Читать книгу Вальпургиева ночь - Густав Майринк, Густав Майринк - Страница 4
Вальпургиева ночь
Глава третья
Далиборка
ОглавлениеНа тихий, обнесенный каменной стеной двор Далиборки – серой башни с гладоморней – легли косые тени старых лип, и предвечерний прохладный сумрак уже окутывал домик смотрителя, где жил ветеран Вондрейц со своей чахнувшей в подагре женой и приемным сыном Оттокаром, девятнадцатилетним студентом консерватории.
Старик сидел на скамейке, склонившись над горкой медных и никелевых монет, которые он разбирал и подсчитывал, – на подгнившей доске лежала его дневная выручка, то бишь чаевые, полученные от посетителей башни. Всякий раз, когда счет доходил до десяти, он наносил черту на песке своей деревянной ногой.
– Два гульдена восемьдесят семь крейцеров, – недовольный итогом, проворчал он, обращаясь к приемному сыну, который, прислонясь к дереву, старательно обрабатывал щеткой свои черные брюки, залоснившиеся в коленях до зеркального блеска. Затем старик, повернувшись к открытому окну, громко, по-военному доложил о выручке прикованной к постели жене. После этого он как-то обмяк, как бы окоченев с опущенной облысевшей головой в щучке – серой фельдфебельской фуражке, – подобно марионетке, у которой порвалась животворная нить; полуслепые глаза неподвижно смотрели на песок, усеянный липовым цветом, напоминавшим множество мертвых стрекоз.
Он не заметил – даже веки не вздрогнули, – как молодой человек взял со скамьи футляр со скрипкой, надел бархатный берет и направился к воротам, заштрихованным по казарменному образцу черными и желтыми полосами. Инвалид и ухом не повел, когда Оттокар попрощался с ним.
Студент двинулся было вниз, к Туншенскому переулку, на который выходил узкий торец мрачного дворца графини Заградки, но, сделав несколько шагов, остановился, словно одернутый какой-то мыслью. Он взглянул на свои старенькие карманные часы, резко развернулся и, не разбирая дороги, какими-то тропками вдоль Оленьего рва стал быстро подниматься к Новому Свету. Вскоре он без стука в дверь переступил порог лачуги Богемской Лизы…
Старуха была настолько погружена в воспоминания о своей юности, что долго не понимала, чего от нее хотят.
– Будущее? Что еще за будущее? – с отсутствующим видом бормотала она, улавливая лишь концы его фраз. – Нет никакого будущего!
Она недоуменно обводила взглядом всю его фигуру. Ее явно сбивал с толку подвязанный шнуром черный студенческий китель.
– А почему нет золотых галунов? Это же гофмаршал?! – вполголоса вопрошала она. – Ах, вон оно что! Пан Вондрейц-младший желает знать будущее. Так-так.
Только теперь до нее дошло, чего ради он пришел. И, уже не тратя слов понапрасну, она подошла к комоду, наклонилась и вытащила из-под него какую-то доску, обмазанную красноватым пластилином. Старуха положила ее на стол и протянула студенту деревянный грифель.
– Вот! А теперь тычьте, пан Вондрейц! – сказала она. – Справа налево. Только не считайте! Думайте лишь о том, что хотите знать!.. В шестнадцать рядов. Один под другим.
Оттокар взял палочку, задумчиво сдвинул брови, в нерешительности замялся, а потом вдруг, побледнев от волнения, подскочил к доске и в неистовом порыве дрожащей рукой начал усеивать мягкую массу вереницами лунок.
Когда он закончил, Богемская Лиза подсчитала и мелком перенесла эти точки, распределив по рядам, на некое подобие аспидной доски. Оттокар напряженно наблюдал, как хозяйка соединяет их в определенные геометрические фигуры так, что в результате получился четырехугольник, поделенный на множество частей. При этом она механически приговаривала:
– Это, стало быть, матери, дочери, племянники, свидетели, красный, белый и судья, драконий хвост и голова дракона… Все точно по законам старинного чешского искусства гадания… Нас научили ему сарацины, до того как были уничтожены в боях у Белой горы. Задолго до княгини Либуше… Да-да, у той самой Белой горы, напоенной кровью людской… Чехия – очаг всех войн… Она и по сей день такой очаг, и всегда им пребудет… Ян Жижка, наш вождь Жижка, слепой воин!
– Что Жижка? – не удержавшись, перебил студент. – Там есть про Жижку?
Старуха оставила вопрос без внимания.
– Будь Влтава не такой быстрой, – продолжала она, – мы жили бы на алой от крови реке.
И вдруг в ее голосе зазвучала какая-то сатанинская веселость:
– А знаешь, детка, почему в реке так много пиявок? От истоков до самой Эльбы нет такого камня, под которым не таились бы эти кровососы. А все потому, что прежде река катила кровавые волны. И маленькие твари ждут своего часа, потому что знают: придет день, когда они снова будут жировать… Что это?..
Она выронила мелок и в изумлении поглядывала то на молодого человека, то на вычерченные фигуры.
– Что это? Да ты никак хочешь стать владыкой мира?
Старуха испытующе посмотрела в темные, сверкающие лихорадочным огнем глаза студента.
Он ничего не ответил, но от нее не укрылось, как судорожно ухватился он за столешницу, словно боясь пошатнуться.
– Я давно приметила, что ты завел шашни с Боженой из дома барона Эльзенвангера.
Оттокар протестующе мотнул головой.
– Ага, стало быть, дело прошлое. Ну, если она настоящая чешская девка, злом тебя не помянет. Даже прижив ребенка… А вот этой, – старуха указала на одну из фигур, – остерегайся… Она кровь сосет… Она тоже чешка, но древней опасной породы.
– Неправда, – хрипло произнес студент.
– Неужели? Ты так думаешь? Она из княжьего рода Борживоев, верно тебе говорю. А ты… – она задержала задумчивый взгляд на узком смуглом лице молодого человека, – а ты… ты… тоже из Борживоев. Оттого-то двое и тянутся друг к другу, точно железо и магнит… Ну, будет нам вчитываться в знаки.
