Читать книгу Эдик. Путешествие в мир детского писателя Эдуарда Успенского - Ханну Мякеля - Страница 13

II
«Березка», все «Березка»
4

Оглавление

Когда утром я проснулся в гостиничном номере, я сперва механически встал и направился в ванную и только потом начал вспоминать, что произошло ночью. Мы с Антти попарились и немного посидели и поговорили, а время просто летело. Пока я не приехал на такси в гостиницу. И сразу же в нижнем холле я натолкнулся на знакомую фигуру. Успенский стоял в проходе между ресепшн и ночным клубом. Он проснулся и заметил, что один, очевидно, испугался и пошел меня искать. А когда не нашел, принялся действовать и попытался попасть в ночной клуб, куда его, однако, не пустили.

Теперь Успенский сиротливо клевал носом и ждал. К счастью, я пришел.

– Пойдем спать, – сказал я и объяснил, что после нашего расставания я побывал еще в сауне у Антти.

Успенский только смотрел. Он думал о своем. И я тоже. Я осознал, как именно финн выполняет обязанности хозяина, когда отделываются от гостя и продолжают дальше своей компанией; язык тогда знакомый, все знакомое. И на душе, опять же, хорошо.

– Пошли в ночной клуб, – вдруг сказал Успенский. Подобралось словечко и из английского: «найтклаб».

Правда, и такой визит следовало бы нанести. Но, неудобно признаться, я не согласился. Да мы туда бы и не попали.

Я схватил Успенского и повел его в лифт. Наши номера были рядом, я смог открыть его дверь, и мы продолжали разговор. Он не хотел спать, а я хотел. И сказал, что теперь ему нужно просто остаться в своем номере и лечь спать. Пришлось.

– Это ты распоряжаешься? – спросил Успенский и уставился на меня.

Я внезапно действительно ощутил усталость и был немного нетерпелив.

– Я, – ответил я твердо и повелительным тоном.

Это была ошибка. На столе стояла бутылка, раньше в ней был коньяк. Теперь она была пуста. Успенский схватил ее и швырнул о стену, прежде чем я успел что-либо сделать.

Произошло то, чего и следовало ожидать. Бутылка разбилась. Но не на несколько осколков, а на тысячу стеклянных брызг. Казалось, вся комната полна стекла.

Теперь, в свою очередь, рассердился я. Схватил Успенского, повалил его на кровать, прижал к матрасу, набросил сверху одеяло и сказал:

– Ты останешься тут до утра, не будешь шевелиться. Иначе тебе придется плохо. – И для пущей убедительности добавил: – Если нет, я убью тебя.

Так оно и началось, наше взаимное обращение на «ты». Не совсем по протоколу произошло это отбрасывание титулов. И фраза была немного крепковата, но у выросшего на улицах Каллио (район в Хельсинки) такое вырывалось как бы само собой: язык детства. И, к сожалению, иногда все еще вырывается.

– Понимаешь? – спросил я строгим голосом.

Успенский кивнул. Одеяло было натянуто до ушей, глаза блестели в сумраке. Он вдруг показался совсем маленьким, робким пугливым зверьком. Я пообещал, что вернусь утром, еще раз взглянул на него, закрыл дверь и затем пошел как ни в чем не бывало спать. Случившееся я уже не мог изменить, и усталость валила с ног. Главное, что Успенский был теперь в своем номере.

Все это рассказал мне начинающийся день, который равнодушно возвратил память и воспоминания. Я быстро побрился и умылся. Что делать, с чего начать? Ключ от номера Успенского я взял себе и поэтому сразу попал к соседу. Я не вполне представлял, чего ожидать, но во всяком случае не этого: Успенский лежал в точности в той же позе, в которой я его оставил. И уже проснулся. Те же блестящие глаза, тот же ожидающий взгляд ребенка.

Было утро и новая благодать (перифраз первой строки хорала 547 из книги хоралов, восходит к тексту ветхозаветного Плача Иеремии: «Милосердие Его обновляется каждое утро». В современном финском фраза может выражать надежду на лучшее будущее).

Утро вечера мудренее, гласит и русская пословица. Итак мы приступили к делу. Я позвонил на ресепшен и попросил прислать в номер уборщицу, рассказал, что произошло. Рассказывать было немного боязно, но пришлось, ведь все выяснилось бы в любом случае. Однако стеснялся я напрасно. Явно такое случалось не первый раз, когда в этой гостинице швыряли бутылку о стену: для уборки сразу была обозначена четко определенная цена.

