Читать книгу До самого рая - Ханья Янагихара - Страница 21

Книга I. Вашингтонская площадь
Глава 19

Оглавление

Только в конце апреля в городе просыпалось что-то нежное, и на протяжении нескольких быстролетных недель деревья покрывались облаками бело-розовых бутонов, воздух очищался от мелких песчинок, ветер дул ласково.

Эдвард уже ушел, и Дэвиду тоже пора было уходить. Но он радовался тишине – хотя в пансионе никогда не бывало по-настоящему тихо, – потому что чувствовал, что перед выходом следует собраться с духом.

Он жил с Эдвардом в пансионе чуть меньше месяца. Оставив в тот вечер дедушку и Вашингтонскую площадь, он сразу же отправился сюда, но Эдварда не застал. Впрочем, маленькая горничная впустила Дэвида в его холодную и темную комнату, и Дэвид несколько минут тихо сидел, а потом встал и начал – сначала методично, потом лихорадочно – обследовать все вокруг, вытаскивая и снова складывая одежду в сундук, пролистывая каждую книгу, роясь в бумагах, топая по половицам: не топорщится ли какая-нибудь, нет ли под ней тайника? Он нашел какие-то ответы, но сказать, отвечают ли они на его вопросы, было невозможно: небольшая гравюра с изображением хорошенькой темноволосой девушки, вложенная в “Энеиду”, – это Бэлль? Дагеротип статного мужчины с умудренной улыбкой и лихо надетой шляпой – это Обри? Перевязанный бечевкой сверток банкнот – украден у тети Бетесды или заработан в школе? Лоскут хрупкой папиросной бумаги между страниц его Библии, на котором торопливой рукой написано “Я всегда буду тебя любить”, – это кто-то из его матерей, первая или вторая? Бэлль? Бетесда? Обри? Кто-то ему неизвестный? Во втором дорожном сундуке, который он купил для Эдварда, с медными застежками и кожаными ремнями, пряталась маленькая фарфоровая птичка и несколько пустых нотных тетрадей, но чайного сервиза, который он уложил туда, прежде чем отправиться к дедушке – церемониальный жест сборов в дорогу, кирпичик нового, их общего, дома, – не было, как не было и купленного им столового серебра.

Он раздумывал, что это может означать, но тут вошел Эдвард, и Дэвид, обернувшись, увидел, какой беспорядок он устроил вокруг, как все вещи разбросаны на полу и на кровати, а Эдвард стоит перед ним с непроницаемым выражением, и после того, как из его уст вырвался первый нелепый вопрос, единственный вопрос, который пришел ему в голову, потому что он не знал, как подступиться ко всему остальному – “Где чайный сервиз, который я тебе купил?” – он заплакал, оседая на пол. Эдвард добрался до него сквозь груды одежды и книг, присел рядом, обняв его, и Дэвид повернул голову и уткнулся, всхлипывая, в его пальто. Даже когда он смог заговорить, вопросы вырывались как сполохи стаккато, один за другим, без явной логики, без порядка, но все – одинаково безотлагательные: что, Эдвард любит кого-то другого? Обри – кто он ему? Лгал ли он, рассказывая про себя, про свою семью? Зачем он на самом деле ездил в Вермонт? Он его любит? Он его любит? Он правда его любит?

Эдвард пытался отвечать на вопросы, но Дэвид перебивал, не дав ему закончить ни одно из объяснений; он все равно не воспринимал ничего из того, что Эдвард говорил. С Вашингтонской площади он принес только стопку писем Эдварда, которые тот писал в ответ на его собственные письма, и отчет Уэсли, который он наконец вытащил, все еще всхлипывая, из кармана пальто и протянул Эдварду, а тот взял листы и стал читать – сначала с любопытством, а после с гневом, и именно этот гнев и восклицания Эдварда – “Какого дьявола!” и “Что за вздор!” – странным образом усмирили бурю в душе Дэвида. Дочитав, Эдвард швырнул листы через комнату в закопченный очаг и обернулся к Дэвиду.