И старуха стерла рукавом рисунок на доске, прежде чем студент успел удержать ее.
– Только смотри, не стать бы тебе железом, а ей магнитом, иначе ты пропал, малыш. В роду Борживоев от века убивали друг друга и грешили кровосмешением. Вспомни о судьбе святого Вацлава!
Студент попытался улыбнуться:
– Вацлав святой – не из рода Борживоев, а уж я тем более. Я всего лишь Вондрейц, фрау… фрау Лизинка.
– Никогда не говорите мне: фрау Лизинка! – Старуха яростно стукнула кулаком по столу. – Я тебе не фрау! Я шлюха… Фройляйн я!
– Мне хотелось бы только узнать, – робко пролепетал студент, – что вы имели в виду, когда говорили про владыку мира и про Яна Жижку…
И тут скрип половиц за дверью заставил его прерваться. Он обернулся и увидел, как в проем протискивается мужская фигура – огромные черные очки, не по росту длинный сюртук с нелепо вздыбленными плечами, что, видимо, имитировало горб; ноздри раздуты ватными пробками; огненно-рыжий парик и такой же лисьей масти бакенбарды, явно приклеенные, о чем можно было догадаться за версту.
– Тысяча извинений, почтеннейшая пани! – неумело измененным голосом произнес незнакомец, обращаясь к хозяйке. – Будьте добреньки… прошу пардону, если обеспокоил… молвите только словечко: не был ли тут, часом, господин императорский лейб-медик фон Флюгбайль?
Старуха беззвучно усмехнулась.
– Будьте добреньки… позвольте полюбопытствовать… мне сказали, он сюда нынче визитировал.
Богемская Лиза, точно статуя, сохраняла все ту же гримасу.
– Я должен господину лейб-медику…
– Не знаю я никакого лейб-медика! – словно очнувшись, взъярилась старуха. – Вон отсюда, скотина безмозглая!
Странный тип мгновенно исчез за дверью, вслед за чем на пол звучно шмякнулась мокрая губка, которую хозяйка в гневе сорвала с грифельной доски.
– Это был всего лишь Стефан Брабец, – упредила она вопрос студента. – Частный шпик. Каждый раз пытается влезть в новую шкуру, думает, никто не узнает в нем ряженого недоумка… Где какая заварушка, там и его длинный нос. Он бы и рад нажиться на вымогательстве, да ума не хватает… Сам-то он снизу, из Праги… Там все ему под стать… Я думаю, это от каких-то особых испарений. Пройдет время, и все станут такими, как он. Кто раньше, кто позже. Если двое встречаются, один лукаво склабится, чтобы другой подумал, будто про него что-то знают… А ты не замечал, детка, – старуху охватило какое-то странное беспокойство, и она начала расхаживать из угла в угол, – что Прага поражена безумием? От переизбытка таинственного… Ты и сам не в своем уме, только не знаешь этого! Однако здесь, наверху, в Градчанах, сходят с ума иначе… Тут скорее… окаменелое безумие… Тут все превращается в камень… Но когда-нибудь грянет гром и все ходуном заходит, как будто ожили каменные великаны и принялись крушить город… Я это, – старуха понизила голос почти до шепота, – я это еще ребенком от бабушки слыхала… Да, так вот, а Стефан Брабец, поди, носом чует, что на Градчанах что-то затевается. Что-то назревает.
Студент побледнел и невольно покосился на дверь.
– О чем вы? Что именно назревает?
Богемская Лиза продолжала говорить, как бы не слыша его.
– Поверь мне, детка, ты уже сумасшедший… Небось и впрямь хочешь стать властелином мира… А впрочем, дело понятное… Если бы в Чехии не было такого множества безумцев, мог ли зародиться в ней вечный очаг войны! Ну так и будь сумасшедшим, мальчик! В конце концов, мир принадлежит безумцам… Я была даже любовницей сербского короля Милана Обреновича, и лишь потому, что верила: я могу стать ею. Но я была далека от мысли стать королевой Сербии! – И вдруг она будто проснулась. – А почему ты не на войне?! Ах, вот как? Порок сердца?.. Ну-ну… А почему не считаешь себя Борживоем?
Не дав ему ответить, старуха неожиданно сменила тему:
– А сейчас куда идешь, мальчик? Со скрипкой-то?
– К графине Заградке. Я играю для нее.
Старуха с немалым удивлением подняла на него глаза. Она опять долго изучала лицо молодого человека, а затем кивнула, словно в подтверждение правильности собственных предположений.
– Да. Так и есть. Борживой. И она привечает тебя, Заградка?
– Она моя крестная мать.
Богемская Лиза расхохоталась:
– Крестная мать! Как же! Крестная!
Оттокар не мог взять в толк, что ее так рассмешило. Он хотел было повторить свой вопрос про Яна Жижку, но понял, что это будет еще одной напрасной попыткой.
Он достаточно давно знал эту женщину, чтобы догадаться по изменившемуся выражению ее лица: аудиенция окончена.
Смущенно пробормотав слова благодарности, Оттокар двинулся к двери.
Едва он завидел задремавший в последних лучах заката старый монастырь капуцинов, мимо которого ему предстояло пройти к городскому дворцу графини, как совсем рядом, словно в знак приветствия, раздался величавый звон колоколов храма Св. Лоретты. И Оттокару почудилось, будто заиграл целый оркестр эоловых арф, и он оказался во власти чарующих звуков.
На него набегали мелодические воздушные волны, они обволакивали, донося дыхание укрытых за стенами садов, окутывали, подобно несказанно нежной вуали, сотканной в незримых горних мирах. Он застыл на месте и завороженно слушал и в какой-то миг как будто уловил звуки старинного хорала, распеваемого тысячью далеких голосов. Порой казалось, что это поет его душа, но уже в следующий миг звуки воспаряли над ним, чтобы, как эхо, замереть где-то в облаках. Иногда они слышались так явственно и близко, что он мог разобрать латинские слова, но вдруг эти звуки поглощало гудение колокольного баса, и они становились тихими, приглушенными аккордами, словно доносившимися из подземных монастырских галерей.