Немного подумав, мы отправились на завтрак. Я сказал своему пленнику, что он опять свободен в передвижениях. Попросил прощения за свою суровость, и мы начали разговаривать о том, о сем. Успенский, испуганный своим поступком, поначалу был словно в коме, но постепенно ожил, когда увидел, что за осколками не последовало ничего, кроме платной уборки – ни попреков, ни милиции, ни сообщения в посольство. Это была моя глупость, что я отправился париться и оставил его одного. Я сказал это Успенскому, и он попытался поверить в мое раскаяние.

Встав с постели, он, помимо посещения ванной, успел сделать еще кое-что. Это выяснилось, когда я однажды гораздо позднее увидел в Москве на рабочем столе Эдуарда осколок зеленоватого стекла. «Что это?» – удивился я. И за Эдуарда мне ответил Толя. Он рассказал, что осколок – это сувенир из первой поездки в Финляндию, от разбитой коньячной бутылки, и напомнил о том, как Эдуард сопротивлялся моему давлению. Осколок представлял собой, таким образом, доказательство и знак победы.

Этого никто из нас еще не знал, по крайней мере, я. Атмосфера некоторое время была неловкой, и Успенского удивляло то, что я больше не сержусь, он в конце концов заговорил вслух. Я рассказал, что я вспыльчив, но при этом и отходчив. Во всяком случае наступил новый день, уборщица прибирала, пылесос шумел, а номер, когда мы вернулись после завтрака, был как вылизанный. Так что все было хорошо: мы живы, а впереди новая программа. Антти скоро заедет за нами на машине, и мы отправимся в сторону Куусамо. Нужно же Успенскому увидеть Куусамо, раз уж все равно оказались на севере, планировал Антти.

В декабре ночь на севере действительно долгая, хорошо еще, если днем случится проблеск света на несколько часов. В сумраке мы отправились в путь. Стоял сильный мороз. Но у Успенского все-таки новая меховая шапка, которую мы для этой надобности купили. Она была роскошная и сидела на голове так, что Успенский отчасти исчез под ней.

Хуже мороза было то, что жалкий вентилятор «Датсуна» не справлялся с поддержанием прозрачности окон. Пар от дыхания замерзал на боковых стеклах, а в конце концов и на лобовом стекле. Пассажир не видел ничего, водитель еле-еле различал дорогу. Антти то и дело сцарапывал скребком замерзший пар со стекла, он ледяными иголками сыпался на пластик. Пейзажей почти не было видно. А если и было, так только белый наст и гнущиеся под тяжестью снега деревья. Такого было предостаточно.

Но Успенский не обращал внимания ни на это, ни на происходящее вокруг него. У него было другое занятие. Я еще в Хельсинки подарил ему на обратный путь запрещенные в Советском Союзе книги, из которых он выбрал написанные вдовой Осипа Мандельштама Надеждой «Воспоминания». Они были изданы американцами по-русски. «Otava» тоже опубликовала их в переводе на финский под названием «Ihmisen toivo» («Надежда человека»).

Хорошее название для этой книги, придуманное Пааво Хаавикко, если не ошибаюсь. Да нет, не ошибаюсь. Ничего другого, кроме надежды, и жены, и стихов, у Осипа Мандельштама и не было. Когда не осталось уже ничего, даже тогда стихи и поэзия поддерживали в нем жизнь. Пока Сталин не решил победить и силу поэзии. А что Отец народов решал, сотни и тысячи его пособников воплощали в реальности.

Эту книгу и начал теперь читать Успенский. Я особенно хорошо помню его манеру читать: страница книги у самого лица, читатель в самом деле словно приклеился к книге. Но из чтения в машине не вышло ничего, да еще и свет исчез. Успенский тем не менее держал книгу в руках и все равно продолжал.

Книга была уже больше, чем просто книгой: она была его спасательным кругом, связью с собственным, уже безнадежно далеко оставшимся миром.

На некоторое время мы остановились. Там, на обочине дороги, был загон, а в загоне олени на дворовом кормлении. Успенский послушно вышел, посмотрел на оленей – олени ели. А я сфотографировал. Снимок нечеткий и плохой, но удостоверяет событие. Оленя он увидел. И меховая шапка тоже увидела оленей, соплеменников; ведь она и сама была маленьким зверем. Однако путешествие нужно было продолжать. Впереди было столько километров, что когда мы добрались до гостиницы «Куусамо», стояла кромешная тьма.

Мы разместились и отправились поесть. У Успенского по-прежнему была с собой книга: при ресторанном освещении он опять мог читать. Теперь при помощи книги он сбежал от нас, переместился обратно домой, в собственный мир, который представлял красивый русский язык. Красивый, хотя история, которую рассказывает в книге Надежда Мандельштам, приводит в ужас. Сталин не пощадил настоящую поэзию, не говоря уже о человеке – ее авторе. Осипа Мандельштама отправили в окрестности Владивостока, в ГУЛАГ, в концентрационный лагерь, где он около 1937 года и умер. Точная дата даже сейчас не известна.