– Бедный мой Дэвид, – сказал он. – Мой невинный младенец. Что же ты обо мне подумал? – И тут лицо его помрачнело. – Я никогда не ожидал, что она так поступит со мной, – пробормотал он. – Но она это сделала – и поставила под удар отношения, которыми я дорожу больше всего на свете.

Он сказал, что все объяснит, и объяснил. Да, его родители умерли, его старшие сестры в Вермонте, младшая – в Нью-Гемпшире. Но, признал он, между ним и сестрой его матери, Люси, которая ухаживала за его двоюродной бабушкой Бетесдой, отношения действительно испортились. Он действительно жил у Бетесды некоторое время после окончания консерватории – “Я тебе об этом не рассказывал, потому что хотел, чтобы ты считал меня самостоятельным, хотел, чтобы ты мной восхищался. Согласись, будет жестоко, если из-за упущения, вызванного моими же страхами, ты усомнишься в моей правдивости”, – но спустя несколько месяцев отправился на поиски собственного жилья.

– Я очень привязан к своей двоюродной бабке и всегда ее любил. Она с моей теткой перебралась сюда вскоре после того, как мы поселились в Свободных Штатах; она была мне как бабушка. Но считать ее богатой, а уж тем более что я воровал у нее деньги – это нелепость.

– Так почему Люси говорит такое о тебе?

– Да кто же знает. Она женщина недоброжелательная и мелочная, замуж не выходила, детей у нее не было, друзей тоже, но живого воображения ей, как видишь, не занимать. Мать объясняла нам всем, что к ней следует относиться по-хорошему, она угрюма лишь из-за своего вечного одиночества, и мы старались как могли. Но это уж слишком. Да и как бы то ни было, тетушка Бетесда умерла два года назад; тетю Люси – которую и тетей-то мне назвать трудно – я с тех пор не видел; но вот доказательство, хотя и самого дурного свойства, что она по-прежнему жива и по-прежнему мстительна и готова разрушить все что угодно.

– Погоди, умерла? Но ты только что сказал о Бетесде, что очень к ней привязан, как будто она жива.

– Нет. Но разве это мешает привязанности? Мое отношение к ней ведь не изменилось после ее смерти.

– И тебя не усыновило семейство из Свободных Штатов?

– Да нет, конечно же нет! Поклеп Люси о том, что я якобы что-то воровал – выросший, насколько я могу представить, из чистой злобности вместе с завистью к моей молодости, – это чудовищно, но ее отказ от моего семейства (да и ее собственного, стоит заметить) совсем уж отвратителен. Отказываться от родителей, которые… Она просто нездорова. Хотел бы я, чтобы здесь оказалась Бэлль и сама объяснила тебе, какая это все вздорная чушь и что за нрав у моей тетушки.

– Ну так, может быть, пусть объяснит?

– Конечно – это прекрасная мысль; я напишу ей сегодня же, пусть ответит на те вопросы, которые у тебя появились.

– У меня их много – еще очень много.

– А как может быть иначе после такого отчета? Я с огромным уважением отношусь к твоему дедушке, но должен признаться – я несколько поражен, что он так доверяет человеку, готовому повторять все, что рассказывает ему некая одинокая и, бесспорно, невменяемая женщина. Бедный мой Дэвид! Не могу выразить, как мне отвратительны интриги этой безумицы, причинившие тебе столько страданий. Позволь мне объясниться.

