Читать книгу Качаясь на двери. Избранная проза - Игорь Анатольевич Белкин-Ханадеев - Страница 5
ИВАН ИВАНЫЧ
Оглавление1.
Посёлок Померанцево строился сразу после войны для железнодорожников и леспромхозовцев и растянулся вдоль одноколейки километра на полтора, а то и на два. Загорелось сухой осенью – только-только успели протянуть и подключить сельчанам долгожданный газ – и вот, сразу утечка. От спички или просто от щёлкнувшего выключателя сначала разнесло полдома возле клуба, а затем занялось, раздуло ветром и разогнало красного петуха по заборам, сарайкам, курятникам, поленницам – на соседние домишки, бараки, бани, гаражи. Иссушенные временем, просмолённые – чтобы ни влага, ни короеды-точильщики не попортили древесину, – крытые берестой, которая, пламенея, легче всего и перелетала на соседние крыши, – все эти постройки были понатыканы вплотную, налезали одна на другую, будто воевали с себе подобными за жизненное пространство. В накалившемся горниле, взрываясь, выгорал газ, лопались канистры в гаражах, вспыхивали яблони, снопами искр обстреливало, накрывало по пять-шесть крыш зараз. Позже на пепелище один из погорельцев рыскал в углях на том месте, где раньше был его сарай и всё дивился на расплывшийся железный слиток. «Это ж гвозди! Здесь, – говорил, – у меня ящик с гвоздями стоял! Ну, знать, и пекло было!» Зарево видели даже на дальней станции Друлёво, а это километров пятнадцать по железке, не говоря уже о ближайшей Пылинке, где народ переполошился от дыма и мучился страхом, что загорится лес, и верхами, по кронам деревьев, перекатит адскую жаровню на их усадьбы. В Померанцево пожарные машины прибыли, когда огонь уже дожирал головни, когда спасать было некого – все живые к тому времени спаслись сами. Но к лесу прибывшая команда огонь не подпустила и даже успела отрезать пламя от нового планта.
Семнадцатилетний Толик, зависавший в ту ночь на пацанской гулянке у друзей, – как услышал крики, бахи канистр и учуял дым, – вмиг прохмелел и помчался в центр, – спасать мать, на которую был смертельно обижен и даже долго с ней не разговаривал. Там же, в огне, был и нагулянный мамкой младенец – причина всех Толиковых обид. Но парень не успел – когда прибежал, невозможно было даже приблизиться к полыхающему жилью. Он попытался влететь в избу с разгона, что называется —«дуром», и сначала вышло, выдернул из огня орущего обожжённого братика, но вторая попытка не удалась – рухнувшим бревном перебило ногу, – его самого еле оттащили. После пожара поселковое кладбище расширилось на шесть могил, к одной из которых потом каждый год на Красную горку Толик ходил плакать. Померанцево лишилось пятидесяти дворов, двух бараков, клуба, лесопилки с грузовиками-лесовозами и склада с дизельным топливом – бочки с соляркой рвались так, что в районном центре Ландышево, видать, услышали и прислали вдобавок к наземным расчётам вертолет – заливать огонь с воздуха. Чарующе переливаясь белыми, красными, жёлтыми, синеватыми языками, тлела и поселковая администрация, – никому она не была интересна, – весь гвалт, плач, крики, рёв и движение слились в одну низкую вибрирующую ноту не здесь. Гул этот, переворачивающий нутро всем, кто приближался и слышал его, исходил оттуда, где гибли у людей их близкие, где горело нажитое добро, где, добавляя в общий смрад запахи палёной шерсти и перьев, метались в дыму куры, козы, коты, чья-то обезумевшая корова. Тем не менее, прибывший расчёт первым делом взялся тушить именно обитель власти. К утру понаехали чины: районное начальство, пожарники из области, МВД, страховщики, газовые менеджеры, фотокор местной газеты, репортеры областного канала – расследовали, осматривали, опрашивали, просили встать в удачный кадр, решали, что и как дальше, считали убытки, обещали компенсации.
