Читать книгу Вальпургиева ночь - Густав Майринк, Густав Майринк - Страница 5

Вальпургиева ночь
Глава четвертая
В зеркале

Оглавление

Всю неделю господина императорского лейб-медика корежило от злости на самого себя.

Визит к Богемской Лизе надолго отравил ему настроение, и что самое скверное, оказалось – он не сумел изгладить из памяти былую любовь к ней.

Он винил во всем теплый, не в меру игривый майский ветерок, который в этом году сильнее, чем обычно, щекотал нервы своими ароматами, и каждое утро лейб-медик напрасно бороздил взглядом ясное небо в надежде увидеть хоть облачко, обещающее притушить тлеющий уголек старческой страсти.

«Или это гуляш „У Шнелля“ был переперчен?» – размышлял он на сон грядущий, но, вопреки обыкновению, не мог уснуть, более того, ему не раз приходилось зажигать свечу, чтобы получше рассмотреть занавеску, которая при полной луне строила ему всевозможные канальские гримасы.

Дабы покончить с неприятными мыслями, он принял оригинальное решение – выписать какую-нибудь газету, но это лишь усугубило душевную смуту: стоило ему заинтересоваться первыми строками газетной статьи, как буквы вдруг исчезали и возникал длиннющий пробел, на котором ничего прочесть не удавалось, даже когда старик, помимо очков, надевал еще и пенсне.

Вначале он, холодея от ужаса, объяснял этот огорчительный феномен аномалией зрения, причина коей могла корениться в зарождающемся заболевании соответствующих участков мозга, и терзался страхами до тех пор, пока экономка, побожившись, не заверила его, что и она не видит в тех же самых местах никаких буковок, из чего он после долгих раздумий сделал вывод о бдительном вмешательстве цензуры, которая стоит на страже интересов читателя, избавляя его от недостоверной информации.

Тем не менее эти белые пятна посреди пахнущего карболкой печатного текста постоянно грозили ему подвохом, поскольку, убедив себя в том, что он заглядывает в газету лишь для того, чтобы выбросить из головы Богемскую Лизу, всякий раз перелистывая страницы, он боялся вновь наткнуться на пустое место и вместо трескучих трелей передовой статьи обнаружить – как свидетельство краха своих душевно-профилактических усилий – отвратительную ухмылку Богемской Лизы.

К своему телескопу он, можно сказать, и дорогу забыл. Как только в памяти всплывала осклабившаяся во весь объектив старуха, у него волосы вставали дыбом. Но если он все же решался приложить глаз к линзе в подтверждение собственной смелости, то этому предшествовал жалобный скрежет его безупречно белых вставных зубов.

Целый день все его мысли вертелись вокруг того случая с артистом Зрцадло. Однако поползновения наведаться к нему в Новый Свет он по зрелом размышлении пресекал.

Однажды, сидя «У Шнелля» вместе с фон Ширндингом, который терзал зубами свиное ухо с хреном, лейб-медик завел разговор о лунатике и узнал немало нового. С той самой ночи Константина Эльзенвангера как подменили, он живет затворником, дрожит от страха при мысли, что невидимый документ, который сомнамбул сунул в выдвижной ящик, действительно существует, а стало быть, барон лишается наследства злокозненными стараниями покойного брата Богумила.

– А что тут такого? – добавил фон Ширндинг, через силу отрываясь от свиного уха. – Если и впрямь происходят невероятные вещи и под влиянием луны человек теряет лицо, почему мертвые не могут лишать наследства живущих? Барон правильно сделал, что не заглянул в ящик, уж лучше быть глупым, чем несчастным.

Если Флюгбайль и согласился с этим суждением, то лишь из вежливости. На самом деле ему не давал покоя выдвижной ящик собственного мозга, где хранилось «дело Зрцадло» и где он не прочь был при случае порыться.

«Как-нибудь ночью надо бы заглянуть в „Зеленую лягушку“, возможно, повстречаю там этого типа, – решил лейб-медик, когда ему вновь пришло на ум происшествие в доме барона. – Лиза… куда денешься от проклятой ведьмы… сказывала, что он шляется по кабакам».

В тот же вечер, собравшись было отойти ко сну, лейб-медик внезапно передумал и вознамерился осуществить свой замысел. Он подтянул помочи, вновь облачился, как подобает для выхода в город, и, придав лицу строгое выражение (чтобы шапочные знакомые, которых он мог встретить даже в столь поздний час, не заподозрили его в легкомыслии), направился вниз, на площадь Мальтийцев, где в окружении почтенных особняков и монастырей исправно служила Бахусу «Зеленая лягушка».