В каком-то полусне он прошел по украшенной березовыми ветвями Градчанской площади мимо Града, камни которого отражали и усиливали наплыв звуков с такой силой, что Оттокар почувствовал, как задрожали струны скрипки в футляре, будто она ожила в своем деревянном гробу.
Потом он стоял на площадке новой замковой лестницы и смотрел вниз – на широкое, окаймленное балюстрадой полотно из двух сотен гранитных ступеней. Они сбегали к морю крыш, сверкавших отблесками вечерней зари. Оттуда черной гусеницей ползла наверх какая-то процессия.
У нее была серебряная голова с пестрыми щупальцами – таким виделся издалека белый балдахин, который несли четыре священника в стихарях и епитрахилях, а под ним – архиепископ в красной шапочке, в туфлях из пурпурного шелка и в расшитой золотом литургической мантии. Ряды поющих людей одолевали ступень за ступенью.
Теплый неподвижный воздух весеннего вечера размывал огоньки свечей в руках причетников, и казалось, над лестницей парят прозрачные овальные блестки; за ними тянулись тонкие черные нити копоти, порой исчезавшие в голубоватых облачках, которые поднимались при каждом торжественном взмахе кадил.
Закат полыхал над городом, огненной каймой подсвечивал мосты, окрашивал багрянцем – золото, превращенное в кровь, – воды, бегущие между опор, горел в тысячах окон, как будто за ними бушевал пожар.
Студент не мог оторвать глаз от этой картины. У него не выходили из головы слова старухи о Влтаве и о том, что ее воды не раз становились алыми. Великолепное шествие, двигавшееся навстречу ему по ступеням лестницы, на какой-то миг привело его в сумасшедший восторг: да, именно таким и должен предстать перед ним мир, если когда-нибудь осуществится его безумная мечта о коронации.
Он закрыл глаза, не желая видеть людей, собравшихся вокруг, чтобы присоединиться к процессии. В эту минуту он хотел лишь одного – отринуть от себя прозаическую реальность.
Он повернулся и пошел прочь. Через дворы и площади Града, торопясь к графине и в то же время избегая людных мест.
Завернув за угол здания ландтага, он еще издали, к своему удивлению, увидел, что ворота Вальдштейнского дворца широко открыты.
Оттокар решил воспользоваться случаем и заглянуть в темные сады с диковинным, в руку толщиной, плющом на стенах и хоть краешком глаза увидеть чудесный ренессансный павильон и исторический Купальный грот. С детских лет, когда он впервые смог вблизи взглянуть на великолепие былых времен, оно глубоко запечатлелось в его душе как неизгладимое воспоминание, как чарующий образ некой сказочной страны. Лакеи в обшитых серебром ливреях и с гладко выбритыми лицами – только короткие баки на висках – молча вытаскивали на улицу чучело лошади, на которой когда-то скакал Валленштейн. Он узнал ее по багряной попоне и желтым стеклянным глазам. Когда-то, вдруг вспомнилось ему, они настолько поразили его, что даже являлись в детских снах как некое загадочное предзнаменование. И вот боевой конь стоял перед ним в лучах заката с привинченными к темно-зеленому помосту копытами, словно исполинская игрушка, которую выкатили из мира грез, перенеся в эпоху бескрылой, почти лишенной фантазии обыденщины, – а она пострашнее всех войн, ибо с тупым безразличием приемлет войну механических демонов против людей, в сравнении с чем все сражения Валленштейна покажутся заурядными кабацкими драками.
И вновь, как при виде процессии, у него мурашки пробежали по коже – этот конь, оставшийся без всадника, только и ждет, когда неустрашимо решительный муж, новый повелитель, оседлает и пришпорит его.
Оттокара не отрезвило даже чье-то ехидное замечание: мол, шкура у коня молью трачена. Он как бы не слышал этих слов. Зато вопрос ухмылявшегося лакея: «Не соизволит ли господин маршал сесть на коня?» – пробудил в нем такую бурю чувств, будто к нему воззвал глас повелителя судеб из святая святых бытия. А насмешливый тон не стоит даже замечать… «Ты и сам не в своем уме, только не знаешь этого», – час назад сказала старуха, но разве она не добавила: «В конце концов, мир принадлежит безумцам»?
Оттокар почувствовал, как удары сердца сотрясают все тело. Усилием воли он вырвался из потока грез и быстрым шагом двинулся в сторону Туншенского переулка.
С наступлением весны графиня Заградка имела обыкновение переезжать в маленький мрачный дворец своей сестры, покойной графини Моржины. Окна были надежно защищены от проникновения ярких лучей солнца, поскольку старуха ненавидела май с его теплым шаловливым ветерком и толпами празднично разодетых веселых людей. Ее собственный дом близ Страговского монастыря на самом высоком из городских холмов смыкал, как веки, свои ставни и погружался в глубокий сон.
Студент поднимался по узкой, выложенной кирпичом лестнице, которая вела прямо в холодный сумрачный коридор с мраморным полом и дверями в два ряда.
Бог весть как возникла легенда, будто в этом неуютном, напоминавшем присутственное место доме спрятаны немыслимые сокровища и водятся привидения.
Скорее всего, это выдумка какого-то шутника, решившего подчеркнуть враждебность всему романтическому, которую источал здесь каждый камень.
У студента мигом вылетели из головы все сладостные фантазии. Он вдруг почувствовал себя таким бедным и безвестным ничтожеством, что невольно расшаркался, прежде чем постучать в дверь.
Трудно себе представить нечто более неуютное, чем комната, где графиня Заградка сидела в кресле, зачехленном серой джутовой мешковиной. Старинный мейсенский камин, диваны, комоды, кресла, венецианская люстра не менее чем на тысячу свечей, бронзовые бюсты, рыцарские доспехи – все было укутано холстами, будто накануне аукциона; даже стены, снизу доверху увешанные миниатюрными портретами, задрапированы кисеей. «Защита от мух» – так, кажется, пояснила ему графиня, когда он, еще ребенком, спросил ее, для чего эти занавески на стенах. Или ему все приснилось? Он бывал здесь сотню, если не более, раз, но не мог вспомнить, чтобы когда-нибудь видел в этих комнатах хоть одну муху.