«Гвозди, гвозди мои снимите! Идёмте, покажу», – приглашал мужик недоумевающих телевизионщиков посмотреть на железный слиток. То и дело, в объективы совал свою пьяную рожу Юрка Сидор из Артемьевки – как он только тут оказался – и кричал дурным голосом: «Ух ты, пожа-ар!»
Начальство кумекало, кого бы назначить виновным, – посоветовавшись, свалили всё на ветхую старуху из избы возле клуба – дескать, по старости позабыла выключить газ. Останков той бабульки так толком и не собрали. А Толика с братишкой отвезли в больницу – долго лежали они по палатам, – с месяц, наверно, может, и дольше, – лечили их, латали, но так и выписали: одного – хромым калекой, а другого – со страшными рубцами от ожогов на детском личике.
Получив – выбив, выпросив, выплакав – из властей помощь, живые поразъехались кто куда. И во всей округе стали горько называть оставшийся от посёлка плант – «Погорельцево», а потом и вовсе коротко – «Гарь». Толикова бабушка, взвалив на себя заботы о внуках, – хоть с малым Лёнечкой и помогали женщины из уцелевших домов, надорвалась да угасла, когда «подгарочку» исполнилось четыре. Старший «хромец» к спасённому им братишке привязался, таскал его всюду за собой, и уже, завидя их издали, и пылинские, и артемьевские жители переговаривались и показывали руками: «Вон Хромец с Подгарком идут». Толик винил себя в том, что тогда, во время пожара, не успел, не смог спасти, вытащить любимую маму, а главное, не успел при жизни ни простить её, ни попросить прощения. Мотал он в опустевшей избе почти одинокий бирючий срок, к которому то ли сам себя приговорил, то ли так было назначено судьбой. Лёшка – только так, а не Леонидом, Хромец называл брата – с изуродованным лицом, с глазами без ресниц и бровей, лишь добавлял одиночеству старшего горестных, безысходных оттенков. Толя перебивался сезонными работами то на железной дороге, то у частников на делянках, то колымил в соседних деревнях. Ещё принимал у себя охотников, – те, если не пугались младшенького, останавливались в их доме, привозили и выпить, и харчей, делились новостями городской, чаще тверской или ландышевской, а то и столичной жизни, оставляли в благодарность деньжат. Случалось, привечал он и бескорыстно – каких-нибудь неприкаянных бродяг – просто из жалости и от одиночества. Пытаясь чем-то скрасить жизнь, да и заработать, чтобы прокормить себя и Лёшку, взялся, было, выращивать скотину, но не пошло, – поросёнок сдох вскоре после того, как пришел коновал и, смочив самогоном грязное бритвенное лезвие, вырезал подсвинку причинные железы, а козу, купленную в надежде на молоко и пух, Толик с голодухи перепродал. Не нужны были никому на «гари» ни молоко козье, ни шерсть, – кто здесь остался, видимо, больше прикипели к самогонке.
Девчонка одна жила у них в Гари – молодая, но беспутная, – раньше была миленькая, но старела, дурнела лицом от года к году, шлялась; если на пьянки куда звали – не отказывала, кто позвал – с тем ночевать и оставалась. Анечка-Кадилка звали её все, кто знал. Ребята рассказывали, что кто-то из пылинских уговорил девку, залез на неё на печке, да таким сивушным потом от тела Анечкиного пахнуло, что и не стал тот парень настаивать, враз отворотило.
Однажды поздней осенью вышел Толик со двора на улицу – хромает, как всегда, а навстречу – Кадилка, курит и несёт что-то под курткой, придерживает бережно.
– Анюта, что ж ты куришь-то всё? Когда уж бросишь? – спросил.
– Да я, Толик, чтобы нашей гари не чувствовать. А то как возвращаюсь из Пылинки, с непривычки сразу в нос шибает. А так, с дымом вроде и ничего…
– Да-а, сколько уж лет прошло, а земля все никак не проветрится, – поддержал Толик, – И в избе всё пахнет – не поймешь, то ли печью, то ли с улицы. А я и так привык, мне табак не нужен. Что под курткой-то?