С самого начала войны ни он, ни его приятели не посещали сего заведения, однако срединный зал оставался пустым и был зарезервирован для господ, словно хозяин – старик в золотых очках и с благожелательно-серьезным лицом нотариуса, неутомимо пекущегося о капиталах своих клиентов, – не осмеливался изменить давней благородной традиции.

– Что прикажете, ваше превосходительство? – спросил «нотариус», лучась потеплевшим взором серых глаз, когда императорский лейб-медик взгромоздился на стул. – Не угодно ли бутылочку «Мельника», красного, коллекционного, год тысяча девятьсот четырнадцатый?

С обезьяньей ловкостью младший кельнер спроворил свое дело, поставив на стол бутылку «Мельника», которую успел принести по неслышному приказу «нотариуса» и держал за спиной в ожидании кивка клиента, после чего, отвесив глубокий поклон, вслед за хозяином исчез в лабиринте «Зеленой лягушки».

Зал, где господин лейб-медик в полном одиночестве занимал почетное место за покрытым белой скатертью столом, представлял собой длинное помещение с проемами в боковых стенах и гардинами вместо дверей. На входной же двери висело большое зеркало, позволявшее видеть то, что происходит в соседних залах.

На стенах – целая галерея красочных портретов, облеченные властью особы всех времен и рангов как бы удостоверяли безупречно лояльные убеждения хозяина, господина Венцеля Бздинки, и опровергали наглые утверждения некоторых очернителей, что в молодости он был пиратом.

«Зеленая лягушка» была местом историческим, говорят, что именно там началась революция 1848 года – то ли из-за прокисшего вина, коим потчевал гостей тогдашний хозяин, то ли по каким-то иным причинам, но, как бы то ни было, завсегдатаи из вечера в вечер поминали эпохальное событие.

Тем выше ценились заслуги господина Бздинки, который не только превосходными винами, но и своей почтеннейшей наружностью и строгой благонамеренностью, не изменявшей ему даже в ночные часы, настолько развеял былую репутацию заведения, что даже замужние дамы – разумеется, в сопровождении супругов – не отказывались заглядывать сюда, по крайней мере в залы для чистой публики.

Господин императорский лейб-медик в глубокой задумчивости сидел наедине с бутылкой вина, в недрах которой рубиновыми искрами играл отраженный свет электрической настольной лампы.

Но стоило ему поднять глаза – в зеркале на входной двери появлялся второй императорский лейб-медик, и тогда он не уставал удивляться чудесному явлению: его двойник держал бокал в левой руке, тогда как он сам – в правой. Кроме того, как же можно носить перстень с печаткой на безымянном пальце правой руки?

«Вот ведь какой странный выворот, – философически отметил про себя Флюгбайль, – это повергало бы в ужас, если бы с младых ногтей мы не были приучены видеть в подобных вещах нечто вполне естественное. Гм… Где, в каком срезе пространства происходит этакая перестройка?.. Ясно, что в одной-единственной математической точке, иначе и быть не может. Как тут не удивляться, что в такой крошечной точке совершается нечто куда более грандиозное, чем в громаде самого пространства!»

Он испугался собственных озарений, ведь ежели развить эту тему и выявленный закон приложить к другим материям, какой же будет вывод? Нельзя же согласиться с тем, что человек – безвольная игрушка какой-то загадочной точки, находящейся у него внутри! И лейб-медик отказался от дальнейших размышлений о сем предмете.

И чтобы вновь не поддаться искушению, Флюгбайль, недолго думая, выключил лампу и тем самым утопил во мраке зеркало.

Тотчас же обозначились просветы между занавесками, и можно было увидеть интерьер боковых комнат, в сторону которых лейб-медик попеременно поглядывал.

В обеих никого не было.

В одной стоял богато сервированный стол с придвинутыми к нему стульями, в другой – маленьком барочном салоне – ничего, кроме пухлого дивана и столика с изогнутыми ножками.

И при виде этого уголка невыразимая тоска сжала сердце императорского лейб-медика.

Во всех подробностях вспомнил он сладостный час свидания, которое имел когда-то здесь, а потом начисто забыл за долгие годы.

А ведь тогда он еще сделал запись в своем дневнике. Несколько сухих, как осенние листья, слов. «Неужели я и в самом деле был таким сухарем? – подумал он. – И мы пробиваемся к собственной душе по мере приближения к могиле?»

Он невольно бросил взгляд на едва различимое в темноте зеркало. А вдруг оно все еще хранит ее отражение? Увы, теперь зеркало, в котором запечатлелось столько образов, он носит в самом себе. А там, на двери, – просто равнодушное, беспамятное стекло.

Букетик чайных роз у нее за поясом… тогда… и он вдруг почувствовал аромат тех цветов, как будто они были совсем близко.