И он объяснился. У Эдварда был ответ на все тревоги Дэвида. Нет, он, разумеется, не влюблен в Обри, который, между прочим, женат на Сусанне (“Его сестра? Боже правый, конечно же нет! Что за мерзость этот отчет!”) – да и вообще не разделяет их склонности. Он близкий друг, вот и все, Дэвид сам в этом убедится в Калифорнии, и “я не удивлюсь, если вы с ним подружитесь еще крепче, чем мы; вы оба – очень практичные люди, увидишь. И тогда уже мне придется выказывать подозрительность!”. Да, связь с Кристофером Д. у него была, и да, кончилось это плохо (“В нем развилась – я не хочу хвастаться, а просто описываю, что произошло, – одержимость мною, и когда он сделал мне предложение, а я отказался, его привязанность превратилась в навязчивую идею, а я, как ни стыдно признаваться, начал его избегать, потому что не понимал, как объяснить убедительно, что я его не люблю. Он был самонадеян, но в трусости мне некого обвинять, кроме себя самого, и в этом я глубоко раскаиваюсь”), но, конечно, в этих отношениях деньги никакой роли не играли, и родители Кристофера не пытались вмешаться и что-то решить за сына. Он готов представить Дэвида мистеру Д., чтобы тот спросил у него сам. Нет-нет, он готов! Еще как готов! Скрывать ему нечего. Нет, он никогда ни у кого ничего не воровал, уж тем более у родителей, у которых, кстати, и красть-то было нечего, даже если бы он вдруг оказался таким мерзавцем.

– Из всех жестокостей этого отчета ужаснее всего, что он пытается лишить меня моих корней, моего детства, всех жертв, которые принесли родители ради меня и моих сестер, возводя напраслину на моего отца: игрок? Беглец? Обманщик? Да это был честнейший человек из всех, что я знал. Впутать его в такое… в такое преступление – это мерзость столь чудовищная, что даже для Люси чересчур.

Они говорили и говорили, и по прошествии часа или больше Эдвард схватил Дэвида за руки:

– Дэвид – мой невинный младенец. Я могу опровергнуть все, что написано на этих страницах; я так и сделаю. Но первое, в чем мне хотелось бы уверить тебя: я люблю тебя и хочу строить жизнь с тобой не ради твоих денег. Это твои деньги, я в них не нуждаюсь. У меня денег никогда не было, я и что делать-то с ними толком не знаю. И потом, я скоро сам разживусь средствами, и – не сочти это за неблагодарность – я предпочитаю именно такое положение дел.

Ты спрашиваешь, что я сделал с чайным сервизом. Я продал его, Дэвид, и только потом уже понял, какую ошибку совершил, это был дар любви, а я, в своем намерении показать, что могу позаботиться о тебе, позаботиться о нас, променял его на деньги. Но разве ты не понимаешь, что это тоже было сделано из любви? Я не хочу просить тебя ни о чем – не хочу, чтобы тебе хоть в чем-то было неловко. Я позабочусь о нас обоих. Милый Дэвид. Разве ты не хочешь быть с человеком, для которого ты не Дэвид Бингем, а просто любимый спутник, надежный муж, дражайший супруг? Вот, – на этих словах Эдвард запустил руку в карман брюк и вытащил кошелек, который вложил Дэвиду в ладонь, – вот эти деньги. Я завтра же пойду и выкуплю сервиз, если хочешь. И его, и столовое серебро тоже. Но как бы то ни было – это твои деньги. Мы потратим их на наш первый обед в Калифорнии, на твою первую новую коробку красок. Но главное – мы потратим их вместе, строя нашу общую жизнь.

У него разболелась голова. Слишком много всего навалилось. От слез, высохших на щеках, кожа стянулась и чесалась. Руки и ноги словно размягчились, и его охватила такая усталость, что когда Эдвард принялся его раздевать и уложил в постель, он не ощущал ни привычного предвкушения, ни радости, только некую оглушенность, и хотя он отвечал на движения Эдварда, делал он это словно в тумане, как будто его конечности двигаются по собственной воле, а он им больше не хозяин. Он думал о словах дедушки: “Они нуждаются в тебе – Эдвард и его любовник”, – и, проснувшись утром, выскользнул из-под руки Эдварда, тихо оделся и ушел из пансиона.

Было так рано, что в уличных фонарях еще мерцали свечи, и все кругом было словно нарисовано оттенками серого. Он добрел, стуча каблуками по брусчатке, к реке и там стоял и смотрел, как вода бьется о деревянный причал. День наступал промозглый, промозглый и холодный, и, обхватив себя руками, он вглядывался в противоположный берег. Они с Эндрю иногда бродили вдоль реки и разговаривали, хотя теперь все это казалось бесконечно далекими воспоминаниями давно утекших десятилетий.

