Читать книгу Качаясь на двери. Избранная проза - Игорь Анатольевич Белкин-Ханадеев - Страница 4
НИМФА
ОглавлениеАвгуст на исходе. Еще месяц-другой, и облетит клён, который, распускаясь по весне, семь лет подряд загораживает вид из Володиного окна на исторический центр. К концу октября уже чьему-нибудь новому взору откроется россыпь золоченых монастырских куполов и на холме – остатки белокаменного детинца семнадцатого века: два фрагмента старой стены. Половину кремля разобрали в тридцатые годы на нужды метростроя и вывезли в столицу, а остальное растащил на камни частный сектор – уже в девяностые. Нынешние домики, облепившие холм до самого верха, – не чета средневековым посадским клетям-лачугам, что Володя видел на макете в краеведческом музее – теперь всё больше в ходу кирпич и сайдинг. Сейчас удачливые хозяева, будто соревнуясь, перекрывают крыши черепицей и монтируют спутниковые тарелки – целое «радарное» поле белеет на северном склоне… Река под холмом обмелела, заросла палмой и ольшаником.
Вид портят грязные, крест-накрест, полосы на окне. Когда в том году в июне был ураган, тот клён, что растёт у подъезда, исхудалой угловатой веткой разбил внешнее стекло. Володя наспех прихватил крупные осколки скотчем, надеясь, что мера временная – пока не закажет стекольщику новое. Не сбылось. Прозрачная лента потемнела, истрепалась, а осколки ходят ходуном и почти что поют на ветру, звякая друг о друга… Иногда ночью кленовая ветка, виновато похлестывая по увечному окну, нудно просится внутрь…
Володя живёт, а точнее, доживает оставшиеся ему две недели в пятиэтаждом доме постройки тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Фасад с барельефной датой и часами на башенке-обманке отреставрирован и, умытый дождём, смотрит на вычищенную площадь, но из комнаты эту часть города не видно – окно, полузакрытое клёном, выходит на другую сторону.
Задний двор – неубранный, нехожий – срывается книзу в овраг рыжими промоинами дороги, убогими коробками гаражей, послевоенных кладовых и сараек. Ниже – заросли и речка, за которыми подъём в кремлёвскую гору, удобренную костями татар и русичей, бившихся на этом склоне одни с другими в достопамятные времена. И на костях, как на сваях, закрепился, мёртвой хваткой цепляясь в холм, новый частный сектор.
Комната в коммуналке, в доме с часами, была Володиной единственной недвижимостью. Третий этаж, квартира пятнадцать дробь два. Площадь имени величайшего вождя или злодея – это кому как больше нравится, а Володе уже и не важно. Дом двадцать пять и тоже с дробью. Это его последний городской адрес. Рядом, в центре площади, фигура в два человеческих роста держит в чугунной руке свернутую в трубу литую бумагу – скорее всего, по задумке скульптора, это Декрет о земле.
Подьезд тёмный, пропахший сыростью из подвала, кажется уже совсем чужим и то ли приветствует, то ли провожает Володю парой взметнувшихся по лестничному пролёту котов и паутиной на облезлых стенах.
Сделка состоялась в середине августа, и по договору ему позволили ещё немного пожить здесь, пока он не переведёт деньги в соседнюю область. Как странно: тамошние люди продают дом в тихой, почти не тронутой цивилизацией деревне, чтобы уехать в районный центр и ютиться, как это делал Володя последние семь лет, в какой-нибудь четырнадцатиметровке, а он, оставляя эти прожитые годы на память дальнему подмосковному городку, уезжает в лесную глушь.