Ожившие воспоминания переносят в мир призраков! Они словно вырастают из какой-то крохотной точки, принимают человеческие размеры, и вот уже можно дотянуться рукой до них, еще более прекрасных и живых, чем они были в прошедшей жизни.

А где тот кружевной платочек, в который она вцепилась зубами, чтобы не закричать, млея от страсти в его объятиях? На нем была монограмма «Л. К.» – Лизель Кошут… Он подарил ей тогда дюжину таких. И Пингвин вспомнил даже, где он покупал их, специально заказав для нее… Он ясно увидел перед собой ту галантерейную лавку…

«Почему я не попросил вернуть его мне… Как память… Остался лишь флёр, воспоминания. А вдруг, – Флюгбайля передернуло от ужаса, – она гноит его обрывок в груде своего хлама? А я… я сижу здесь, в темноте, один на один со своим прошлым». Он скосил взгляд, чтобы не видеть дивана. «Что за жестокое зеркало эта земля! Она обезображивает старостью образы, рожденные ею, прежде чем они исчезнут с ее лица…»

Он посмотрел в сторону комнаты с богатым столом.

«Нотариус» бесшумно двигался вдоль стульев, обозревая всю картину с разных точек зрения, чтобы глазом художника оценить общее впечатление, и молча указывал кельнеру, куда еще поставить ведерки со льдом для шампанского.

Вскоре за дверью послышались голоса и в зал с веселым гоготом ввалилась мужская компания. Смокинги и гвоздики в петлицах. Почти все – молодые люди, по каким-то причинам избежавшие призыва в действующую армию либо получившие отпуск. Среди них – лишь один пожилой, лет шестидесяти с гаком.

Затем все расселись и на время умолкли, погрузившись в изучение меню.

«Нотариус» со всепокорнейшим видом потирал ладони, как будто скатывал свою любезность в некое увесистое ядро.

– Нам предлагают суп под названием mockturtlesuppe, – картаво возвестил один из гостей, роняя лорнет. – Mock – по-английски «панцирь», turtle – «ползучая мякоть». Почему бы не сказать просто, по-немецки – «черепаховый суп»? Разрази гром проклятую Англию… Подайте мне это знатное варево!

– Эй, Вальтерскотт, мне тоже! – присоединился другой, и все заржали.

– Гошпода, гошпода… э-э-э… – поднявшись, прошепелявил пожилой, снисходительно-приветливый господин и сложил в трубочку губы, из которых была готова извергнуться торжественная речь, как только он выпростает из рукавов манжеты с запонками. – Гошпода… э-э-э… э…

Но дальше этого «э-э-э» дело не пошло, и он, отступившись от своей затеи, снова прилип задом к стулу, довольный уж тем, что ему удалось произнести хотя бы слова обращения.

Затем в течение получаса соседний зал уже не радовал слух Флюгбайля перлами остроумия: господа были слишком заняты уничтожением всевозможных яств. Он видел, как младший кельнер под надзором «нотариуса» вкатил никелированный столик с бараньей ногой, которую сквозь прутья решетки лизало пламя спиртовки. Лейб-медик видел, как франт с моноклем умело препарирует ломоть жаркого, ворчливо укоряя приятелей: они-де жалкие обыватели и лишь потому сидят за столом, а не жрут по-собачьи, на четвереньках, что при ярком свете им не хватает на это смелости.

Похоже, этот молодой хлыщ задавал тон во всем, что касалось тонкостей гастрономических наслаждений; он заказывал блюда, сочиненные самой изощренной фантазией: салат из ананаса, запеченного в свином сале, соленую землянику, огурцы с медом – и все это вперемешку, как бог на душу положит, а отрывистая, не терпящая возражений, надменно-снисходительная манера его приказов и суровых поучений вроде: «Р-р-ровно в одиннадцать пор-р-р-рядочному человеку надлежит есть кр-р-р-рутые яйца» или «Свежетопленое сало – живительная влага для внутр-р-р-ренних ор-р-р-рганов» – производила столь уморительное впечатление, что Пингвин не мог порой удержаться от улыбки.

Типично австрийская, неподражаемо безапелляционная манера судить о пустяках с убийственной серьезностью, а о вещах действительно серьезных – свысока, как о хламе школярской образованности, что сейчас демонстрировал франт с моноклем, воскресила в душе лейб-медика кое-какие моменты собственной юности.

И хотя сам он никогда не принимал участия в подобных пирушках, у него, несмотря на все оговорки, возникало подспудное ощущение сопричастности. Ему это было в чем-то близко: кутить как юнкер и при этом оставаться истым австрийским аристократом, быть человеком сведущим, но скрывать свою начитанность под шутовской маской и не выставлять ее напоказ где попало, под стать замороченному зубрежкой гимназисту.