– Щенок. Хожу, ищу, кому отдать. Хочешь – бери… Наша Найда ощенилась.
Из-под куртки высунулся черный нос и блеснули глазёнки.
– А-а, дрожишь, лопоухий чертёнок, замерз… Поглажу?
Толик протянул руку к расстёгнутой Анютиной куртке.
– Не промахнись, а то что-нибудь не то погладишь, – дразнясь, засмеялась Кадилка.
Чуть-чуть улыбнулся Толик, как мог – редко получалось у него улыбаться:
– Возьму щеночка… вместе с хозяйкой только.
Анечка посмотрела на него задумчиво, обожгла жалостью в глазах, видно было, колеблется и уже жалеет, что раздразнила.
– Бери, Толик, щенка одного…
– А ты что ж?
– Страшно у вас, Толик… – ответила и, передав собачонку, развернулась, пошла восвояси.
Парень посмотрел ей вслед, смахнул со щеки слезу и уже, не сдерживаясь, во весь рот улыбнулся маленькому мохнатому комку:
– Пойдём, будешь сначала в доме жить – пусть Лёшка с тобой возится, играет, а подрастешь немного – на цепь!
2.
Назвали братаны щенка по-простецки Дружком. Подрос немного пёс, – оказалось, с каким-то крупным породистым кобелем его Найда пригуляла, – большой вымахал, и Толик, поняв, что не прокормит животину, отпустил Дружка на вольные хлеба. Тот рыскал вечно голодный, подъедал, где найдёт, помои, на цепь его хозяин так и не посадил, и только на ночь забивалась псина спать то под койки, а то с Подгарочком в обнимку – где придётся.
То ли от постоянных горестей, то ли от редких радостей Толик начал понемногу попивать, но хватило ума остановиться, понять, что пропадёт без него Лёшка, а чтобы к выпивке перестало тянуть, решил наведаться в Сорокоумово.
В Сорокоумове Толик бывал несколько раз, сопровождая к старой знахарке Наталье пьяниц. Пошел теперь туда сам, в одиночку, да увязался за ним Лёшка, и сколько Толик ни отгонял братца, ни пугал его трудной дорогой, тот ни в какую – «Пойду с тобой!» – и всё тут. Сорокоумово было далеко – идти через лес и два ручья, и хоть сподручнее получалось в зиму на санях, но теперь было лето, и шли они долго-долго, обходили топкие ручьи с болотинами, и так намучился Толя со своей ногой и с малым брательником, что после похода лежмя лежал на печи два дня.
Прежде чем выйти к Сорокоумову полю, Толик с Лёшкой блуждали по рыжему древнему ельнику, в котором было темно, глухо и мёртво. Где-то хлестануло Толика злой веткой в глаз – насыпало древесной пыли. Веко стало как наждачное, и моргать было колко, и слеза не вымывала сор. В ельнике напугали их павшие деревья – сгнившие в труху стволы с вывороченными корневищами. Эта галерея причудливых, засохших вместе с комьями земли скульптур – словно фантастических надгробий, порождала такое чувство, что в этой части леса людям не рады. А в роще, сменившей ельник, в столбиках света, бьющего сверху, был блеск капелек росы в паучьих нитях и, в тысячи крыльев, – сверкание кружащейся мошкары. Здесь была жизнь, исчезали сразу и видения, и страхи. Весь массив леса отсюда устремлялся вверх, к сухой светлой поляне с разреженными молодыми деревьями – на таких полянах дружными ватагами сразу на пяток-десяток корзин или вёдер любят расти в августе белые грибы.
Последний ельник с сухостоем резко закончился, вытолкнул братьев из буреломной чащи – перед ними было пряное, стрекочущее, бескрайнее поле – пенилось хлопьями цветов, качалось травами, пело пичугами, пчелами жужжало, – и вдали, может, посередине, может, ближе, стоял дом, обросший одичалым садом. Один дом на всё поле, только далеко до него. Это и была деревня Сорокоумово. Люди-можжевельники стояли среди трав то тут, то там: вот вроде баба с корзиной, а вот охотник с ружьём, а рядом будто и волк – словно все к тому одинокому дому путь держали. А подойти ближе – кусты кустами. Вот так обман!