Формальной причиной для уничтожения Мандельштама было написанное им язвительное стихотворение о Сталине. Его, разумеется, не напечатали, но оно переходило из рук в руки и сохранилось в памяти. Стихотворение поистине «красивое, но страшное», до сих пор. Такое стихотворчество было неприемлемо: кому же нравятся насмешки над собой – только если над другими. Сталин не был исключением. И он также был поэтом (насилия), о чем своеобразно рассказывает кинокартина Никиты Михалкова «Утомленные солнцем». Михалкову прекрасно удалось показать сталинскую эпоху, то, какие ужасы она заставляла совершать людей. Сам Никита Михалков, правда, лижет Путина, как последний лакей сталинского времени. По-видимому, легче всего смотреть туда, где нет зеркал. Не из-за того ли это происходит, что он сын Сергея Михалкова, бюрократа коммунистической власти и самого главного гонителя Эдуарда?

Таким был Советский Союз. Не так ли Система по-прежнему обходится со своими противниками? У Пастернака была в свое время возможность помочь своему коллеге-поэту, но помешало собственное тщеславие. Когда Сталин позвонил Пастернаку, тот настолько помутился рассудком, что захотел поговорить со Сталиным о другом, о жизни и смерти, то есть пофилософствовать; поэтому он так и не ответил на простой вопрос Сталина, талантлив ли Осип Мандельштам. И Сталин повесил трубку. Сталину не звонили – он сам звонил, если нужно было позвонить. И нового звонка Пастернак не дождался. Таким образом Пастернак ненамеренно как бы сам подписал приговор Мандельштаму, констатирует вдова.

Для Успенского чтение этой книги и оживление событий прошлого означало больше, чем я тогда сознавал. Ведь он же только что словно выбрался из тюрьмы, где, как он осознал только по мере взросления и сопутствующего опыта, он родился. В «Воспоминаниях» рассказывалось и о том, что по-прежнему может означать вступление на писательскую стезю. От произвола властей все еще зависят жизнь и средства к существованию, если трудящемуся на ниве творчества хочется остаться в живых. Москва не ГУЛАГ, и Брежнев не Сталин, но ядро системы оставалось таким же, как и прежде. У противников коммунизма отнимали работу, и их мог ожидать приговор о помещении в психиатрическую больницу, если для тюремного заключения не находились законные основания.

Позднее я часто размышлял об этих временах и осознал положение Успенского лучше прежнего. Каково было взрослому и уже повидавшему жизнь человеку, когда он наконец в первый раз попал за границу, на другую сторону железного занавеса, посмотреть на ту человеческую жизнь, о которой он только слышал – из официальных советских новостей, из западных радиопередач, разговоров людей и слухов. Слушая их, он уже понимал, что пропаганда – обман, и теперь он видел это еще реальнее и яснее, чем только мог себе представить. Буквально все было в новинку и совершенно иным, чем рассказывали.

Дела не меняло даже то, что он не знал и азов нашего языка, а с помощью нескольких английских слов и предложений не очень-то пообщаешься. Русским в Финляндии даже тогда владели лишь немногие. Не было никого знакомого, с кем сразу можно было бы поделиться впечатлениями. Даже телефонный звонок представлял трудность. «Своих» кругом сейчас не было. Все увиденное и услышанное приходилось только запечатлевать в памяти и носить с собой.

То, что русский привык быть и жить как часть толпы, окруженный галдящими людьми, – это не просто затертое клише. Единственные связи с внешним миром были для Успенского теперь представлены лишь теми, кто хотя бы сносно говорил по-русски; то есть в Оулу и Куусамо – уже только мной. Поэтому общения очень недоставало. Культурный шок был не без основания мощным и реальным. Но пришла литература и спасла. Инженеру человеческих душ, как Сталин называл писателей, помог теперь контрабандой провезенный за границу, сочтенный опасным отчет Надежды Мандельштам о темных годах советской истории. Когда Успенский читал об этих годах, только что пережитое и испытанное уменьшалось – и забывалось.

Мир опять становиться членораздельным и вставал на место; в качестве напитка для запивания еды на столе по желанию Успенского появилась вода, а в качестве хлеба – слово.

Из слов составлялось предложение, из предложений – книга. А когда книга была прочитана, ее можно было тут же начать с начала. Что Успенский и сделал. С собой в Москву воспоминания Надежды Мандельштам он, разумеется, взять не мог. Их оставалось только читать и запоминать. Таким образом он и позднее во время своих приездов читал все запрещенное в его стране, что мне удавалось приобрести в мире для своих книжных полок. А этой литературы хватало – от Булгакова до Пастернака и Солженицына и даже такого поэта, как Марина Цветаева. Всех упомянутых – кроме Солженицына – можно было все же купить за валюту в московских «Березках».