Постепенно застолье принимало характер странной и какой-то комедийной попойки.

Никто никого уже не слушал, каждый жил, так сказать, своей жизнью.

Главный управляющий княжескими имениями доктор Гиацинт Брауншильд (так он, изрядно набравшись, отрекомендовался при очередном появлении кельнера) взобрался на стул и с беспрерывными поклонами произнес панегирик, состоявший в основном из протяжных «э-э-э», «его сиятельству», своему всемилостивейшему благодетелю и кормильцу, а франт с моноклем после каждой фразы навешивал ему орден в виде кольца сигарного дыма.

Тем, что главный управляющий не сверзился со своей трибуны, он был обязан чуткому присмотру «нотариуса», который, подобно легендарному Зигфриду, в шапке-невидимке оберегавшему короля Гунтера, стоял позади оратора и следил, чтобы сила земного притяжения не сыграла с ним злую шутку.

Один из гостей сидел на полу, скрестив, как факир, ноги, сфокусировав взгляд на кончике носа и пытаясь без помощи рук удержать в вертикальном положении пробку от шампанского, которая приплясывала у него на голове; вероятно, в этот момент он воображал себя индийским аскетом.

Другой участник пиршества, рядом с которым еще недавно сидел «факир», размазал по подбородку кремовое пирожное и, глядя в карманное зеркальце, скоблил небритую кожу десертным ножом.

Поодаль молодой человек, одержимый какой-то метафорической идеей, выстроил длинный ряд рюмок с разноцветными ликерами и вслух производил каббалистические расчеты, выясняя, в каком порядке их следует опустошать.

В это время тот, что медитировал в позе факира, встал на ноги, угодив лаковым копытом в ведерко со льдом, и затеял жонгляж фарфоровыми тарелками, какие только попадались под руку. Разбив вдребезги последнюю, он хрипло загорланил старую студенческую песню:

Старый кирпич

Славный был хрыч

И компанейская бестия.

Расшиб себе лоб

И пить бросил, жлоб, —

Вот ведь какое известие.


И тут уж все, включая кельнера, не могли устоять перед соблазном поддержать солиста припевом:

Чарочки чары —

Вы моя сладость,

Чарочки чары —

Вы моя страсть…


Как могло случиться, что в этом пьяном бедламе, будто черт из табакерки, появился актер Зрцадло, осталось для императорского лейб-медика загадкой.

Даже «нотариус» проворонил его вторжение, и все попытки указать незваному гостю на дверь оказались запоздалыми или вовсе были не замечены им, а удалить его силой представлялось делом рискованным, поскольку в таком случае управляющий имениями мог бы грохнуться на пол и сломать себе шею, так и не заплатив по счету.

Первым из гостей чужака приметил «факир».

Он прямо-таки подскочил от ужаса и воззрился на лицедея, будучи неколебимо убежден, что перед ним – некое астральное существо, материализовавшееся в ходе медитации и явившееся для суровой расправы над тем, кто потревожил его потусторонний покой.

Вид у актера и в самом деле был жутковатый. На сей раз он предстал без грима, бледное лицо напоминало восковую маску с черными, как иссохшие вишни, запавшими глазами.

Господа были слишком одурманены алкоголем, чтобы ощутить изменение ситуации, особенно невменяемым оказался управляющий. Он начисто утратил способность удивляться и лишь блаженно улыбался новому другу, который, как ему казалось, решил почтить его своим присутствием. Толстяк, присев, кое-как сполз со стула и направился к дорогому гостю, чтобы отблагодарить его братским поцелуем.

Зрцадло и бровью не повел, позволив ему приблизиться.

Казалось, он, как и тогда, в доме барона Эльзенвангера, пребывал в состоянии глубокого сна.

И только когда господин главный управляющий подошел вплотную и привычно заблеял, раскрыв объятия, чтобы прижать дорогого друга к груди, актер вскинул голову и просто испепелил виновника торжества свирепым взглядом.

А то, что случилось затем, произошло так неуследимо быстро и произвело столь ошеломляющее впечатление, что Флюгбайль поначалу решил, будто зеркало дурачит его.

Когда толстяк уже в шаге от актера продрал свои пьяные глаза, лицо, которое он увидел вблизи, вдруг стало ликом смерти, застывшим в какой-то страшной гримасе, которая сорвала лейб-медика с места и приковала его взгляд к зеркалу.

Взгляд стоявшего рядом трупа пошатнул управляющего, как удар между глаз.