Что же ему делать? Здесь, на одной стороне реки – тот Эдвард, которого он знает, а там, на другой – Эдвард, которого якобы знает его дедушка, и между ними лежит водная преграда, не то чтобы широкая, но глубокая и, видимо, непреодолимая. Если он уедет с Эдвардом, он навсегда потеряет дедушку. Если останется – потеряет Эдварда. Верит ли он Эдварду? Да – и нет. Он все время возвращался в мыслях к тому, как Эдвард огорчился вчера вечером, но в то же время, напоминал он себе, сохранил присутствие духа; в его разуверениях не было или почти не было противоречий, а если и были, то не очень существенные – разве это само по себе не подтверждает его правоту? Он вспоминал нежность, с которой Эдвард разговаривает с ним, прикасается к нему, обнимает его. Ведь не вообразил же он это? Ведь это не может все быть притворством? Та страсть, которую они испытывают друг к другу, лихорадочный жар их свиданий – это ведь не может быть фарсом, правда? Здесь – Нью-Йорк и все, что он знает. Там, с Эдвардом, – что-то иное, место, где он никогда не был, но он чувствовал, что стремился к нему всю жизнь. Он надеялся, что нашел его с Эндрю, но это оказался мираж. Он никогда бы не нашел его с Чарльзом. Разве не в таком смысл жизни, разве не поэтому его предки основали эту страну? Чтобы у него было право чувствовать то, что он чувствует, позволить себе быть счастливым?

Ответов он найти не мог; повернувшись, он пошел к пансиону, где ждал его Эдвард. Следующие несколько дней проходили так же: Дэвид просыпался первым и брел к реке, а потом возвращался и продолжал свои допросы, которые Эдвард сносил терпеливо и даже снисходительно. Да, девушка на гравюре – это Бэлль; нет, мужчина на дагеротипе не Обри, а старая пассия, консерваторских времен, и если Дэвида это тревожит, он – вот, смотри, на твоих глазах! – сожжет его изображение, потому что тот человек ничего для него уже не значит; да, записка от матери. Объяснения не пересыхали, и Дэвид впитывал их, пока к вечеру от пресыщения у него не начинала кружиться голова, и тогда Эдвард раздевал его и укладывал в постель, и все опять шло по кругу.

Он не мог успокоиться.

– Милый мой Дэвид, если у тебя остаются сомнения, может быть, нам не стоит вступать в брак, – сказал Эдвард в один из этих дней. – Я тебя не брошу, но твоему состоянию ничто угрожать не будет.

– Так ты не хочешь на мне жениться?

– Хочу! Конечно хочу. Но если так я могу убедить тебя, что у меня нет ни намерений, ни желания завладеть твоими деньгами…

– Но наш брак все равно не будет признан в Калифорнии, так что это не такая уж жертва с твоей стороны, нет?

– Это было бы большей жертвой, захоти я украсть твои деньги, потому что в этом случае я бы заключил брак с тобой сейчас, взял все твои деньги, а потом уже тебя бросил. Но я не этого хочу, что и пытаюсь тебе втолковать!

В следующие месяцы и годы он будет размышлять об этом времени и думать, не подводит ли его память: не было ли мгновения, часа, дня, когда он решил, окончательно и бесповоротно, что любит Эдварда, что любовь к нему преодолеет любые сомнения, все еще не покидавшие его, несмотря на все разуверения Эдварда? Но нет – никакого одного мгновения, откровения, которое он мог бы датировать и доверить бумаге, не было. Просто с каждым днем, пока он не приходил на Вашингтонскую площадь, с каждым письмом – сначала только от дедушки, но потом от Элизы, и Джона, и Иден, и Фрэнсис, и даже от Норриса, – которое он игнорировал, либо бросая его в огонь, либо запихивая, не распечатав, в стопку писем Эдварда, с каждым предметом одежды, книгой, тетрадью, которую он просил прислать ему из дедушкиного дома, с каждым днем, когда он так и не посылал записку Кристоферу Д., не просил его встретиться для разговора, с каждой неделей, что он не спрашивал у Эдварда, послал ли тот все-таки письмо Бэлль, попросил ли ее подтвердить его рассказ, с каждой неделей, проходившей без вестей от нее, он заявлял свою решимость начать другую жизнь, новую жизнь, жизнь с чистого листа.