– — –
Ксюша ему не нравилась – ни в последнюю их встречу, чуть менее полугода назад, когда она, со скандалом вырвавшись из родительского дома, почти что по первому свистку приехала к нему на майские праздники, ни тогда, еще в другой жизни, в Москве. Нет – она в целом была «ничего», особенно если не вглядываться и не привередничать, как это раньше любил делать Володя. В Ксении даже присутствовало что-то такое, от чего наутро, после дня, проведённого вместе – в кино или на выставке, на качелях в Нескучном саду или на прогулке по набережным – все её маленькие недостатки мнились вдруг шармом, изюминкой, признаком редкой, на ценителя с изысканным вкусом, породистой красоты. Но при ближайшем рассмотрении, едва они встречались вновь, – его взгляд становился критичным, беспощадным, въедливым: взгляд перфекциониста, взгляд-микроскоп, – Володя досадовал на разные мелочи, которые нудными занозами начинали саднить в эстетствующей душе, рушили идеал, рвали в клочья сотворённый за ночь канон. Иногда в метро, когда они стояли, держась с ней за руки, на них посматривали другие молодые люди: скользнут глазами по девушке, присмотрятся, оценят всю целиком и, отводя охватистый озорной взор, улыбнутся кавалеру сочувственно: «Ну-ну! Не повезло тебе, мужчина, с пассией! Не пара вы с ней!» И Володя отмахивался от странных мыслей: а вдруг эта полная сил молодёжь своим сочувствием имела в виду как раз обратное – что молодая, оригинальная, яркая, но, увы, не красавица – искусствовед Ксюша и он, не успевший еще повзрослеть до зрелого мужчины, но уже скучный стареющий реставратор Володя, и есть идеальная пара? А Ксения, прислонясь к поручням возле вагонных дверей, бывало, потупится как-то скорбно, печально, улыбка углами вниз, думая, что у неё, наконец, любовь. Володя проникается, и жалко её до безумия, потому что глаза у неё – печальные, медово-шоколадных оттенков, и вроде красивы сами по себе, но слишком близко посажены к тонкому, длинноватому для её лица носу, и шикарная вишнёво-золотая коса ниже талии лишь подчёркивает, что дюже широки бедра; и зубы – далеко не жемчуг; грудь маловата, а талии, глянешь, и вовсе нет. Ксюша яркая – этого не отнять, даже позировала, как она говорит, какому-то живописцу для «Речной нимфы» в итальянском стиле, но Володя недоумевал: уж какая тут может быть нимфа с розовыми ушами, с розовой кожей у корней волос и розовыми кляксовыми пятнами по всему телу – от малейшего волнения, расстройства, стыда, желания… А вдруг ничего лучшего, более соответствующего его тонкому художественному вкусу он уже и не найдет? Вдруг Ксюша – его крест, вдруг она, как он подумал, хороня себя в её скорбной улыбке – его последний причал? Ведь когда еще только они стали встречаться и изредка ночевать друг у друга, ему уже было тридцать девять, а ей едва исполнилось двадцать шесть девичьих, невинных лет, и её родители восприняли весть о «престарелом» друге дочери в штыки.
– Старый. Профессия грязная – будешь ходить вечно перепачканная в его красках! – мама любила чистоту, опрятность, гигиену.
– Надеюсь, это не всерьёз? Ну не замуж же за такого? – папа мечтал совсем о другой партии для своей «принцессы».
И когда Володя лишился своей московской квартиры, поселившись в области, Ксении запретили даже думать о нём:
«В провинции грязь, тараканы, антисанитария – мы же знаем, мы ведь жили…»
Раньше он приводил её в свою громадную трешку на Алексеевской и медленно покорял – своей интеллигентской неспешностью, за которой скрывалась робость, своей старомодностью, своим собранием этюдов девятнадцатого века.
Чем же зацепила его она? Невинностью? Непроявленным, постоянно ускользающим шармом, которого, приглядеться, и не было никакого в помине? Может быть, общими с ним, как казалось на первый взгляд, интересами? Или, неужто, как любого среднего твердолобого самца – своей некрасивой яркостью? Так чем же?
Володя в ту пору консультировал в аукционном доме, выполнял на заказ поновления, готовил живописные лоты к торгам – чтобы всё блестело стариной, тайной, временем, смотрелось солидно и дорого. Таким же дорогим и чинным выглядел интерьер Володиной квартиры на проспекте Мира в сталинском доме, так же солидно смотрелся и он сам – в черной водолазке, немецком сюртуке и при серебряных часах на цепочке.