И еще он ломал голову над тем, что скрывается там, за мутными окнами, перед которыми сидела графиня. Куда они выходили: во двор? В сад или на улицу? Но решить эту загадку он не осмеливался. Для этого надо было пройти мимо графини, о чем он и помыслить не мог.
Вечно неизменный образ этой комнаты парализовал в нем всякую решимость. Стоило ему только переступить порог, как он снова переживал тот миг, когда его впервые привели сюда, и ему казалось, что все его существо зашито в серый холщовый мешок – для «защиты от мух», которые сюда даже не залетали.
Единственным предметом, лишенным текстильного покрова, по крайней мере отчасти, был мужской портрет в полный рост. Окруженный множеством миниатюрных изображений, он был прикрыт серым коленкором, в котором, однако, была вырезана четырехугольная прореха, ее края служили своеобразной рамкой для лысой головы грушевидной формы, с водянисто-голубыми глазами, бесчувственными, как пуговицы. Этой вислощекой физиономией природа наградила покойного мужа старой дамы, обер-гофмаршала Заградку.
Оттокар когда-то слышал, хотя давно забыл, где и от кого, что граф был человеком не только твердого характера, но и неумолимо жестоким. Глухой к чужим страданиям, он в то же время был беспощаден и по отношению к самому себе. Говорят, в детстве он просто от скуки вогнал себе в ступню гвоздь и таким образом пригвоздил себя к половице.
В доме было полно кошек, все как одна старые, они бродили где-то рядом медленно и бесшумно, словно тени.
Оттокар не раз наблюдал, как в коридоре, где их набиралась целая дюжина, они расхаживали вдоль дверей, серые и тихие, и смахивали на свидетелей, вызванных на судебное заседание и ожидавших своей очереди для дачи показаний. Но в комнату они заходить не смели, и если когда-нибудь одна из них по ошибке совала голову в приоткрытую дверь, то сразу же почтительно ретировалась, как бы извиняясь: понимаю, понимаю, еще не время…
По отношению к студенту графиня вела себя довольно странно.
Иногда она выказывала такие чувства, которые грели его, подобно нежной материнской любви, но это всегда было мгновенной вспышкой, через секунду-другую его уже окатывала волна ледяного презрения, почти ненависти.
В чем тут дело, он понять не мог, сколько ни пытался. Похоже, причиной тому – сословные амбиции, вошедшие в плоть и кровь; быть может, сказывалось психологическое наследие древних дворянских фамилий Богемии, у которых за несколько столетий выработалась несокрушимая привычка видеть в окружающих всего лишь безропотную челядь.
Ее любовь к нему – если о таковой вообще можно вести речь – никогда не облекалась в слова, зато ужасающее высокомерие графини зачастую бывало весьма красноречивым, пусть даже оно выражалось скорее в жестком тоне, нежели в смысле ее слов.
В день конфирмации Оттокару надлежало сыграть на своей детской скрипочке чешскую народную песню «Андулка, моя милая, любимое дитя…». Позднее, по мере совершенствования исполнительской сноровки, ему стали под силу и вещи из благородного репертуара – хоралы, серенады и даже бетховенские сонаты, но никогда – хорошо ли, плохо ли у него получалось – на лице графини нельзя было заметить никаких признаков одобрения или неудовольствия.
Он и по сей день не мог с уверенностью сказать, способна ли она вообще оценить его искусство.
Порой он пытался тронуть ее сердце собственными импровизациями и по тем переменчивым флюидам, которые исходили от крестной матери, угадать, нашел ли он ключ к ее душе, но часто случалось так, что при каких-то огрехах, когда скрипка немного завиралась, он чувствовал, что ему отвечают внезапным приливом любви, и, напротив, ежился от молчаливой ненависти графини, когда его смычком водила рука вдохновенного мастера.
Возможно, в силу безграничной сословной спеси, которая была у нее в крови, она воспринимала его мастерство как посягательство на привилегии своей породы, и тогда ее душила ненависть; может быть, в ней говорили также инстинкты славянки, повелевавшие любить лишь слабых и несчастных. Или же все выходило совершенно случайно, но, как бы то ни было, между ними оставалась непреодолимая преграда, сокрушить которую он уже и не надеялся, так же как не нашел в себе смелости подойти к окну и выглянуть наружу.
– Итак, пан Вондрейц, можете начинать, – сказала она, как всегда, привычно бесстрастным тоном, когда Оттокар, отвесив молчаливый почтительнейший поклон, открыл футляр, достал скрипку и взялся за смычок.
И еще больше, чем прежде, погружаясь в прошлое (возможно, так подействовали переживания в саду Вальдштейнского дворца и вид этой серой комнаты, означавшей для него давно застывшее время), он без раздумий, ненароком выбрал песенку своей конфирмации, глуповатую и сентиментальную «Андулку». Уже после первых тактов Оттокар опомнился и в испуге посмотрел на графиню, но она не выказала ни удивления, ни досады. Старая дама пустыми глазами смотрела куда-то в пространство, как и ее супруг на портрете.
Постепенно он начал варьировать мелодию, следуя мгновенным подсказкам вдохновения.
У него была характерная особенность: он как бы отделял себя от своей игры и мог воспринимать ее как удивленный слушатель, будто не он, а кто-то другой извлекал эти звуки – некто, заключенный в нем самом, но все же не он, а скрипач, о котором Оттокар не знал ничего и не мог сказать, как он выглядит и какова его натура.
Воображение уносило его в чужедальние края, погружало в такую глубь времен, которая недоступна человеческому взору, и он извлекал из этих глубин невиданные звучащие сокровища. Это настолько захватывало юношу, что стены вокруг исчезали и его обступал новый и вечно обновляющийся мир, сверкающий красками и полный звуков. И порой казалось, будто мутные стекла промываются потоками света, и он вдруг открывал за ними сказочное царство несравненного великолепия, белокрылых мотыльков, танцующих в воздухе, – живой снегопад в летнюю пору. И вот он уже видел себя шагающим по нескончаемым жасминовым аллеям, он шел, хмелея от любви и прильнув к горячему плечу девушки в подвенечном уборе, и всем существом впитывал аромат ее кожи.