Трудно было добираться до Натальиного дома – ног путники уже не чувствовали, Толик цеплялся за кочки, кусты, падал, Лёшка, хоть и маленький, а старшего брата, сколько было силенок, поднимал, за руку тянул, – шли дальше, пока, наконец, к покосившемуся крыльцу не подошли вплотную.
В этом доме посреди поля и жила бабушка Наташа. Худая была, костлявая, сгорбленная. Шептала она наедине, выгнав сначала всех провожатых в поле – подальше от избы. Так и с Толиком – Лёшку за порог, а самого попросила до колодца дойти, воды достать. А сама, хоть и жара, лето, – натопила печь.
– Попей, – сказала Толе, – пока водички. Она целебная – Петрушина водичка, святая.
– Почему Петрушина? – спросил Толик.
– Да… – старуха усмехнулась, – птенчик один раненый в колодец угодил. Петрушей назвала, выходила, выпустила. Прилетает иногда, в окошко стучит.
Поставила Толику стопку, плеснула туда самогона и разбавила водой:
– Пей, пей, – повторила.
Толик такому лечению обрадовался, заулыбался. «Ещё, – говорит, – можно?». «Э-э, нет, – отвечает, – отраву нельзя, а воды попей». Потом отправила клиента на печь, а сама шептать начала:
– Ты лежи, лежи, а я тебе расскажу про Петрушину водичку…
А перед тем, как зашёптывать, дурь несла всякую несусветную. Немецкий офицер в войну у нее в доме стоял, – сказывала. «Пан, – говорю, – дай хлеба! А он и хлеба даст и шоколада еще отломит, и солдатам велел меня, молодуху с дитёнками, не трогать, не обижать. А разведчики наши, под утро на выпасе подкараулят, куда я корову водила, и: „Ложись, баба!“ – шепчут, рот ладонью зажмут и лезут под подол и коленки лапами холодными в стороны расталкивают. А куда денешься, на помощь не позовёшь, а то разведка своя родненькая и прирежет, как фашистскую подстилку, а детки дома ждут».
– Не могли наши так, баба Наташа, – возмутился Толик, – может, это не разведчики, а штрафбат какой был?
А старуха уже и не слушала, и не ведала она всей исторической науки про штрафбаты да плен, да власовцев, которую теперь вся молодёжь по фильмам да передачам знала, все едино бабке было по возрасту, с козой беседовала – коза у неё в избе ходила, рогами трясла, на койку всё лезла, котяхи свои по полу разбрасывала.
И не узнал Толик никогда, что у бабкиной истории и продолжение имелось.
…Отдала тогда Наталья корову. Не сама отдала – забрали воины наши голодные всё на том же выпасе, когда из окружения группками выйти пытались. Настоящие воины были – не предатели, не сдались они в плен вместе с генералом Власовым. Просто война им все мозги повыворачивала.
«Где корова?» – фрицы наутро спрашивали, а она им: «Волки загрызли».
Тогда Натальиного старшенького сына пан офицер этот добрый берёт за руку, выводит в поле, отпускает и Наталье говорит: «Смотри, – так волки корову грызли?»
И собак чёрных и круглых, как бочонки, бесхвостых, на её Петрушу спускает. Затравил, демон, мальчонку собаками, в колодец истерзанное тельце изуверы сбросили. Она перетерпела, пережила, дочь же ещё есть – жить надо, сильная баба была Наталья, солдатка – первой у них в округе мужнину похоронку получила.
Уходя, немцы всю деревню пожгли, сорок домов сгорело в пожарище. Натальин дом только один почему-то оставили и, странно, пламя на него не перекинулось – как заговоренный стоял. Больше ничего на месте пепелища не строили, и дерева ни одного путного на этом поле не выросло, – одна трава да можжевельники…
Правда то было, что про военное время рассказывала Наталья, или нет, Толик не знал, но то, что все, кто к бабке зашёптываться ходил, и пить, и курить переставали и становились людьми, – с этим было не поспорить.