А Ксюша долго, вдумчиво и талантливо писала диплом.
Слишком сильно всё изменилось с тех пор: который год он жил в коммуналке без малого в сотне километров от столицы, в захудалом районном городишке, даром что со славной древней историей. И ходил потерянным, махнувшим на себя рукой неряхой – грязные штаны да лоснящаяся от старости куртка. Раньше для таких, как он, было в ходу меткое слово «бич» – бывший интеллигентный человек. И яркая Ксюша теперь любила его только на расстоянии.
Комната изначально числилась за Павлухой – Лёней Павловым из городской наглой братвы. Эта банда и забрала у Володи ту самую наследную московскую трешку, в которой реставратору покорилась после долгих ухаживаний Ксения. Бригада в лихие годы так разошлась в криминальном раже, что городка и окрестностей ей стало мало, братва начала «дерзить» в первопрестольной и даже, мало что соображая в новой для себя сфере, умудрилась дебютировать в антикварных делах.
Володе позвонил человек, по голосу – приблатнённый, в интонациях за деланной распальцовкой читалась неуверенность дилетанта, влезшего со свиным рылом в калашный ряд.
– Есть икона. Семнадцатый век. Надо отреставрировать. Это подарок серьёзному человеку – дань, так сказать …уважения.
Володя хорошо понимал, откуда у людей с такими голосами берутся иконы семнадцатого века и хотел было положить трубку, но названная сумма гонорара заставила обратить на себя внимание и уточнить детали:
– Иконография?
Кажется, его не поняли, и вопрос пришлось подкорректировать:
– Сюжет? Что изображено?
– А-а.. – наконец, сообразил человек, – Женщина с ребенком…
Володя взялся. Даже, увидев Богородицу воочию, был восхищён тем, что ему посчастливилось прикоснуться кистью к явно алтарному намоленному веками образу.
Он сделал всё на совесть и в срок, отдал работу, и Павлуха, просияв, щедро расплатился.
А вскоре Ленькина братва жестоко избила реставратора в подъезде: дескать, отданная после трудов икона – новодел, а Володя якобы подменил ею оригинал, оставив бесценный шедевр себе.
Кто его решил «кинуть»: сам ли Павлуха или «серьезные люди», – Володя так и не узнал. Его поставили на «счётчик», съевший за считанные недели гонорар, коллекцию этюдов, накопления и квартиру. А Ленька, подумав, что хороший мастер ещё может пригодиться, без крыши над головой одинокого реставратора не оставил и в обмен на московскую квартиру отдал ему свою областную комнатуху, которой и сам владел недавно.
С тех пор минуло несколько лет, Павлуха не появлялся, поначалу иногда звонил – так, поговорить за жизнь с человеком искусства, с которым свела Божья матерь Казанская, узнать, чем «терпила» живёт-дышит, лишний раз подпугнуть для острастки… А потом пропал – после того, как сообщил, что продал бывшую Володину недвижимость солидным и опасным людям. Позже был слух, что Павлов отбывает срок, ещё болтали, что его застрелили свои или конкуренты, но никто не проверял…
– Твой Павлуха – полный отморозок! – когда-то предупреждала мощно сложенная соседка Людмила из комнаты дробь один, – Если ты той же породы, то учти – отмутужу и сожгу вместе с домом! Мне этой коммунальной халупы не жалко. Все равно жизнь в ней не мила. Я самбистка, закалка у меня старая, советская, – себя в обиду не дам!
Но Володина порода была совсем другая – настолько до робости интеллигентная, что даже на кухню он старался не ходить, когда там, наглухо перегородив квадратным станом все подходы к плите и раковине, гремела шкворчащими кастрюлями баба-богатырь.
– Людмила, а кто здесь раньше жил, до Павлова? – пытался он выяснять время от времени.
