Читать книгу Если ты найдешь это письмо… Как я обрела смысл жизни, написав сотни писем незнакомым людям - Ханна Бренчер - Страница 5

Часть 1
Заставь меня раскрыться
Липкая любовь

Оглавление

Тот день, когда я перебиралась в Нью-Йорк, остался в моей памяти куда более романтичным, чем был на самом деле. Моя мама рассказала бы тебе, читатель, что в то утро воздух был сух и всю дорогу до железнодорожной станции мы не разговаривали. Я же склонна все преувеличивать – и уверять, что видела щебечущих птичек и почтовые ящики. Они прощально трепетали нам вслед красными флажками, пока мы катили к вокзалу по городку Нью-Хейвен, что в штате Коннектикут. Мама рассказала бы, что я оставила дома разбросанные по комнате заколки для волос. А я сказала бы, что взяла с собой все, что мне было нужно в тот день, – мечты, втиснутые в чемодан рядом с кардиганами, и желания, уложенные вдоль резиновых сапожек.

Это всегда было моим недостатком, за который меня вечно распекает мама. Я все романтизирую. Я впихиваю душевные терзания туда, где их не должно быть. Я слишком глубоко все воспринимаю, держусь за все гораздо дольше, чем следовало бы. Жизнь всегда была для меня одной большой книгой стихов. Я думаю, что любой человек – это живое стихотворение, весь целиком, от полного надежд сердца до неприятных привычек. Наша жизнь просто слишком хлопотлива, чтобы останавливаться и подолгу задумываться о чем-то одном.

Заднее колесико одного из моих чемоданов сломалось, и все пошло наперекосяк. Одноколесный багаж насмехался надо мной с заднего сиденья, когда мы с мамой свернули с шоссе и подъехали к железнодорожному вокзалу Нью-Хейвена.

Я решила не говорить маме о сломанном колесике. Она никогда не была склонна к тревожности, но ее бы это обеспокоило. И она попыталась бы – всем своим материнским существом – выручить свою малышку.

* * *

Такой я и была – малышкой для своих родных. Вначале родились мой старший сводный брат, потом родной брат, которого я когда-то называла своим близнецом-ирландцем (на самом деле это не так), а потом я. Я всегда говорю людям, что я – точка равновесия между прихотливой фантазией матери и «посконной» трудовой этикой отца. Благодаря маме меня тянет к серьезным беседам с людьми и красивым испанцам. А страсть к коллекционированию у меня от отца. Из них двоих получилась хорошая команда. Мой отец годами тащил в дом всякую всячину, точно старьевщик, а мать выжидала, пока он задремлет на диване, чтобы тайком вывезти все это в «Гудвил».[2] Я же – нечто среднее: мне всегда хотелось и держаться за то, что попадает в пределы моей орбиты, и одновременно выпустить это на свободу.

Пока я росла, очень-очень долго многие люди даже не догадывались о моем существовании. Они с удивлением узнавали, что долговязый рыжий ребенок, молча плетущий бисерные фенечки у ограды на бейсбольных матчах, – сестра тех самых парней, которые были городской легендой бейсбольных полей, теннисных кортов и любых состязательных арен. Я в основном жила в тени братьев. Не то чтобы я делала это намеренно, просто держалась особняком. Мне нравилось создавать свои маленькие миры, где я обладала властью над стихиями, и делать вид, что мои лучшие друзья – красивые мужчины и женщины из каталога JC Penney, модели, которых я вырезала и вклеивала в свои детские дневники.

Я последней из детей покинула дом с бирюзовыми ставнями, превратив наших родителей в птиц на опустелом гнезде. Мой самый старший брат уехал учиться в университет, а потом стал жить со своей подругой. Мы с ним были разными в том плане, что он всегда знал, чего именно хочет, и шел к своей цели. А я? Я скорее из тех, у кого случается экзистенциальный кризис, когда утром надо выбрать вкус сиропа для кофе. У моего второго брата в то время были трудности с наркотической зависимостью, так что он жил дома, когда «завязывал», и пропадал бог весть где, когда срывался.

* * *

Пока мы ждали поезда, мама потихоньку засовывала какой-то предмет в подбрюшье моего чемодана, надеясь, что я этого не вижу. Я пыталась заставить себя забыть об этом. Я суетилась и теребила в руках билет, от души желая уже наконец уехать. Я знала, что́ это. Письмо. Без писем никогда не обходилось.

Моя мама – существо ностальгическое. Ты, дорогой читатель, должен знать о ней три вещи. Во-первых, она всегда оказывается душой любой вечеринки. Во-вторых, любой человек, которого моя мама когда-либо любила, может рассказать, как именно звучит казу,[3] когда тебе оставляют в день рождения послание на голосовой почте. Это накрепко вколочено в мои детские воспоминания – как мама перелистывает страницы своей записной книжки и находит имя того, кто отмечен в календаре. Как она набирает номер мобильного телефона. Ждет. А потом звучание казу, наигрывающего мелодию «С днем рождения», струится по всему дому.