Хмель мгновенно улетучился, лицо исказилось от ужаса, с которым не шел ни в какое сравнение любой мыслимый страх, нос заострился и окаменел, словно вдохнув анестезирующий эфир, нижняя челюсть отвисла, сведенная судорогой, губа обесцветилась и обнажила зубы, на пепельно-серых ввалившихся щеках проступили фиолетовые пятна, а рука, которой он хотел как бы отвести удар, неестественно побелела, что указывало на прекращение кровотока.

Он буквально хватался за воздух, а потом вдруг, задыхаясь и хрипя, рухнул на пол.

Господин императорский лейб-медик сразу понял, что всякая помощь уже бесполезна, и тем не менее готов был подбежать к несчастному и, вероятно, осмотрел бы его тело, если бы этому не помешала поднявшаяся в соседнем зале суматоха.

Через несколько секунд галдящая пьяная братия при участии «нотариуса» вынесла покойника из ресторана; стол и стулья были опрокинуты, из разбитых бутылок сочилась, растекаясь по полу, красная и светлая шипучая жидкость.

Какое-то время Флюгбайль беспомощно топтался на месте, совершенно ошеломленный только что разыгравшейся сценой, до жути реальной и все же в некотором роде призрачной, поскольку он видел ее в зеркале, и первая ясная мысль лейб-медика прозвучала в виде вопроса: «Где же Зрцадло?»

Он включил настольную лампу и ахнул.

Актер стоял прямо перед ним. В своей черной хламиде он казался сгустком тьмы, задержавшейся в зале; он стоял молча и совершенно неподвижно, словно погруженный в какой-то странный сон, как и несколько минут назад, когда к нему нетвердой походкой приблизился управляющий.

Императорский лейб-медик, как загипнотизированный, смотрел ему в глаза, опасаясь, что актер отчебучит еще что-нибудь несусветное, но никакой каверзы не последовало: тот стоял недвижно, словно поднявшийся из могилы труп.

– Что вы здесь ищете? – отрывисто и даже строго произнес Флюгбайль, вперив взгляд в сонную артерию актера, но ничего похожего на пульсацию крови в жилах разглядеть не удалось.

– Кто вы?

Вопрос остался без ответа.

– Как вас зовут?

Молчание.

Немного поразмыслив, императорский лейб-медик зажег спичку и поднес ее к глазам лунатика.

Расширенные зрачки почти такого же цвета, как и темная радужка, никак не реагировали на пламя.

Лейб-медик прикоснулся к запястью холодной, вяло повисшей руки: удары пульса – если это вообще было пульсом, а не галлюцинацией – звучали так глухо и с такими большими интервалами, что скорее напоминали бой старых часов где-то за стеной, чем биение живого сердца. Раз… два… три… четы-ре… Не больше пятнадцати ударов в минуту.

Продолжая считать и силясь не сбиться, Флюгбайль снова спросил громко и резко:

– Кто вы? Отвечайте!

И тут пульс неожиданно участился и так разошелся, что лейб-медик мог насчитать уже не пятнадцать, а все сто двадцать ударов в минуту. Послышалось сопение, похожее на свист, – с такой силой лунатик втягивал ноздрями воздух.

Казалось, в его тело перелилась из атмосферы некая невидимая сущность, глаза вдруг заблестели и взглянули на Флюгбайля так, будто привечали его невинной улыбкой. Зрцадло весь как-то обмяк, оттаял, лицо его ожило, обрело почти детскую подвижность мимики.

Флюгбайль было подумал, что лунатик наконец опамятовался, и уже более приветливым тоном лейб-медик спросил:

– Ну, теперь вы мне скажете, кто вы, собст…

Но слова застряли в горле: эти губы, эти складки вокруг! Нет, он не мог ошибиться, это лицо было ему знакомо! Ну конечно! Как и тогда, во дворце барона Эльзенвангера, у него возникло ощущение – только теперь гораздо более ясное и достоверное, – что он знал когда-то этого человека и не раз видел его! Тут двух мнений быть не может!

И он постепенно, словно очищая свою память от скорлупы, начал припоминать, что давным-давно видел это лицо в зеркале какого-то блестящего предмета, возможно серебряного блюда, и наконец он с полной уверенностью мог сказать, что оно было его собственным лицом в детские годы.

Да, несмотря на морщины и седые виски, Зрцадло излучал такое обаяние юности, словно внутри у него бил родничок свежих сил, – такую непостижимую прелесть, которую не в силах передать ни один художник на свете.

– Кто я? – переспросил актер, и Флюгбайлю показалось, что он слышит свой же голос; он принадлежал ребенку и старику одновременно, происходило странное наложение тембров, будто два человека говорили в унисон, сливая голоса прошлого и настоящего, и второй служил как бы резонатором первому, делая его более звучным и объемным.