– Ой, и не спрашивай, – зло отмахивалась соседка, – Что до Павлова грязь и вонь, что с Павловым. Раньше ацетоном тянуло и в краске все ходили, а как Лёнька въехал, блат-хату тут устроил явочную – сам редко являлся – деловой, всё в Москве пропадал, а здесь… То шпана с пистолетами живёт, то бабы голые в мою ванну мыться лезут – ор, пьянки… Тьфу, толчок хлоркой после них чистила каждый раз – вдруг больные… Это я, я всю сантехнику нашла и приволокла на своём горбу! Сама! Лёня ни копейки не дал. Ну это ж надо – в моей ванной – шмары бандитские!
Словно дойдя до кипения вместе со своим супом, Людмила потихоньку остывала, выключала газ в плите, шваркала шумовку в раковину и туда же гадливо сплёвывала. И успокоившись после очередной волны дурных воспоминаний о Лёньке, вдруг принималась плакаться:
– Я ведь дом в поселке продала, в совхозе бывшем, чтоб комнату эту купить – двадцать километров отсюда… Там ни газа, конечно, ни водопровода – топи дровами или углём, но …жалею теперь. Думала, в городе поденежнее будет да полегче, а то на то и выходит. Ты спрашивал – отвечу: художник тут жил до Лёньки – вроде тебя, старый только совсем. Рассеянный. Я прежнюю раковину никак забыть не могу – вся была краской загажена, кисти в ней мыл, здесь, на кухне. Ты вот аккуратно за собой моешь, даже не скажешь по тебе, что художник…
– Да я и не художник, – ответил в тот день Володя, – Реставратор…
– А лаками всё равно попахивает, – не преминула соседка ввернуть намёк.
Вселяясь, никаких живописных следов в комнате он не застал – Павлуха, понятное дело, затеял косметический ремонт после того старика, не любоваться же «бандитским шмарам» на чужие муки творчества…
– А как его фамилия была, этого художника?
– Зотов. Известный он. – помолчав, отозвалась Людмила.
– Зотов?!
Володя бывал в местном краеведческом музее, видел образцы его этюдов: самобытно, и манеру не спутать ни с чьей другой! И когда-то в Москве на аукционе промелькнули редкими и жутко дорогими лотами зотовские выпукло-барельефные вещицы из ранних – в массивных резных рамах, крашенных под бронзу. Так старик писал и оформлял свои работы: чтобы в итоге получался не лёгкий гладкий образ, а тяжелая зримая картина-вещь – весомая, скульптурная, основательная.
Людмила промышляла помойками – уходила вечерами с тележкой и обшаривала – где баки, где кучи, – в поисках цветных металлов – медных катушек, плат, алюминиевого лома. Часто в сумерках возле домов можно было услышать её басовитый клич, которого боялись окрестные бомжи:
– Я самбистка! Мне всё равно – жизнь моя и так насмарку! Пришибу – не поморщусь! Моя территория!
Временами одного из той рвани, которую прогоняла от мусорных баков, – крещёного татарина по имени Дамир-Иван, – Людмила брала домой, отмывала тоже чуть ли не в хлорке, как после «шмар» – унитаз, и оставляла, грустного и трезвого, жить с собой до тех пор, пока мужика не одолевала тоска и он не сбегал от благодетельницы на непрютную холодную волю. Татарином Дамир был половинным и внешность имел такую же, как и большая часть рязанских, тульских да калужских мужиков: сивые лохмы и серые глаза с косоватым, когда смех растягивал скулы вширь, прищуром. Ночами Володе было неприятно слышать за стенкой возбужденный соседкин шепот, когда под мерный скрип койки она, невзирая на Дамиров православный крест, низким голосом называла мужика: «Мой басурман!» и всхлипывала от приступа внезапного счастья.
С помойки она притащила к себе не только сожителя, но и всю комнатную обстановку, которую регулярно обновляла, заражая всю квартиру оживающей от тепла и человечьего духа клоповьей молодью. Мелкие прозрачные твари бегали словно через стены, селились в Володиных шкафу, диване и ночами не давали спать. В санэпидстанции сказали, что у молоди есть специальное название – нимфа, и очень удивились внезапному Володиному смеху. Комнату приходилось несколько раз протравливать, пока до Люды не дошло, что от добра добра не ищут и мебель с коврами у неё и так хорошие – других не надо.