В-третьих, моя мама – существо ностальгическое, и мне приходится верить, что она сделала такой же и меня. Она прятала письма, чтобы я их находила, всю мою жизнь. Была записка, вложенная в посылку с куском шоколадного торта, когда несчастная любовь впервые пришла в спальню моего студенческого общежития на первом курсе. Была открытка, оставленная на приборной панели моей машины на следующий день после смерти Уитни Хьюстон. Из конверта высыпалось конфетти. По его лицевой стороне были разбросаны нотки. Мама написала мне красным маркером шесть слов: «И я всегда буду любить тебя».[4] Я – результат следа из хлебных крошек, любовных посланий моей мамы.

Каждый мой приезд и отъезд состоял из писем, записок, секретных безделушек и других мелочей, словно крохотные кусочки бумаги и конфетти способны заставить человека всегда возвращаться домой. Она прокладывала тропку из этих крохотных намеков четырьмя годами ранее, когда мы с ней заселяли меня в мое первое студенческое общежитие. Я находила письма, засунутые в пластиковые корзинки, и записки в книгах, которые еще не раскрывала. Частички моей мамы являлись мне на протяжении всего семестра. На лекциях. На собраниях. На отдыхе. Моя мама – эксперт по оставлению улик, свидетельствующих о том, что она присутствовала в жизни окружающих.

Одна из записок, которые она присылала мне почтой в мою первую неделю в колледже, включала длинную цитату, скопированую из «О, Журнала Опры», пока мама сидела в приемной врача. В этой цитате речь шла о матери и дочери. О последней точке освобождения. Девушка уходила в свою взрослую жизнь без поддержки твердой материнской руки. Она обернулась у двери, и мать шагнула вперед, желая еще что-то сказать дочери напоследок, – но сдержалась и отступила. Именно в этот момент матери наконец пришлось признаться себе: «Я отдала все, что могла, и мне придется поверить, что этого достаточно. Она должна выйти в мир, увидеть, прочувствовать и понять все остальное сама».

У меня перехватило дыхание, когда я впервые прочла эту цитату. Я перечитывала ее вслух. Всякий раз корявый мамин почерк рождал во мне ощущение наготы и незащищенности. Потом открытка с этой цитатой потерялась, а мама не могла припомнить, в каком номере «О» она была напечатана. Все следующее лето я перерывала подшивки «О» в городской библиотеке, ища доказательство, что этот абзац существовал, но так и не нашла его. Ищу до сих пор.

Письма от мамы я продолжала получать во время учебы в колледже. Я была одной из немногих студентов, у кого были причины подходить к своему почтовому ящику под конец дня. У мамы не было сотового телефона, пейджера или какого-либо средства общения в социальных сетях. Я сто раз говорила ей, что нужно завести мобильник, но она всегда отвечала мне одно и то же: «Я прожила на свете больше пятидесяти лет, и никому не приходилось меня искать. Так зачем начинать теперь?»

Я не понимала силы, заключенной в ее письмах, или причины, по которой она их присылала, пока не умерла бабушка. Я училась на первом курсе. Был сентябрь. Погода менялась. Все лето бабушка провела на больничной койке, в бреду. Она была как незнакомка, позаимствовавшая глаза у женщины, которую я любила. Я понимала, что мать и все ее братья и сестры просто ждут развязки, возможности говорить друг другу, что она наконец ушла в лучший мир.

Я вселилась в свою комнату в общаге с уверенностью, что скоро мне позвонят насчет бабушки. Ты понимаешь, о каком звонке я говорю. Помню, как я сидела на ориентационной лекции в свой первый университетский вечер. Ведущие программы, облаченные в одинаковые наряды, гарцевали вокруг, бренча на гитарах и читая рэп так, как умеют это делать только белые. Они заводили «разбивающие лед» задушевные разговоры, которые вынуждали нас раскрывать воспоминания о наших летних каникулах слой за слоем, точно луковицу. Когда пришел мой черед рассказывать о лете, меня так и подмывало сказать: «В это лето я узнала, как смерть разрушает дом. Кирпичик за кирпичиком. Дощечку за дощечкой. Смерть является, как рабочий, что встает на заре и весь день трудолюбиво разбирает человека, которого ты любишь всем своим существом. Она отколупывает и отвинчивает, пока не остается ничего, кроме костлявого остова и глазниц того, кого ты когда-то знал. Вот что я узнала этим летом. Хотите спеть об этом песню?»