Да и сама речь причудливо сочетала в себе наивность ребенка и грозную суровость старца.

– Кто я? А был ли на земле такой человек, который знал бы ответ на этот вопрос?.. Я – соловей-невидимка, поющий в клетке. Но прутья не всякой клетки колеблются в согласии с его голосом. Сколько раз я заводил в тебе песню, дабы ты услышал меня, но ты оставался глух всю свою жизнь. Никто и ничто во Вселенной не может быть столь близок и сопричастен тебе, как я. А ты еще спрашиваешь, кто я такой.

Душа иного человека становится столь чуждой ему самому, что он падает замертво в тот миг, когда узрит ее. Он просто не может узнать ее, и она кажется ему головой горгоны, на ней – печать всех его дурных поступков, а он втайне страшится, что они могут запятнать его душу. Ты услышишь меня, если только будешь петь в унисон со мной. Тот служит злу, кто не слышит песню своей души. Он совершает преступление против жизни, против себя и других. Глухой страдает и немотой. Безвинен же тот, кто слышит пресветлый напев соловья, будь даже сей человек убийцей отца своего и матери.

– Что я слышу? Что за наваждение? – воскликнул изумленный лейб-медик, забыв, что перед ним невменяемый, возможно, даже сумасшедший. Актер не обратил на его слова никакого внимания и продолжал говорить обоими голосами, которые так странно пронизывали и дополняли друг друга:

– Моя песня – вечная мелодия радости. Кому не ведома чистая, изначально радостная непреложность: я есть, кто я есть, кем я был и пребуду вечно – тот обречен на грех против Духа Святого. Пред сиянием радости, изливаемой небосводом души, отступают духи тьмы, которые, как тени забытых, совершенных в прежних жизнях злодеяний, сопровождали человека, путая и обрывая нити его судьбы. Кому дано слышать и исторгать из груди эту песнь радости, тот сотрет все следы былых провинностей и будет избавлен от бремени новых.

А в том, кто не знает радости, солнце закатилось навеки. Так может ли он излучать свет?

Даже нечистая радость ближе к свету, нежели мрачная унылая серьезность…

Ты спрашиваешь: кто я? Радость и есть человеческое «я». И кто не ведает радости, не знает самого себя.

Сокровеннейшее «я» – первоисток радости, кто не чтит его, служит силам ада. Разве не сказано в Писании: «Я – Господь твой… Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим?»

У того, кто не внимает и не вторит соловьиной песне, нет «я». Он стал мертвым зеркалом, в котором мелькают демоны, блуждающим трупом, подобным холодной луне в небесах.

Дерзай и возрадуйся!

Иной же, отважившись на попытку, спросит: чему я должен радоваться? Но радость не требует причин, она возникает из самой себя, точно божественный Творец. Радость, для коей нужен повод, вовсе не радость, а удовольствие…

И жалок тот, кто хочет, но не может восчувствовать радость, он винит в этом весь мир и каверзы судьбы. Ему невдомек, что угасающее солнце не в силах прогнать своим тусклым светом стаи призраков тысячелетней ночи. Нельзя в один миг возместить то, что крал всю жизнь у самого себя!

Но тот, кто распахнул душу для беспричинной радости, обретает жизнь вечную, ибо соединяется со своим «я», которому не грозит смерть. И тогда он – сама радость без конца и края, даже если рожден слепым или увечным.

Однако радость надо изучить и возжаждать, а то, чего жаждут люди, – не радость. Вот ведь предел мечтаний.

«Странное дело, – размышлял императорский лейб-медик, – устами незнакомца, о котором я ничегошеньки не знаю, со мной говорит мое собственное „я“! Выходит, оно покинуло меня и переселилось в него? Теперь это его „я“? Но в таком случае как же мне удается мыслить? Разве можно жить при отсутствии „я“? Чушь какая-то, – заключил он, – должно быть, вино в голову ударило».

– Вы находите это странным, ваше превосходительство? – насмешливо спросил актер, внезапно изменив голос.

«Ну вот и выдал себя, голубчик! – злорадно констатировал лейб-медик, не заметив того поразительного обстоятельства, что лицедей читает его мысли. – Наконец-то комедиант сбрасывает маску». Однако Пингвин ошибся и на сей раз.

Зрцадло приосанился и провел рукой по гладко выбритой коже над верхней губой, словно расправляя и закручивая вниз выросшие в мгновение ока усы.

Это был совершенно естественный, как бы выработанный многолетней привычкой жест, но именно своей убедительностью он настолько ошеломил лейб-медика, что тому показалось, будто он и впрямь видит настоящие усы.