За окном поредела кленовая крона, на горизонте, за кремлевским холмом, стал виден монастырь. В щетине строительных лесов – проблески свежей позолоты. Поновляли, старались успеть к очередному Покрову. Володю изредка посещали мысли о послушничестве, однажды, на пике религиозного вдохновения, он собрался было идти беседовать с настоятелем, но по дороге его облаяла собака, а у монастырских ворот обматерила юродивая, и он не рискнул. К тому же, воспоминания о Москве не давали покоя, сподвигали непременно выстоять в миру, манили вернуться в азартное чрево большого города.
Однажды Дамир после очередной вольницы оказался снова в их коммунальной квартире: был уже прощён, вымыт в жарком пару и чистил на кухне картошку. Вечерело. Людмилы не было – ушла, видно, на промысел.
– Иван, я давно хотел вас спросить… – осторожно начал Володя, тщательно промывая под струёй воды тончайшую колонковую кисть.
– Лучше – Дамир, – подавленно поправил татарин и тихо спросил:
– А выпить нету? Мне чуть-чуть, чтобы выветрилось до прихода Людмилы…
– Есть. Как раз чуть-чуть.
Володя принес бутылочку с настойкой и плеснул в стакан.
– Дамир, так вот…
– Теперь можно – Иван, – сипло оборвал собеседник, занюхал горькую жидкость жёлтой сырой картофелиной и, откусив кусочек, упокоенно захрустел.
– Вы давно живёте в городе? – Володя решил задавать вопросы прямо, поняв что имеет дело с человеком простым и открытым.
– Да я родился тут. Все меня знают, каждая собака, – охотно отозвался Дамир-Ваня и залюбовался пятнами на потолке, под которым покачивалась и весело жужжала уютная пыльная лампочка.
– И вы знаете всех?
– Да мно-огих…
– И художника, который здесь жил раньше? В моей комнате, еще до Павлухи?
– Зотова, что ли? Конечно знаю, – с лёгкостью сказал татарин, потом нервно повёл носом, шмыгнул и поправился, – Знал.
Володя вдруг пожалел о том, что разговор этот не состоялся раньше, что он в глубине души Дамира презирал и сторонился – этого бесхитростного человека, столь униженного властной бабой и жизнью. А следовало бы не задирать нос, лучше относиться к людям и не гнушаться теми, кто потерял себя в последние десятилетия. Сам-то он чем лучше? Вышло так, что он все эти годы жил в этом райцентре гордым отшельником, и кому принёс этим радость, кого осчастливил?
– И что с ним?
– Умер. Давно. Родня какая-то дальняя комнату сразу на торги выставила. А Павлуха купил. Посадили Лёньку за какую-то ерунду – слыхал, наверно? Ну, говорят, выйдет скоро по УДО. На рынке народ судачит.
Собеседники помолчали немного. Володя задумчиво слушал лампочку. Потом Дамир отглотнул еще.
– А Зотов – старик чудной был. Кстати, на барахолке сейчас его картину продают… Деревенский пейзаж, исторический. Володь, ты это… Сам-то выпей.. Нет?