А потом, как нередко бывало, холстина вокруг портрета гофмаршала превращалась в ливень светлых, пепельных волос, они обтекали девичье лицо, рот чуть приоткрыт, а из-под соломенной шляпки смотрят большие темные глаза.
И всякий раз, когда оживали эти черты, которые во сне, наяву и в минуты мечтательного забытья настолько сроднились с ним, что он ощущал их как свое истинное сердце, ему казалось, будто в нем по ее тайному приказу просыпался тот, «другой», и тогда голос скрипки приобретал неожиданно мрачную окраску, словно смычком водила яростная, чужеродная жестокость.
Створки двери, ведущей в соседнюю комнату, вдруг раскрылись, и в гостиную тихо вошла та самая девушка, которая занимала его воображение.
Лицом она напоминала даму в наряде эпохи рококо, изображенную на одном из портретов в доме барона Эльзенвангера. Столь же юное и прекрасное создание…
В проеме мелькнуло несколько пар кошачьих глаз.
Студент спокойно и без всякого удивления смотрел на девушку, как будто она была здесь всегда. А чему, собственно, удивляться? Она же вышла из него самого и просто встала чуть поодаль!
Он продолжал играть и не мог остановиться. Он играл упоенно, забыв все на свете, кроме своих грез. Он видел, как они стоят рядом во мраке склепа базилики Св. Йиржи, трепещущее пламя свечи, которую несет монах, тускло отражается на черном мраморе статуи – полуистлевшая женская фигура в лохмотьях, высохшие глаза, а под ребрами в разорванном чреве вместо ребенка – свернувшийся кольцами змей с омерзительной, плоской треугольной головкой.
И музыка становилась речью, говорила голосом монаха, монотонным и замогильным, который ежедневно бормочет, как литанию, свою притчу в назидание посетителям склепа:
«Много лет назад жил в Праге один ваятель, у него была женщина, с коей он, потакая своему любострастию, состоял в греховной связи. Когда же заметил, что любовница его понесла, заподозрил ее в неверности, подумав, что она изменила ему с другим мужчиной. Злодей задушил ее, а мертвое тело бросил в Олений ров. Там оно было изъедено червями, а когда его нашли, то в скором времени изловили и убийцу. Вместе с трупом его заточили в склеп, где в наказание ему надлежало высечь в камне фигуру убиенной и обезображенной, а по завершении работы ваятель сей был колесован…»
Оттокар вздрогнул, пальцы замерли на грифе скрипки, он очнулся от забытья и прояснившимися глазами увидел вдруг за креслом графини девушку, которая с улыбкой смотрела на него.
Не смея, да и не в силах шевельнуться, он словно оцепенел, а смычок прирос к струнам.
Графиня Заградка сверкнула лорнетом.
– Ну что ты стоишь, как чурбан. Играй же, Оттокар. Это – моя племянница. А ты не мешай ему, Поликсена.
Студент не двигался, только рука со смычком упала, точно при сердечном спазме.
Полная тишина. Не меньше минуты длилась немая сцена.
– Так и будешь стоять?! – гневно воскликнула графиня.
Студент встряхнулся, едва совладав с руками, которые теперь предательски дрожали, и скрипка тихо и жалобно запела:
Андулка, моя милая,
Любимое дитя…
Воркующий смех юной дамы прервал простенькую мелодию.
– Лучше скажите нам, господин Оттокар, что за прелестную вещь вы играли перед этим? Фантазию? – И, подчеркивая каждое слово паузой, Поликсена задумчиво добавила: – Мне… так живо представился… склеп у святого Йиржи… господин… господин Оттокар.
Старая графиня чуть заметно вздрогнула, ее чем-то насторожила интонация, с какой племянница произнесла эти слова.
Смущенный студент пробормотал что-то невразумительное. На него в упор смотрели две пары глаз: юные были исполнены такой всепоглощающей страсти, что его бросило в жар; старые же впивались холодным подозрительным взглядом, словно сверля и пронзая его насквозь клинками лютой ненависти. Он не знал, кому ответить своим взглядом, опасаясь нанести глубочайшее оскорбление одной и выдать свои чувства другой даме.
«Играть, только играть! Немедленно! Без раздумий!» Оттокар мгновенно вскинул смычок.
Лоб покрылся холодным потом. «Не приведи Господь еще раз начать проклятую „Андулку“!» Но при первом движении смычка он, к своему ужасу, – даже в глазах потемнело – понял, что его неодолимо тянет повторить песенку, и он бы пропал, если бы на выручку не пришли звуки шарманки за окном, и он с какой-то безумной поспешностью ухватился за эту пошловатую уличную мелодию:
Девушке с бледным лицом
Век не бывать под венцом.
Парни желают с румянчиком,
Чтоб миловаться с розанчиком.
Расцветайте, цветочки мои…
Но из этой попытки ничего не вышло. Ненависть, исходившая от графини, парализовала руки, он едва не выронил скрипку. Словно сквозь пелену тумана он видел, как Поликсена тенью скользнула к напольным часам возле двери, откинула холщовый чехол и, сдвинув с мертвой точки стрелку, установила ее на цифре VIII. Оттокар догадался, что это означало час свидания, но его радость угасла при страшной мысли, что от графини ничто не может укрыться.
Костлявые старушечьи пальцы нервно рылись в вязаном кошельке, и юноша понял: сейчас она преподнесет какой-то сюрприз, подвергнет его столь ужасному унижению, какое он не смел даже вообразить.
– Вы… сегодня… славно… помузицировали… Вондрейц, – отчеканив каждое слово, произнесла графиня, после чего извлекла из кошелька две мятые бумажки и протянула их студенту. – Вот ваши… чаевые… И купите себе за мой счет брюки… поприличнее, эти уж совсем засалились.
Он почувствовал, как невыносимый стыд сковывает сердце.