– Вы находите это странным, ваше превосходительство? И всерьез полагаете, что человеку из толпы, которая топчет здешние стогны, дано хоть самое немудрящее «я»? Да они просто пустышки. Вернее, каждую минуту одержимы каким-нибудь новым призраком, который заменяет им «я». И разве вашему превосходительству не приходилось ежедневно убеждаться, что ваше «я» переходит к другим? Вы никогда не замечали такую вещь: люди испытывают к вам неприязнь, когда вы с неприязнью думаете о них?

– Это можно объяснить тем, – возразил Флюгбайль, – что приязнь или неприязнь отражается на лице.

– Вот оно что! – Усатый фантом саркастически рассмеялся. – А если речь идет о слепых? Как быть с ними? Они что, угадывают мимику?

«Можно определить по интонации», – хотел было сказать господин лейб-медик, но все же промолчал, почувствовав в глубине души правоту собеседника.

– Рассудок всегда сведет все концы с концами, особенно не очень острый, который путает причины и следствия… Только не надо прятать голову в песок, ваше превосходительство! Страусиная тактика не годится для… Пингвина.

– Да вы просто наглец! – взорвался лейб-медик, что, однако, ничуть не смутило фантома.

– Лучше быть наглецом, чем таким, как вы, ваше превосходительство. Разве не наглость – ваши попытки углядеть сквозь очки науки сокровенную жизнь «лунатика»? Можете дать мне пощечину, если это принесет вам облегчение. Но учтите, меня вы и не коснетесь. В лучшем случае ударите бедного Зрцадло… И представьте себе, точно так же обстоит дело с «я». Если вы разобьете лампу, думаете, тем самым будет нанесен урон электричеству? Вот вы минуту назад спросили, вернее, подумали про свое «я»: «Выходит, оно покинуло меня и переселилось в него?» На это я вам отвечу: истинное «я» можно распознать только по его воздействию, оно не имеет протяженности, именно поэтому оно повсюду. Понимаете? Оно не налично, а над-лично и вездесуще!

И пусть вас не удивляет, что ваше так называемое собственное «я» отчетливее проявляется в другом человеке, нежели в вас самом. К сожалению, вы, как и почти все люди, с пеленок пребываете в заблуждении относительно своего «я», подразумевая под этим ваше тело, ваш голос, склад ума и бог знает что еще. А потому понятия не имеете о природе «я»… Оно протекает сквозь людей, поэтому необходимо заново научиться мыслить, только таким путем можно обрести себя в собственном «я»… Вы масон, ваше превосходительство? Нет? Жаль. Иначе вы бы знали, что в некоторых ложах «подмастерью» предписывается пятясь входить в святилище Мастера. И кого же он там найдет? Никого. А если и найдет, то это будет «ты», а не «я». Ибо «я» есть Мастер!..

«Что это? Уж не ментор ли со мной говорит? – можете вы спросить не без некоторых оснований. – Взялся, видите ли, поучать, хотя никто его не просил». Успокойтесь, ваше превосходительство, настал добрый час в вашей жизни. Многим это вообще не суждено… Впрочем, я – вовсе не ментор. Я – маньчжур.

– Кто-кто?

– Маньчжур. Из горного Китая, из Срединной Империи. О чем вы и сами могли бы догадаться по моим характерным усам. Срединная Империя лежит к востоку от Градчан. Если бы вы даже решились перейти мост через Влтаву и посетить Прагу, вам пришлось бы одолеть еще изрядную дистанцию на пути в Маньчжурию.

Только я отнюдь не мертвец, как вы, вероятно, могли заключить, подумав, что я использую тело Зрцадло в качестве зеркала, дабы предстать перед вами в зримом образе. Напротив, я очень даже живой. А на сокровенном Востоке и кроме меня найдутся… живые. Однако не поддавайтесь искушению добраться до Срединной на своих дрожках с соловым тяглом, чтобы свести со мной более тесное знакомство! Срединная Империя, в которой мы проживаем, есть истинная сердцевина. Это – центр мира, и он повсюду. Всякая точка в бесконечном пространстве является его центром… Вам понятна моя мысль?

«Да он никак смеется надо мной? – наморщив лоб, подумал лейб-медик. – Если он действительно человек мыслящий, зачем дурака-то валять?»

По лицу актера скользнула едва уловимая улыбка.