А Володя молчал и в тревожном мерцании кухонного света изводил себя насущными вопросами:
«Неизвестно, на что бандита Павлова сподвигнула тюрьма: вдруг решит остепениться? Где он надумает жить, когда выйдет на свободу – в какой из своих многих хат? Остались ли они у него? Выйдет по УДО, а квартиру мою бывшую продал. Куда пойдёт теперь? Сюда? А куда я? Надо что-то решать. Да и в Москву пора возвращаться – нагостился уже на сто первом километре. Вот только как вернёшься? Жениться? О-ох… Позвонить надо, позвонить – Ксюше, если ещё не выдали её замуж привередливые родители, кому же ещё…
Барахолка вытянулась вдоль полукилометрового железного ангара, в который, как городская речка – в трубу, был закован прежде широкий и бурливый поток местного вещевого рынка. Народ, пройдя до конца по тесному руслу, накупив тряпок, модных, новых, актуальных, выходил на свет божий и расслабленно возвращался назад по широкой тенистой аллее. На всём её протяжении, под деревьями, росшими напротив жестяной гофрированной стены рынка, сидели, стояли, переминались – поодиночке, группами, иногда под гармонь или песню, кто с чем, – продавцы старых вещей. Торговали, в основном, пенсионеры, нищая братия и проходимцы – скарбом из дома, вязаными носочками, зачитанными книжками, чем-нибудь с помойки, что мнилось востребованным и сулящим барыш. И особняком, с осознанием своего права здесь находиться, того права, которое даёт утончённый товар и связи, стояло хорошо одетое жульё со всей той предметной мозаикой старинного быта, которую называют антиквариатом.
У них, у жучков-антикварщиков, хорошо зная подноготную их ремесла, Володя и нашёл замшелую, пыльную от скитаний Зотовскую картину-этюд «Русь небывалая», тускло подписанную с обратной стороны «Зотов. Пленэр в деревне Заречье, Тверская область». Торгуясь, жулики упирали на оформление. «Одна рама чего стоит», – сказал очкарик в черном кителе, с усиками, стриженными под австрийского ефрейтора начала века, – Ну музейная ведь рама! Сам же понимаешь! Третьяковка отдыхает!»
Потом продавец что-то уронил и торопливо нагнулся – оказалось, собрать с земли рассыпавшиеся веером открытки. С факсимильных карточек глядел всё тот же образ бесноватого австрияка – в солдатской шинели, в штатском, наконец, во френче и надвинутой на рачьи глаза фуражке «седлом». Поклонник чужого фюрера казался испуганным, будто его поймали за каким-то очень срамным, всеми поругаемым делом. А Володя был рад и невежеству продавца, и его страху, рад, что, сосредоточившись на своих открытках и достоинствах тяжёлой рамы, самое ценное – работу тихого провинциального гения Зотова – теперь уступят ему задёшево.
На полотне была изображена деревня, каких до сих пор реставратор воочию не видел – северной планировки дворы, избы с резными коньками и причелинами, колодцы-журавли… По очертаниям натуры, по тому восхищению, с которым, чувствовалось, автор ухватил и набросал пейзажную и архитектурную канву, намётанному Володиному глазу стало ясно, что деревня существует на самом деле и она вовсе не вымысел, а такова и есть в реальности, какой её передал на холсте художник. От пейзажа веяло той изначальной, неведомой уже, лишь в сказках сказываемой дохристианской, домонгольской и даже докняжеской Русью, которую нигде больше не увидеть – ни в городах и пригородах, ни в сёлах, ни в кино. И четыре фигуры, вписанные в пейзаж, в белых льняных рубахах, подпоясанные кушаками, были небрежно набросаны со спины: как бы уходят крестьяне – не то на общинные работы в поле, не то и вовсе долой из истории.
Был дождливый сентябрь – снаружи кирпичную кладку дома косо заливало студеной моросью. Стены пятиэтажки, возведённой ещё в пылу индустриализации двадцатых годов, за последующие восемьдесят лет состарились и теперь впитывали влагу, словно песок после засухи. К ранним холодам засуетились коммунальщики. Воду, пока еще стылую, подали внутрь, в проржавевшие трубы, – и комнатные батареи отопления уже неделю плакали конденсатом в черную плесень половиц. Не лучшее место для исторического пейзажа кисти хорошего мастера, – но другого помещения у Володи не водилось, да и из этого, того и гляди, каким-нибудь криминальным способом его выкурит, когда выйдет из тюрьмы, бандит Павлуха.
Полотно с деревней, с рекой и небом, уходящими книзу и кверху в тяжёлое подрамье, висело теперь на гвозде, который хозяин с легкостью вбил, даже, как самому показалось – вдавил в сырую рыхлую стену, отделявшую комнату от слякотного внешнего мира. Выдержат ли гвоздь и волглая кирпичная крошка такую тяжесть? Рама – деревянная, с фигурными гипсовыми накладками – крашенная под бронзу, и сам холст, со многими слоями густых масляных наляпов – всё вместе тянуло килограммов на десять.