Последняя ясная мысль: он должен взять деньги, главное – не выдать своих чувств. Всю комнату размыла какая-то серая мгла, он едва мог различить фигуру Поликсены, часы, гофмаршала на портрете, рыцарские доспехи, кресло. Лишь два мутных окна сверкали, точно в желтозубом оскале. Оттокар понял: графиня накинула на него холщовый чехол, который ему не сбросить до самой смерти.
Он не помнил, как спустился по лестнице и оказался на улице… А был ли он вообще там, наверху, в этой комнате? Но мучительная рана в душе развеивала сомнения. К тому же он сжимал в руке деньги, подачку графини. Он рассеянно сунул их в карман.
И тут до него дошло: в восемь часов к нему придет Поликсена. Он услышал, как часы на башнях отмерили четверть часа и как вдруг залилась лаем собака. Этот лай был подобен ударам бича: неужели у него и впрямь такой убогий вид, что его облаивают псы из богатых домов?
Оттокар стиснул зубы, словно пытаясь заглушить мучительные мысли, и с дрожью в коленях пустился бежать в сторону дома… Но за углом он остановился, перед глазами все плыло… «Нет, только не домой. Прочь отсюда, чтобы больше не видеть Праги». Жгучий стыд пожирал его. «Лучше уж головой в воду!» С запальчивой решимостью юной души он рванулся было вниз, к берегу Влтавы, но тот, «другой» одернул его, будто сковал ему ноги, нашептывая лживые предостережения: утопившись, он-де наверняка предаст Поликсену. Этот голос коварно подменял собой то, что действительно удерживало Оттокара от рокового шага, – инстинктивную волю к жизни.
«Боже, какими глазами я буду смотреть на нее! – неслышно возопил он. – Нет, она не придет, – пытался успокоить себя Оттокар, – она не может прийти. Все кончено!» Но от этой мысли еще сильнее заныло сердце. Как же он будет жить, если она не придет, если он больше не увидит ее!
Показались полосатые черно-желтые ворота. Оттокар вошел во двор Далиборки. Он чувствовал, что ближайший час обернется страшной, бесконечной пыткой: если появится Поликсена – он будет уничтожен стыдом; если она не придет – грядущей ночью он может сойти с ума.
Оттокар в ужасе посмотрел на башню с гладоморней – круглый белый шлем ее торчал из-за разрушенной стены, возвышаясь над Оленьим рвом. Было смутное ощущение, что она все еще живет своей жизнью душегуба – сколько жертв лишилось рассудка в ее каменной утробе, но Молох до сих пор не насытился – и вот после векового летаргического сна требует новых.
Впервые со времен детства он увидел в ней не творение человеческих рук, а гранитное чудовище с ядовитым нутром, которое, подобно ночным хищникам, может переваривать все живое вместе с костями. В башне было три яруса, перемычки между ними прорезали круглые отверстия, образуя шахту – глубокий пищевод от пасти до желудка. Наверху в былые времена она из года в год перемалывала ослепших от тьмы осужденных, потом их полумертвыми спускали на веревке на средний ярус к последней кружке воды и корке хлеба, где они доживали последние дни, если, обезумев от шедшего из глубины трупного смрада, не бросались вниз, туда, где гнили останки их предшественников.
В осененном липами дворе веяло влажной вечерней прохладой, но окно домика было все еще открыто.
Оттокар тихонько присел на скамейку под окошком, боясь потревожить старую, измученную подагрой женщину, которая, вероятно, уже спала. Он силился хотя бы на время забыть все, что пережил за этот вечер, как-то оттянуть муку ожидания – наивная детская попытка обмануть свое сердце…
И тут он все-таки дрогнул, почувствовав неодолимую слабость, к горлу подкатил комок. С невероятным трудом юноша подавлял душившие его рыдания. Из-за окна донесся бесцветный, словно приглушенный подушкой голос:
– Оттокар?
– Что, матушка?
– Оттокар, ты не зайдешь поесть?
– Нет, я не голоден. Я уже поел.
За окном снова воцарилась тишина. В комнате раздался тихий металлический звон часов. Пробило половину восьмого. Студент сжал губы и судорожно сцепил ладони: «Что мне делать? Как же мне теперь быть?»
Вновь послышался голос:
– Оттокар?
Он не откликнулся.
– Оттокар?
– Что, матушка?
– Почему… почему ты плачешь, Оттокар?
Он выдавил из себя нечто похожее на смех.
– Я? С чего ты взяла? Я вовсе не плачу. Даже и не думал.
Ответом было недоверчивое молчание.
Он оторвал взгляд от исполосованной тенями земли. «Хоть бы ударили в колокола. Неужели тишина будет длиться бесконечно?»
Он всматривался в багряный окоем, и тут все же нашлись какие-то слова:
– Отец дома?
– Он в трактире. Скоро небось придет.
Оттокар порывисто поднялся.
– Тогда я тоже выйду на часок. Спокойной ночи, мама!
Он взял футляр со скрипкой и взглянул на башню.
– Оттокар?
– Я здесь. Окно закрыть?
– Оттокар… я ведь знаю… Ты не в трактир идешь, а в башню.
– Да… это потом… Там лучшее место для упражнений. Спокойной…
– Она опять придет в башню?
– Божена? Бог мой… ну да… наверно. Иногда она приходит, если есть свободный часок… Мы оба не прочь поболтать немного… Отцу что-нибудь передать?
Голос за окном стал еще печальнее.
– Думаешь, я не знаю, что это не Божена? Я ведь слышу походку. Кто весь день батрачит, не бывает так легок на ногу.
– Опять ты что-то выдумываешь, мама. – Он попытался рассмеяться.
– Ладно, Оттокар. Закрой-ка и в самом деле окно. Так будет лучше. Я хоть не услышу тех страшных песен, которые ты всегда играешь при ней. Мне хотелось… я могла бы помочь тебе, Оттокар!
Уже не слыша последних слов, он поспешил со своей скрипкой к пролому в стене и по неровным каменным ступеням взлетел на деревянные мостки у входа в верхний ярус башни. Студент попал в полукруглое помещение с узким окном, напоминавшим расширенную в метровой толще стены бойницу, оно выходило на юг, и был виден собор, паривший над Градом.