По капризу судьбы гостиничный ресторан был вечером переполнен людьми. Все местные ветераны войны собрались в большом зале, чтобы провести свое торжество. После окончания войны прошло уже больше тридцати лет. Мужчины в темных костюмах с орденами, на женщинах сверкало все самое лучшее. Последовали танцы. В обеденном зале за большим окном был виден бассейн, его черная гладь переливалась и поблескивала на свету, словно тяжелый шелк.

– Скажи, что именно эти мужчины сражались против Советского Союзa с оружием в руках, – произнес Антти.

Я перевел, пытался придерживаться фраз Антти, переложить их на приличный русский. Успенский посмотрел поверх книги на зал, несколько раз лишь повторил: «Да» и опять углубился к свою книгу. Там, в книге, была настоящая жизнь и подлинный мир, а этот, другой, было невозможно понять, это было кино и кулисы, сон и сказка, несмотря на то, что он видел гостиницу и людей собственными глазами.

Утром мы возвращались в Оулу, олени оставались теперь по левую сторону, и мы уже не останавливались возле них. Что увидели, то увидели. Вечером мы вылетели обратно в Хельсинки, Успенский и я. Еще день, и затем Успенский должен был возвращаться в Москву. А к группе снова присоединился Мартти, триумвират заработал. Но и время было на исходе, от визита оставалось лишь несколько часов пребывания. Тем не менее Успенский не выглядел очень печальным.

В гостиничном номере, когда вещи были собраны, он вдруг сказал, что теперь нам нужно тихо посидеть минутку. Мы сели там все трое, погрузившись в размышления и покачивая головами, как лошади. Это был якобы старинный русский обычай перед дорогой. Во время этого молчания мы могли думать о чем угодно: возможно, о том, что еще встретимся, что все прошло хорошо, возможно, и о чем-то другом. А также о том, что сейчас мы расстанемся. Загадывать о будущем было бессмысленно: может, мы еще увидимся, а может, и нет. Да нет, конечно, мы увидимся, в крайнем случае мы, финны, приедем в Москву.

Тем временем момент молчания миновал. А другой не наступил. Потому что когда мы прибыли на вокзал и поезд уже ждал на путях, Успенский захотел сразу в него влезть. Никаких особенных прощаний, никаких больше речей, он такого не любил. Слова прощания уже были сказаны в гостинице, и этого хватит, он говорил быстро и попросил, чтобы мы не стояли на перроне, а тут же исчезли. Увидимся опять, если мир позволит.

Первый визит Успенского запомнился мне именно в фотографиях. Фотографиях, которые все еще возвращаются из-под каких-то наслоений и начинают двигаться и говорить, возвращая молодого Эдуарда и еще более молодого меня. Ибо тогда мы были молодыми, и было нам, наверное, меньше сорока. Какое в этом возрасте тогда было ощущение всемогущества, были желания, стремление к новизне, попытки! Один лишь облик и личность Успенского подтолкнули меня опять штудировать русский с новой силой. Я даже некоторое время походил на курсы при культурном центре Советского Союза, но главным образом продолжал изучение самостоятельно. И это не все: теперь я старался в каждой своей поездке в Россию связаться с Успенским. Начавшееся в «Ваакуне» обращение на ты уже стало естественным. Чувство дружбы было истинным: меня радостно встретили, когда в следующем 1978 году я снова был в Москве. Так я оказался в мастерской в одной из московских высоток. А где же еще я мог оказаться?

Успенский был для меня все больше Эдуардом. Этикет требовал отчества и требует до сих пор: Эдуард Николаевич – Ээту сын Николая. Так в России к нему обращались даже лучшие друзья. «Тыканье» было и по-прежнему остается редким. Иногда, правда, некоторые называли его ласково и фамильярно просто Эдиком. «Эдик, слушай…» И эта форма обращения к нему постепенно вошла у меня в обычай, как и финское уменьшительно-ласкательное имя Ээту, которое понравилось и самому Успенскому. Он, пожалуй, не знает, что это имя связано кое-какими корнями даже с Рюмю-Ээту, но лишь отдаленно (Рюмю-Ээту – «Ээту-Гром» или «Ээту-Разгул» – персонаж комиксов 1930–70-х гг. художника Эркки Тантту – дюжий сильный мужчина, совершающий почти сверхчеловеческие деяния и на поле брани, и на мирном поприще, не выпуская трубку изо рта. Ему покоряются и природные стихии). А если он и был «человеком-разгулом», так с тех пор прошло время, это уже прошлогодний снег. Все, что мы пережили и испытали, только крепче связывало нас друг с другом.

Эдик. Путешествие в мир детского писателя Эдуарда Успенского

Подняться наверх