Так миновал почти месяц, и хотя Эдвард ни разу не потребовал от Дэвида твердо пообещать, что он все-таки отправится с ним в Калифорнию, Дэвид не протестовал, когда Эдвард купил два билета на трансконтинентальный экспресс, не возражал, когда его пожитки исчезли в одном из сундуков, зажатые между вещами Эдварда. Эдвард развил кипучую деятельность – он паковал, планировал, болтал, – и чем больше энергии он проявлял, тем меньше ее оставалось у Дэвида. Каждое утро он напоминал себе, что еще может остановить назначенное, казалось, самой судьбой, сейчас и навсегда, что такой шаг, каким бы унизительным он ни был, все еще в его власти; но к вечеру его опять подхватывал поток лихорадочной энергии Эдварда, и с каждым днем он дрейфовал все дальше от земли. Да и не хотел он, собственно, сопротивляться – зачем? Как приятно, как соблазнительно знать, что тебя хотят так, как его хочет Эдвард, радоваться, что тебя ласкают, целуют, шепчут нежности, считают бесценным, никогда не спрашивают о деньгах, раздевают так страстно, разглядывают с таким бесстыдным вожделением. Знал ли он раньше такое? Нет, не знал, но теперь видел, что вот это и есть счастье, вот это и есть жизнь.

И все же в более трезвые минуты – перед самым рассветом – Дэвид осознавал, что минувший месяц не был совсем безоблачным. Он так мало знал, в его жизни было так мало обязанностей, что время от времени его неведение создавало напряжение между ними: он не умел сварить яйцо, заштопать носок, забить гвоздь. В здании пансиона не было уборных, только умывальная снаружи, и когда Дэвид посетил ее в первый раз, он, сам того не сознавая, потратил всю воду, которую следовало сберечь для остальных жильцов, и Эдвард ему за это выговорил. “А что ты вообще умеешь?” – рявкнул он, когда Дэвид признался, что никогда не разводил огонь; и “Мы, знаешь ли, не сможем жить на твое вязание и рисование и вышивание”, в ответ на что Дэвид выскочил из комнаты и потом ходил по улицам, глаза щипало от слез, а когда наконец вернулся – дул холодный ветер, идти ему все равно было некуда, – Эдвард ждал его (трещал огонь в камине) с нежностью и извинениями, чтобы уложить в постель, где обещал его быстро отогреть. Позже он спросил у Эдварда, не могут ли они переехать куда-нибудь еще, в заведение попросторнее и поновее, он с радостью заплатит, но Эдвард лишь поцеловал его в переносицу и сказал, что надо экономить и к тому же Дэвиду следует многому научиться, ведь в Калифорнии они все-таки будут жить на ферме. И он стремился к этому, но получалось у него далеко не все.

А потом вдруг осталось пять дней, четыре, три дня до отъезда – все ускорилось так, что они должны были достичь Калифорнии всего через несколько дней после прибытия Бэлль, – и крошечная комната от переполненности вещами перешла к состоянию внезапной пустоты, а все их имущество оказалось упакованным в три больших сундука, последний из которых Дэвиду доставили с Вашингтонской площади. Вечером накануне их предпоследнего дня в городе Эдвард сказал, что будет разумно заранее позаботиться о тех деньгах, которыми сможет пользоваться Дэвид; назавтра он уйдет рано, чтобы докупить кое-что необходимое в дорогу, а Дэвид, хотя это осталось невысказанным, нанесет визит дедушке.

Это было вполне разумно – более того, неизбежно. И все же в то утро, выходя из пансиона – может быть, в последний раз в жизни, подумалось ему, – спускаясь по выщербленным ступеням на улицу, он почувствовал, что грубая, грязная красота города словно бьет его наотмашь; как и деревья над ним, покрывшиеся крошечными ярко-зелеными листочками; как и приятный, гулкий стук копыт лошадей на дорогах; как и трудолюбивые люди вокруг – поломойки со швабрами на парадных ступеньках, мальчик-угольщик со своей тачкой, которая медленно, дюйм за дюймом, продвигается вперед, трубочист со своим ведром, напевающий веселую песенку. Это, конечно, не те же люди, что и он, – но и те тоже; это граждане Свободных Штатов, и они вместе построили эту страну, этот город: они своим трудом, Дэвид своими деньгами.