Для отдыха посетителей, ежедневно поднимавшихся в башню, здесь была расставлена кое-какая мебель: грубо сколоченные стулья, стол с графином воды и старый, потертый диван. В полумраке вся эта рухлядь казалась приросшей к стенам и полу. Маленькая железная дверь с распятием вела в камеру, куда два столетия назад была заточена графиня Ламбуа, прабабка Поликсены. Покойница отравила своего мужа и, прежде чем умереть в полном умопомрачении, вскрыла себе вены и кровью нарисовала на стене портрет убиенного. А еще дальше находился каменный мешок в шесть квадратных футов, с глухими стенами – один из узников куском железа выдолбил в кладке углубление, в котором мог поместиться человек. Тридцать лет он вгрызался в стену и, если бы сумел продвинуться еще на пядь, – доскребся бы до воли, чтобы рухнуть в Олений ров.
Но его попытку успели-таки пресечь, и он был обречен на голодную смерть в каменном чреве башни.
Оттокар метался между стен, присаживался на камни оконной ниши и снова вскакивал. Временами он был уверен: Поликсена непременно придет, а через минуту ему казалось, что он больше никогда ее не увидит. И одно страшное ожидание сменялось другим, еще более страшным.
Надежда была неотделима от ужаса.
Каждую ночь он отходил ко сну с образом Поликсены в своем сердце, и этот образ властвовал над ним и во сне, и наяву. Он видел ее, когда играл на скрипке, мысленно разговаривал с ней, оставаясь один. Он строил для нее самые фантастические воздушные замки. Но что же его ждет?.. «Жизнь – темница с глухими стенами», – повторял он в безграничном отчаянии, на какое способно лишь юношеское сердце.
Даже мысль о том, что он когда-нибудь сможет вновь заиграть на своей скрипке, казалась ему невероятнее самой смелой фантазии… И хотя тихий голос, вещавший где-то в груди, уверял его: все будет иначе, совсем не так, как он думает, Оттокар был глух к нему, не хотел слышать никаких утешений.
Боль бывает порой столь сильной и неукротимой, что не желает поддаваться никаким целительным средствам, и всякий ободряющий возглас, даже если он исходит из глубины человеческого естества, лишь сильнее разжигает ее…
В сгущавшейся тьме под сводами и без того мрачной башни с каждой минутой нарастала тревога, которая становилась для Оттокара мукой мученической.
Он вздрагивал при каждом шорохе, доносившемся снаружи, сердце замирало при мысли, что это звуки шагов Поликсены. Он считал секунды, еще мгновение – и она войдет в дверь. Но всякий раз Оттокар ошибался и, вообразив, как она, не дойдя до порога, повернула назад, испытывал страшное отчаяние уже другого рода.
Он познакомился с ней несколько месяцев назад, их первую встречу Оттокар вспоминал как сказку, ставшую былью. А двумя годами раньше ему явился ее образ, когда он увидел портрет дамы эпохи рококо: палево-пепельные волосы, узкий овал лица, жестоко-сладострастный рисунок полуоткрытых губ, полуоскал кровожадных, сверкающих белизной зубок. Портрет висел в «галерее предков» барона Эльзенвангера и взирал со стены на Оттокара, когда тому однажды вечером пришлось играть там для гостей. С тех пор этот образ настолько отчеканился в его сознании, что Оттокар как воочию видел его, стоило только на миг закрыть глаза. Постепенно дама на холсте обрела такую власть над юной томящейся душой, подчинив себе все его чувства и помыслы, будто стала живым существом, дыхание которого он чувствовал на своей груди, когда по вечерам сидел на скамейке под липами и грезил о необыкновенном создании.
Это был портрет графини Ламбуа, как он тогда узнал, и ее звали Поликсена.
Все пылкие полудетские мечтания о красоте, изяществе, блаженстве, счастье и упоении отныне облекались в зримый образ по имени Поликсена, которое вскоре стало магическим заклинанием; стоило его только произнести, и совершалось чудо – она была совсем рядом, и он ощущал жар поистине испепеляющей ласки.
Несмотря на юность и здоровье, которое раньше не внушало опасений, Оттокар чувствовал, что внезапное заболевание сердца не излечить никаким врачам и что, возможно, ему суждено умереть во цвете лет, но это не печалило его, напротив, он испытывал какое-то сладостное предощущение смерти.
Странный, прямо-таки несусветный мир вокруг гладоморни, с его былями и легендами, пробудил в Оттокаре еще в детские годы тягу к мечтательству, к возведению воздушных замков, и тогда уже реальная жизнь, такая убогая и утесненная узкими границами, казалась ему враждебным миром неволи.
Ему даже не приходило в голову связывать свои мечты и томления с какими-то свершениями в земной юдоли. Время, в которое он жил, исключало всякие планы на будущее.
Он вполне обходился без общения со сверстниками. Далиборка, уединенный двор, немногословные приемные родители да старый учитель, нанятый графиней Заградкой для обучения ребенка, поскольку его покровительница не желала, чтобы он посещал школу, – вот и все его первые и долгое время единственные впечатления внешнего бытия.
Его мрачноватый вид и отчужденность от общества, движимого тщеславием и погоней за успехом и удачей, сделали бы Оттокара одним из многочисленных градчанских чудаков, которые, словно избегая молота и наковальни эпохи, влачат бездеятельное замкнутое существование, если бы однажды в его жизни не произошло событие, перетряхнувшее всю его душу, – событие столь фантастическое и одновременно реальное, что оно одним ударом опрокинуло стену между внутренним и внешним и наделило его даром экстатических озарений, когда он неколебимо верил в исполнимость своих самых причудливых фантазий.
Однажды он сидел на скамье в соборе, вокруг, перебирая четки, молились женщины, они приходили и уходили, и Оттокар, устремивший свой неподвижный взгляд на дарохранительницу, не сразу заметил, что скамьи вдруг опустели и рядом с ним… лишь образ Поликсены.
Именно такой она и рисовалась ему в воображении.