Звонок раздался через три недели после начала семестра. За выходные я успела выслушать отца, сообщившего новость, затолкать в спортивную сумку всю свою черную одежду, приехать домой, попытаться замазать тушью опухшие глаза, обменяться дурацкими воспоминаниями с кузенами, посмотреть, как мою бабушку закрывают в гробу, и узнать, что тоска по человеку – это только самое начало скорби. Потом я вернулась в колледж, чтобы продолжить осенний семестр. Все случилось быстро, как срываешь пластырь, делая вид, что тебе не больно. Смерть – она такая: она может за сорок восемь часов научить тебя большему, чем ты узнаешь за всю свою жизнь.

Письмо от мамы пришло в золотом конверте всего пару дней спустя. Ее конверты никогда не составляли пару с открытками, но всегда были самых ярких цветов, какие ей удавалось найти в открыточном ряду. Серебряные. Индиго. Сиреневые. На лицевой стороне открытки было солнышко – золотое и расписанное по трафарету. Я стояла посреди университетского почтового отделения и жадно впитывала мамины слова:

На улице чудесно. На днях брали Скарлетт и Хлои на прогулку. Я начала плакать. В конце концов убежала в ванную, заперлась там и стала плевать на пол. Заплевала весь пол. В этом есть нечто освобождающее.

Я представила себе маму, выплевывающую сгустки слюны на пол. Плюет и плачет. Плюет и плачет. Пытается плевками выпустить из себя печаль, выплеснуть на линолеум. Этот образ в моей голове выглядел жалким и отчаянным. Его было слишком тяжело видеть девушке, которая прежде позволяла матери быть только сильной. Чуть ли не первый раз я осознала, что можно рассказать собеседнику совершенно иную историю, когда тебя поддерживает пространство бумажного листа. Ты можешь говорить вещи, которые, возможно, не нашла мужества сказать в другом месте. Можно выпустить свою честность на страницу, а потом сложить ее и опустить в почтовый ящик. И прочь, прочь полетит отчет о твоих невзгодах.

Это письмо по-прежнему остается самой дорогой для меня частичкой мамы, как тайна, которую знаю только я. Эта открытка провисела на стене моей комнаты все четыре года учебы в колледже. Я взяла ее с собой в тот день, когда отправилась в Нью-Йорк.

* * *

– Тебе нужна помощь? – спросила мама, когда я энергично выволокла чемодан со сломанным колесиком на платформу.

– Нет, – сказала я ей. – Сама справлюсь.

Она сделала попытку потянуться к ручке, но я рявкнула на нее:

– Мне нужно сделать это самой! А тебе нужно научиться отпускать меня.

Она притихла. Я была груба. Я начинаю рявкать, когда знаю, что грядет расставание. Я как будто замыкаюсь и захлопываюсь. Последнее, чего мне хотелось, – это чтобы мама поняла, как все это нелегко мне дается.

На самом деле мне предстояло оказаться всего в паре часов езды от нее. Но каким-то образом мы обе понимали, что на этот раз происходит нечто иное. Это не было похоже на то «до свидания», какое говоришь перед отъездом в колледж или летний лагерь. Это «до свидания» сидело в гортани очень долго и заставляло надеяться, что ты многому научилась у другого человека, чтобы не пропасть, когда будешь одна.

– У тебя есть все, что нужно? – спросила мама.

Я кивнула.

– Я приготовила вот это для тебя. Возьми в поезд. Если проголодаешься… – она вытащила из своей красной сумки толстый сверток в фольге и уложила его в боковой карман моей ручной клади. Даже не разворачивая мятый серебристый куб, я знала, что это два сэндвича с арахисовым маслом и мармеладом. Четыре ломтика цельнозернового хлеба. Арахисовое масло от «Торговца Джо». Малиновое желе.

Она вручала мне эти свертки из фольги все последние пятнадцать лет. Они были первой формой религии, которую я познала в своей жизни, еще до Библии и церковной скамьи. Несколько сэндвичей, которые она всегда носила с собой, чтобы раздавать голодным на улицах в Нью-Йорке. Она никогда не садилась в поезд, идущий в этот город, не взяв их с собой. Она научила меня быть отважной маленькой девочкой, которая подходила к бродягам и вручала им сэндвичи с арахисовым маслом и бананом. И сколько бы сэндвичей она ни упаковала для раздачи, всегда оставался один для меня. Это был ее способ сказать мне: «Этот день – твой, но в дороге ты проголодаешься». Все эти годы мы называли ее сэндвичи «липкой любовью».

Именно к этому моя мама всегда велела мне стремиться – к липкой любви. Она отличается от любви прижимистой. Это куда более редкий вид любви, чем тот, которым мог бы одарить тебя твой бойфренд в восьмом классе. Она большая и громогласная. Она превращает тебя в человека, который оставляет что-то после себя, когда разворачивается и уходит. И хотя никто не может ни коснуться ее, ни понять ее ДНК, зато каждый может различить – по тому, как изменилась в комнате атмосфера, – что что-то осталось.