Он думал взять кэб, но вместо этого медленно пошел пешком – сначала на юг, потом на восток, в полусне передвигаясь по улицам, где его ноги каким-то образом знали, как обойти кучу навоза, расплющенный турнепс, испуганного полудикого котенка, даже раньше, чем все это видели глаза; он чувствовал себя тонким язычком огня, бегущим по милым грязным улицам, по которым он ходил всю свою жизнь, не оставляя следов, не издавая ни единого звука, и люди расступались еще до того, как он, кашлянув, предупреждал о своем приближении. Поэтому, дойдя наконец до банка “Братьев Бингемов”, он был отдален от себя самого, почти плыл по течению, словно бы паря над городом и медленно кружась над каменным зданием, прежде чем мягко приземлиться на ступени и войти в двери, как он входил в них уже почти двадцать девять лет, – и все же, конечно, совсем не так.

Он прошел по коридору, вошел в помещение, откуда боковые двери уводили в банковские кабинеты, потом свернул налево, где нашел банкира, отвечавшего за семейные счета, и получил все свои сбережения – валюту Свободных Штатов на Западе принимали неохотно, поэтому Дэвид заранее предупредил, что средства хочет получить золотом. Он смотрел, как слитки взвешивают, заворачивают в ткань, складывают в маленький черный кожаный чемоданчик, обхватывают его ремнями и застегивают их.

Протягивая чемоданчик, клерк – кто-то новый, кого он не знал, – поклонился ему.

– Позвольте пожелать вам всего наилучшего, мистер Бингем, – уныло сказал он, и у Дэвида внезапно перехватило дыхание, и, отягощенный весом металла в руке, он смог только кивнуть в ответ.

Видимо, про его обстоятельства все знали, и, покинув клерка и в последний раз проходя по длинному, застеленному коврами коридору к дедушкиному кабинету, он чувствовал вокруг шепот, почти гудение, хотя рядом никого не было. Только уже почти подойдя к закрытой двери кабинета, он увидел, как кто-то – Норрис – торопливо выходит в коридор из приемной комнаты.

– Мистер Дэвид, – сказал он. – Ваш дедушка вас ожидает.

– Спасибо, Норрис, – выдавил он. Он едва мог говорить, каждое слово сжимало горло.

Он повернулся, чтобы постучать в дверь, но в это мгновение Норрис внезапно дотронулся до его плеча. Дэвид вздрогнул – Норрис никогда не прикасался ни к нему, ни к Иден и Джону, и, снова взглянув на него, он с изумлением увидел, что у Норриса мокрые глаза.

– Желаю вам счастья, мистер Дэвид, – сказал Норрис.

А потом он исчез, и Дэвид, нажав на медную дверную ручку, вошел в кабинет, и – вот! – там был его дедушка, который поднимался из-за стола, но не приветствовал его кивком или жестом, как обычно, а ждал, пока он пройдет по мягкому ковру, такому ворсистому, что на него можно было, как Дэвид когда-то в детстве и сделал, уронить хрустальный бокал, и тот не разобьется, а мягко отскочит от поверхности. Он сразу заметил, как дедушкин взгляд упал на чемоданчик, и понял, что тот понимает, что в нем заключено, более того – знает, сколько там золота до последнего цента, и, садясь, пока дедушка все еще не промолвил ни единого слова, почувствовал запах дыма и земли и, сморгнув, увидел, как в чашку наливают лапсанг-сушонг, и в глазах снова защипало от слез. Но тут он понял: чашка только одна – дедушкина.

– Я пришел попрощаться, – сказал он после тишины столь напряженной, что выносить ее больше не мог, хотя слышал, как его голос дрожит. И когда дедушка ничего не ответил, продолжил: – Ты что, так ничего и не скажешь?