В тот момент сомкнулись края пропасти между мечтой и явью. Это ощущение длилось лишь секунду, так как он сразу же очутился на твердой почве реальности, осознав, что видит перед собой живую девушку, а не образ, но и этого мимолетного мгновения было достаточно, чтобы найти точку опоры для таинственных рычагов судьбы, позволявшую столкнуть человеческую жизнь с орбиты, вычерченной сухим рассудком, и навсегда открыть для нее безграничные миры, где вера сдвигает горы.
В восторженном сумбуре фанатика, который вдруг воочию узрел свое божество, он пал ниц перед воплотившимся идеалом, благоговейно повторял имя девушки, гладил ее колени, покрывал поцелуями руки и, дрожа от волнения и захлебываясь словами, пытался сказать ей, что давно знает ее, хотя вот так видит впервые.
И под сводами собора, в окружении золоченых статуй святых их обоих закружила неистовая, какая-то сверхчеловеческая любовь, словно дьявольский вихрь, порожденный дыханием столетних призраков – сгубленных страстью предков, которые зашевелились на живописных холстах.
Не иначе как совершилось сатанинское чудо: юное существо, доверчиво переступившее порог храма, выходя из него, было уже душевной копией своей прабабки, тоже Поликсены, портрет которой висел в доме барона.
С тех пор они находили друг друга, не сговариваясь, не назначая свиданий и тем не менее точно зная время и место встречи. Будто их направлял магический компас страсти, безошибочный инстинкт, как у животных, которым не надо слов, чтобы сойтись друг с другом, ибо они слышат голос своей крови.
Они даже не удивлялись тому, что случай сводил их именно в тот момент, когда они сильнее всего этого желали. И он уже привык к неизменному и почти закономерно возобновляемому чуду, когда прижимал к груди не образ, а живую плоть возлюбленной…
Заслышав ее шаги у входа в башню – на сей раз это не было галлюцинацией, – он уже избавился от мучительных терзаний, они стали едва заметным следом преодоленной боли. И когда они сливались в объятиях, он так и не знал, прошла ли она сквозь стену, подобно привидению, или же, открыв дверь, поднялась по ступеням.
Она была с ним, и только это имело значение, а то, что происходило минутой или часом раньше, жадно заглатывала бездна прошлого, обрывая все начала и концы и будучи не в силах пожрать лишь миг их свидания.
Так было и в этот раз.
Он видел, как светлым пятном проплыла во мраке ее соломенная шляпка с голубой лентой, как Поликсена небрежно бросила ее на пол, как вслед за этим ее одежды пеленой тумана легли на стол, а потом разлетелись по стульям. Он чувствовал горячую плоть, нежные укусы коснувшихся его шеи зубов, он слышал сладострастные стоны – все происходило быстрее, чем он успевал осознать, сливалось в вереницу видений, молниеносно сменявших друг друга, и каждое опьяняло сильнее предыдущего. Это был какой-то дурман, отбивавший ощущение времени… На скрипке? Она просила его сыграть на скрипке? Нет, он не мог вспомнить, скорее всего, она этого не говорила.
Не сомневался он лишь в том, что стоит перед ней, выпрямившись во весь рост, а она обвивает руками его бедра. Он чувствует, как смерть высасывает кровь из его жил, как волосы встают дыбом, как мурашки бегут по коже и дрожат колени. Оттокар уже утратил способность мыслить, временами ему чудилось, что он валится на спину, а потом как бы просыпался в тот момент, когда ей этого хотелось, и слышал песню, которая как будто слагалась из звуков его струн, а затем уже выпевалась и ею, рождалась в ее душе, и в этой песне слышались любострастие, отвращение и ужас одновременно.
В полуобморочном состоянии он покорно внимал тому, что говорили звуки, видел череду проплывавших образов, смакуемых Поликсеной и раздувающих жар ее похоти. Он чувствовал, как ее мысли вторгаются в его мозг, видел их как живые эпизоды, а потом запечатленными в ломаных буквах на каменной плите. Это были строки старинной хроники о возникновении картины «Образ пронзенного», выбитые в Малой часовне на Градчанах как напоминание о страшной кончине одного властолюбца, дерзнувшего посягнуть на корону Богемии.
«И был среди посаженных на кол рыцарь по имени Борживой Хлавек. Кол пронзил его вкось и вышел возле подмышки, голова же осталась невредимой. С прободенной плотью несчастный молился с усердием великим до самого вечера, и ночью кол разломился надвое ближе к седалищу. И встал пронзенный на ноги, и с обломком кола в теле покинул место казни, и дошел до Градчан, где улегся на кучу навоза. Поднявшись поутру, он вошел в некий дом у церкви Св. Бенедикта, и просил призвать к нему священника какой-либо из церквей Града, и при нем с благоговением великим исповедался пред Господом нашим в грехах своих, предуведомив, что без исповеди и святого причащения, как установлено единым чином христианской церкви, умереть не может, ибо, веруя в священную силу обряда, дал обет вседневно возносить во славу Господа „Аве Мария“ и краткую молитву, и молитвой сей и заступничеством Богоматери обережен был, а посему не может принять смерть, не вкусив Даров Святых.
И сказал ему священник: „Сын мой возлюбленный, дай услышать мне молитву твою“. И рыцарь возгласил: „Молю тебя, Господи, не откажи мне в заступничестве святой Варвары-великомученицы, дабы успел я перед кончиной вкусить Даров Святых и, огражденный от всех врагов, видимых и невидимых, и от злых сил хранимый, удостоился жизни вечной благоволением Спасителя нашего Иисуса Христа. Аминь“.
И даровал ему священник последнее причастие, и опочил он в тот же день и погребен был близ церкви Св. Бенедикта, оплаканный множеством горожан».
Поликсена ушла. Серая башня мертвым оком взирала на мерцающие звезды. Но в ее каменной груди все же билось крошечное человеческое сердце, билось во всю силу, ибо давало обет: не зная ни сна, ни отдыха, пусть даже ценой мук, которые в тысячу раз страшнее тех, что претерпел пронзенный рыцарь, но только не поддавшись смерти до срока, принести своей возлюбленной высший из даров, какие могут быть завоеваны по воле человека.