– Разумеется, ваше превосходительство. Я ведь, как известно, шут гороховый. Кто не способен почувствовать в юморе серьезную подоплеку, тот не может и посмеяться над мнимой серьезностью, которую зануда принимает за образец мужского характера, а потому становится жертвой вымученных восторгов и так называемых жизненных идеалов… Высшая мудрость облачается в шутовские наряды!.. Почему? Потому что все, что рассматривается как (и только как) одеяние, оболочка, все – даже человеческое тело – поневоле становится шутовским нарядом… Для всякого, кто называет истинное «я» своим собственным, его тело, как и тела других, – не более чем шутовской наряд. Думаете, «я» сумело бы выжить в этом мире, если бы мир был таким, как кажется?.. Вы скажете: куда ни глянь, всюду кровь и ужас… Но откуда все это? Так вот, уверяю вас: все во внешнем мире основано на законе двух знаков – плюса и минуса. Говорят, мир сотворен боженькой. А вам не приходило в голову, что это лишь игра, которую затеяло «я»? С тех пор как человечество обнаружило способность мыслить, каждый год множилось число гурманов так называемого смирения, фальшивого разумеется. Ну не мазохизм ли это, прикрытый холстинкой самообольщенного благочестия? Это я называю «знаком минус». И такие минусы, накапливаемые веками, образуют вакуум, который затягивает в пределы невидимого мира то, что чуждо ему, – кровожадные, злотворные плюсы, порождает смерч демонов, и они завладевают человеческим мозгом, чтобы развязывать войны, сеять раздор, нести смерть; так же как я, обращаясь к вам, делаю своим рупором уста некоего актера.

Каждый из нас – инструмент, только не знает этого. И лишь «я» свободно от этой функции. Оно пребывает в Срединном Царстве, в удалении от плюсов и минусов. Все же прочее – инструмент, орудие в чьих-то руках. Невидимое – инструмент «я».

Тридцатого апреля наступает Вальпургиева ночь. И тогда, по народному поверью, вырываются на волю злые духи. Но есть и космические Вальпургиевы ночи, ваше превосходительство. Однако они так далеко отстоят друг от друга во времени, что человечество не может хранить их в памяти, и потому они всякий раз кажутся новым, небывалым явлением.

И вот теперь пробил час этой космической Вальпургиевой ночи.

Высшее опускается в самый низ, а низшее возносится к самым вершинам. На нас обрушивается цепь событий, возникающих почти без всяких причин, им уже нет «психологического объяснения», как в некоторых романах, где половая проблема «священной любви» облекается в кружева глубокомыслия, чтобы она предстала в еще более бесстыдном блеске как суть бытия, а удачный брак бесприданницы из мещанской семьи выглядит счастливым финалом душещипательной поэмы.

Вновь пробил час, когда псы в предчувствии дикой охоты могут сорваться с цепей, но нам кое-что перепало – нарушен высший закон молчания! Завет: «Народы Азии, храните в тайне свои священнейшие ценности» – уже не имеет силы. Мы жертвуем им во благо тех, кто созрел для «полета». Мы можем говорить.

Вот единственная причина, побудившая меня к общению с вами, ваше превосходительство. Таково веление часа, и ваши личные заслуги тут ни при чем. Пришло время, когда «я» должно сказать свое слово многим.

Кому-то не удается понять моей речи и приходится испытать смятение, свойственное глухому, который ломает голову над загадкой: «Со мной говорит некто, но я не знаю, чего он от меня хочет». Такой человек будет заморочен безумным стремлением совершить нечто, продиктованное не высшей волей «я», а повелением дьявольского «знака плюс» на кровавом небосклоне космической Вальпургиевой ночи.

То, что я сказал вашему превосходительству, на сей раз исходит от некоего магического образа, который лишь отражается в Зрцадло. Даже слова изрекаются в Срединном Царстве, а это, как вы уже знаете, голос «я», царствующего всюду и над всеми.

Сановные предки вашего превосходительства смладу были рабами честолюбивого стремления выбиться в императорские лейб-медики – а не пора ли теперь вам немного поразмыслить над исцелением собственной души, ваше превосходительство?

До сих пор вы – к великому прискорбию, не могу умолчать об этом – воспаряли не слишком высоко. «Шнелль» с его паприкой находится не в столь близком соседстве с вожделенным Срединным Царством, как хотелось бы… Зачатки же крыльев у вас есть (что бывает с теми, у кого и этого нет, вы могли только что наблюдать на примере господина главного управляющего), иначе я бы не тратил на вас время. Итак, крыльев пока нет, но что-то такое трепыхается, как… как у… пингвина…


Кто-то щелчком повернул дверную ручку, прервав проповедь усатого призрака, в зеркале на медленно открываемой двери каруселью проплыл интерьер зала, все предметы как бы сорвались со своих мест, и на пороге появился квартальный.

– Извиняйте, господа! Время двенадцать! Производим закрывание!

И не успел господин императорский лейб-медик раскрыть рот, в котором уже ворочался один из вопросов, взбудораживших все его существо, как актер молча покинул заведение.

Вальпургиева ночь

Подняться наверх