* * *

Когда поезд подошел к перрону, мама потянулась ко мне, чтобы обнять.

– Я люблю тебя. Будь умницей. Будь осторожна.

Мы отступили друг от друга, и я зашагала к вагону.

Я так надеялась, что двигатель поскорее заведется и мы тронемся в путь. Мне нужно было, чтобы она уехала домой. Как я и говорила, прощания никогда не были моей сильной стороной. Я предпочла бы уезжать ночью. Оставлять записку. Быстро уходить, а не замирать в объятии. Я не хочу быть той, кто остается стоять на перроне. Это самое трудное, когда заводишь новых друзей и выделяешь им местечко в сердце: приходится «не иметь ничего против», когда они скажут, что им пора уйти.

Я пыталась разглядывать других пассажирах. Они сидели, уставившись в свои газеты. Там были бизнесмены в костюмах, которые на августовской жаре казались пыточными инструментами для удушения. В двух рядах от себя я заметила женщину, стоявшую на перроне. Она приложила ладони к окну и прислонилась лбом к тонированному стеклу. Это была моя мама. Она искала меня взглядом. Еще один последний разок.

Она выглядела достаточно безумной, чтобы напугать пассажиров, сидевших впереди меня, – с ее седой головой и откровенным отчаянием, написанным на лице. В этот момент она не была похожа на стихотворение. Она была похожа на человека, который не умеет сказать «прощай».

Мама шла вдоль поезда, от окна к окну, пока не добралась до соседнего с моим. Я откинулась на сиденье и сползла как можно ниже, чтобы она меня не заметила. Если бы она нашла меня, то увидела бы, как с моих щек капают слезы. Она поняла бы, что я боюсь всего, что мне предстоит. Например, так и не найти смысл или упустить суть. Было ощущение, будто я упаковываю и складываю каждую эмоцию в тот же миг, как ощущаю ее, не желая взглянуть ей в лицо. Такие вещи становятся багажом, если не даешь себе время распаковать их.

Она несколько секунд вглядывалась внутрь вагона через окно, а потом вернулась к середине платформы – с красной сумкой на боку и в шлепанцах в тон. Я приложила ладонь к стеклу и стала мысленно писать ей письмо.

Мама!

Жизнь еще никогда не казалась такой ослепительной. Хоть ты и выглядишь чуточку смешно и жалко, расплющивая лицо о вагонное окно, мы обе знаем, что меня ждет яркая жизнь.

Это мой шанс заставить тебя гордиться мной, как никогда прежде. Я знаю, ты скажешь, что и так гордишься; что глупо делать своей жизненной мотивацией желание заставить кого-то гордиться. Но я ничего не могу поделать: я этого хочу.

Сейчас у меня есть шанс показать тебе, что я способна найти свое место в этом мире. Может быть, заодно найти и Бога. (Я знаю, что мы с тобой не всегда сходились во мнении на Его счет – как Он выглядит и чем пахнет. Но я все равно благодарю тебя за то, что ты дала мне объект веры, который есть нечто большее, чем мое собственное тело, даже если я его не вполне понимаю. Там, в Манхэттене, я не стану закрывать на Него глаза.)

Я знаю, ты беспокоишься за меня. Не потому, что думаешь, будто я ни на что не способна, а потому, что ты втайне всегда волновалась, что жизнь пролетит, а я так и не научусь топать по лужам или влюбляться. Могу пообещать тебе: я научусь. Если и есть на свете наставник в такого рода вещах, то им должен быть Нью-Йорк.

Спасибо, что отпустила. Даже если мы обе могли бы продержаться немного дольше, – спасибо, что отпустила меня.

С любовью,

Твоя девочка

Я никогда не говорила ей таких вещей в реальности. Как много из того, что думаешь и хочешь сказать другому человеку, никогда не просачивается в реальную жизнь! Эти вещи остаются запертыми в тайных комнатах внутри тебя. Они проживают короткую жизнь в сердцах людей, которые не имеют мужества сказать то, что они хотели сказать все это время. Некоторые люди уходят, и уезжают, и умирают, и меняются – а ты так и не собралась сказать им о своих чувствах.

Мама побрела прочь с платформы. Поезд медленно тронулся. Я смотрела, как ее силуэт на платформе становится все меньше и меньше. Выдыхая, я проговаривала безмолвные обещания, надеясь, что они вылетят из окон поезда, идущего на юг, и запутаются у нее в волосах:

– Я постараюсь дать тебе повод гордиться мной. Очень гордиться.

2

«Гудвилл» «Goodwill» – американская некоммерческая благотворительная организация.

3

Американский духовой инструмент-мембранофон.

4

«And I Will Always Love You» – хит Уитни Хьюстон.

Если ты найдешь это письмо… Как я обрела смысл жизни, написав сотни писем незнакомым людям

Подняться наверх