всё равно пойду работать, рано или поздно? Ты что, думаешь, найду другую?

Он этот вопрос задал, не стесняясь меня совершенно, потому что уже знал, что тайн никаких и ни для кого не осталось, мы уже всё друг про друга знали и прятаться ему незачем. А мама опять громко зарыдала и часто-часто закивала головой.

Она:

– Найдёшь. Сразу, как только из дому выйдешь.

И тут, бабушка, случилось, чего мы не ждали от него. Теперь уже сам он заорал, как резаный, как не делал ещё никогда на наших метрах.

Он:

– Дура! Дура! Дура! Я скульптор был, понимаешь? Скульптор! А теперь я скотина безногая и больше ничего! У меня талант был, понимаешь? Талант! Только я его профукал, пропил, просрал! Мне война эта спасением стала, если хочешь знать! И нога эта проклятущая – тоже от погибели спасла вместе с рукой моей окаянной! Вернулся б целый после войны, давно бы в петле мотался, к гадалке не ходи! Не бывает безногих скульпторов и безруких – потому и живой ещё! А удавился бы сам или спился б под корень – оттого, что не стал я, кем стать должен был и о чём мечтал всегда: творцом, художником, ваятелем, виртуозом, небожителем! И война тут ни при чём, о господи, господи! Чёрт, чёрт, чёрт!

Тут он резким движением от мамы оторвался и опустился на пол. И снова заговорил, но уже не кричал, а просто как будто выбрасывал из себя слова, жгучие, как головешки, чтоб скорей ими отплеваться и забыть про всё это страшное для него прошлое – так я поняла в тот вечер про него, Шуринька.

Говорит:

– Я уже в двадцать три с дипломом был, Строгановки, с красным. А в двадцать четыре алкоголиком сделался, чёрным, – синдром избыточного таланта. И ещё два года пил беспробудно, пока мобилизацию не объявили. Так ничего и не наваял, кроме дипломной работы и порушенной своими же руками судьбы. И что ж мне теперь, Гитлера благодарить, что живой? Или Сталина этого нашего проклятого? Не знаю, кто из них больший урод, – только сам я, наверное, бездарь и неудачник!

Шуринька, я честно не знаю, почему Паша в приступе своём крикнул так про Сталина. Про Гитлера – это ясно, тут вопросов нет. А про Иосифа Виссарионовича? Я всегда знала, что он извечно для народа нашего на втором месте после Владимира Ильича шёл, если не вровень. Может, это он просто так странно пошутил в пылу своей не зажившей окончательно раны? Или я чего-то не поняла сама? Но, с другой стороны, может быть, он знает что-то особенное, другое, тайное?

А ты знаешь такое про нашего вождя?

Ты же с ним тоже дружила, это известно про тебя и про него, так ведь? Или дружишь до сих пор? Тогда тем более нужно всё хорошенько выяснить о нём, все подробности и остальное прочее. Сделаешь это для меня, ладно? Мы же всё-таки родные люди, мне можно доверять, я тебя никогда не подведу, бабушка, даже не сомневайся, дорогая моя.

А как тебе нравится про Пашу? Ну кто бы мог подумать, что он самый настоящий скульптор, а не демобилизованный по ранению оглохлый артиллерист.

Это и есть событие наше, хотя и без ужасных последствий ни для кого.

Они потом помирились с мамой, тут же, на месте ссоры, пока он даже ногу обратно не прикрепил. Мы после этого все вместе обнялись, втроём, и каждый из них немножко поплакал. И я с ними заодно. А потом тоже вместе ели макароны с сахарным песочком и маслом. Здорово, правда?

А ночью было всё как обычно. Три раза просыпалась и два раза засыпала обратно. Только мама кричала ещё громче, чем всегда, а Паша сопел сильней обычного. Потому что у них уже стало походить на любовь, а не простое гражданское нерасписанное сожительство, это я уже давно об обоих поняла.

Шуринька, я прощаюсь с тобой и снова обнимаюсь крепко-крепко. На этот раз очень надеюсь, что письмо твоё будет быстрым, как скорый поезд, и длинным, как путь от Москвы до Давлеканово. И ты мне подробно ответишь на все мои вопросы, ладно?

Твоя Шуранька Коллонтай,

наследница по прямому родству.

Натурщица Коллонтай

Подняться наверх