Он намеревался еще раз изложить свои обстоятельства – возражения Эдварда, как Эдвард о нем заботится, как Эдвард унял его тревогу, – но вдруг понял, что в этом нет необходимости. У ног его стоял чемоданчик с золотом, как бывает в сказке, и золото принадлежит ему, а чуть больше чем в миле отсюда его ждет любящий человек, и они вместе проедут еще много-много миль, и Дэвид надеялся, что их любовь совершит с ними этот путь – потому что он верил в это; потому что другого выхода не было.

– Дедушка, – сказал он неуверенно, и когда дедушка в ответ только глотнул еще чаю, Дэвид повторил это слово, и еще раз, и потом закричал “Дедушка!”, а тот только по-прежнему бесстрастно поднес чашку к губам.

– Еще не поздно, Дэвид, – сказал наконец дедушка, и этот звук дедушкиного голоса – его терпение, его власть, в которой Дэвиду никогда не казалось нужным или разумным усомниться, – наполнили его резкой болью, и ему пришлось удержать себя, чтобы не согнуться и не схватиться за живот. – У тебя есть выбор. Я могу защитить тебя – я все еще могу защитить тебя.

Он понял, как понимал всегда, что не сможет объясниться – ему не победить в споре, не найти нужных слов, он никогда не будет никем, кроме как внуком Натаниэля Бингема. Кто такой Эдвард Бишоп против Натаниэля Бингема? Что такое любовь – против всего, что олицетворял его дедушка, кем он был? Что такое он против этого всего? Он никто; он ничто; человек, влюбленный в Эдварда Бишопа и, может быть, впервые в жизни делающий что-то по собственному желанию, что-то, что его пугает, но принадлежит только ему. Возможно, его выбор безрассуден, но это его выбор. Он опустил руку; он обхватил ручку чемоданчика; он поднялся на ноги.

– Прощай, – прошептал он. – Я люблю тебя, дедушка.

Он почти дошел до двери, когда дедушка выкрикнул – голосом, которого Дэвид никогда от него не слышал:

– Ты глупец, Дэвид!

Но он не остановился и, закрывая дверь за собой, услышал, как дедушка не то что кричит, а скорее стонет – его имя, два вымученных слога:

– Дэвид!

Его никто не останавливал. Он снова прошел по коврам коридора, сквозь роскошные двери, через мраморный вестибюль. И вот он снаружи, “Братья Бингемы” у него за спиной, а перед ним – город.

Однажды, когда все дети были еще очень малы, наверное, вскоре после переезда на Вашингтонскую площадь, они беседовали с дедушкой про небеса, и когда дедушка все им объяснил, Джон сразу сказал: “Я бы хотел, чтобы у меня там все было из мороженого”, но Дэвид, которому тогда все холодное не нравилось, не согласился: его небеса будут из пирожных. Он это ясно представил: океаны, вздувшиеся сливочным кремом; горные хребты из бисквита; деревья, с которых свисают засахаренные вишни. В тот вечер, когда дедушка пришел пожелать ему доброй ночи, он взволнованно спросил: как Бог может знать, чего хочет каждый? Откуда Он знает, что все окажутся там, где мечтали? Дедушка засмеялся. “Он знает, Дэвид, – сказал он. – Он знает и создаст столько небесных селений, сколько нужно”.

А вдруг это и есть небеса? Узнал бы он их, если бы увидел? Может, и нет. Но он знал, что небеса не там, откуда он пришел, или это какие-то чужие небеса, не его. А его небеса где-то еще, но они не предстанут перед ним, нет, ему самому предстоит их обрести. Разве не этому его учили, не на это велели надеяться всю его жизнь? Пришла пора отправляться на поиски. Пришла пора быть смелым. Пришла пора пуститься в путь одному. Что ж, он постоит здесь всего лишь еще мгновение, с тяжелым чемоданчиком в руке, а потом наберет воздуха – и сделает первый шаг, и пойдет навстречу новой жизни, до самого рая.

До самого рая

Подняться наверх