Пейзаж за годы скитаний по барахолкам, вернисажам, чуланам, квартирам и гаражам пропах плесенью, нафталином, пихтовым лаком, табаком и клопами, как, впрочем, пропах всем этим за века и приросший бараками, промзонами, многоэтажками – кирпичными, бетонными, промышленными, – издревле монастырский и ратный город.
Теперь видавший виды холст форматом полметра на метр, наконец, попал в умелые руки, и Володя счёл своим долгом спасти шедевр, вернуть ему первоначальный лоск. Сделает это – и останется позади череда промежуточных владельцев: мелких антикваров, агентов, перекупщиков, старьёвщиков и горе-ценителей, отчистятся пятна гаражного мазута и грибка. Работа заиграет, наберёт глубину, перспективу, цвет, обретёт достойное место в какой-нибудь частной коллекции. Вопрос, остались ли у Володи связи в Москве, найдётся ли, кому и как предложить спасённое творение?
И снова, как мантру, он повторял:
«Позвонить, позвонить Ксюше, она же искусствовед, может, возьмётся, подскажет, кого заинтересовать, напишет статью… Позвонить и пригласить её приехать, в конце концов! Хоть на Новый год… Только захочет ли она с ним знаться после такого перерыва…»
К новогодним праздникам Володя закончил реставрацию пейзажа с общинной деревней и, гордясь работой, ждал в гости из Москвы Ксению, свою давнюю любовь-привязанность, с которой развела когда-то судьба. Коммунальщики наконец-то заработали как надо – к батарее не прикоснуться, в комнате стало тепло и сухо. Молодую подругу, значительно моложе его, всё ещё яркую и с той же толстой, ниже пояса, тугой вишнёвой косой, на Новый год не отпустили родители – она вырвалась лишь к Первомаю, приехала, улыбаясь по-прежнему – грустно и влюблённо, но в глазах затаилось сомнение. Правильно ли она поступила, что, хоть и выдержав паузу приличия, но всё же сдёрнулась с места, ждала на вокзале, почти два часа тряслась на отвратительных жёстких лавках вагона? Она нарушила родительский запрет. Пара они, всё-таки, – искусствовед и реставратор, или всё это – лишь долгий морочный нелепый самообман? В настроженной задумчивости осталась ночевать вместе с суженым на узком раскладном диване.
Но сна не получилось – всю ночь москвичку кусала маленькая белёсая очень вёрткая тварь, которую с трудом увидели, а изловить так и не смогли – клоп спрятался на стене в старой зотовской картине, между холстом и рамой. Ксюша дрожала, всхлипывала, теряла голос от жути, которой, мгновенно её отрезвив, обернулась реальность. Невероятно: как её Володя мог так низко пасть – постель кишит насекомыми! Как он, всё-таки, постарел и опустился за эти годы! Для кого она берегла себя всё это время, тешась пустыми надеждами: поживёт, поднимется, вернётся в столицу на белом коне. А мама была, оказывается, права… Старый, грязный…
– Это нимфы! – пытался объяснить он, – Нимфы, понимаешь? Это Людка, наверно, притащила…
Он снова, на этот раз нелепо и невесело, расхохотался, а гостья заплакала.
Утром, ещё затемно, Володя взглянул на Ксюшу, на общинных крестьян, поблескивающих свежей краской, и принял решение: в любом, случае, все уже в прошлом – он едет в заветную деревню Заречье в Тверскую область, где наобум, по объявлению в газете, даже не взглянув, купит старый дом с участком. И в этом доме, в красном углу, будет висеть зотовская картина «Русь небывалая». Этим же утром в первой электричке печальная, злая, покусанная, в малиновых дорожках волдырей и розовых пятнах горя гостья отбыла восвояси.
Уездный город сиял ей вслед золочёными куполами недавно отреставрированных монастырских храмов.