После шептания бабка Наташа сказала:
– Веткой в лесу в глаз тебе хлестнуло. Промой, Толик, его водичкой Петрушиной, очистится от пыли, может, по-новому видеть начнёт. И коленку себе сбрызни, тряпочку приложи. Где там братец твой? Эй, Лёшка! – гаркнула.
Не ожидал Толик от старухи такой силы голоса. И Подгарочек услыхал, вошёл.
– Оставь мальца у меня на недельку, – просит бабка. – Личико ему умывать буду. Не узнать станет мальчишку.
Согласился тогда Толик. Хоть и страшно было оставлять брата, но водичка, и правда, волшебной показалась – и глаз очистился сразу, и хромоты вмиг убавилось. И через неделю, когда сильными, словно новыми ногами легко, – даже Дружок за ним не поспевал, – пришагал, почти что прилетел забирать своего Подгарка, обомлел: все рубцы у пацанёнка выровнялись, рассосались, и лишь чуть белее были обожённые места, чем остальная осмуглившаяся за лето ребячья кожа. И даже бровки с ресницами начали пробиваться.
Вернулись к себе в Гарь, и люди диву давались. А может, только казалось так Толику – ведь глаз его, как и предсказывала бабка Наташа, по-новому теперь на всё смотрел.
3.
Как-то ночью Дружок вдруг истово залаял, заметался, забегал от окна к окну, к двери, запертой на крючок, и обратно – будил хозяина, толкал мокрым носом: «Вставай! Чужой кто-то идёт сюда…»
Разоспался Толик, никак не проснётся, глаза открыл, лишь когда уже напуганный Лёшка за плечо его трясти начал, а в уличную дверь стали колотить и кричать:
– Здесь Толя Павлов живёт? Искал по старому адресу, а там – гарь одна! Толя!
Голос мужской был, вроде смутно знакомый, а может, и показалось. Пошёл хозяин открывать, а сам Дружка придерживает:
– Тихо, – говорит, – Дружок! Как будто, свои…
Открыл дверь, всматривался в длинную нескладную фигуру – долговязый оказался гость, в бежевой ветровке, в джинсах тонких, обут не то в туфли, не то в тапочки, – тоже какие-то голубые, – и весь этот светло-синий низ был сплошь в репейных цеплючих катышках. На плече плоский деревянный ящичек, и горбом на спине – рюкзак. А лицо знакомое – всё тот же крупный, как вытянутая слива, нос с тонким горбиком. Лёнька питерский!
– Толя? – говорит.
– Здравствуй, Лёнчик! Давно не виделись, – приветствовал хозяин нежданного гостя.
– Толик, я там… Найти не мог, стены одни обугленные стоят, дорога со станции заросла. Брёвна чёрные торчат, печи… Пожар был, да? Хорошо, соседи подсказали, а то бы не нашёл тебя. Страшно там.
– Там страшно, а здесь ещё страшнее, – еле разомкнул зубы Толик. – Молодец, Лёня, что приехал. Проходи… Да тихо, Дружок, свои…
– Когда пожар-то был? – спросил Лёнчик.
– Семь лет уже…
– А мать?
– Погибла, – ответил Толик, неопределенно махнул рукой в сторону не то пепелища, не то кладбища.
– Нда-а… А это чей малец? – И на Лёшку кивает.
И хотел уж было Толик сказать: «Да сын это твой! Не узнаёшь?» – Но то ли сейчас, когда сразу на обоих Леонидов одновременно смотрел, сходства в них никакого не увидел, то ли при маленьком Лёшке не решился, – сказал по-другому:
– Брат это мой.
Иначе представлял себе Лёнчик эту свою поездку после стольких лет, совсем другим ему запомнился померанцевский быт. Было в старой избе, при живой Толиковой матери, и чисто, и выкрашено, и уютно, – белела тогда горница шторками, рюшами, покрывалами на заправленных, каждая в три взбитых подушки, койках. Вкусным супом пахло раньше, блинами со свойской сметаной и мятным чаем с конфетами. А сейчас Толик Павлов с братишкой жили в доме, отписанном им покойной бабушкой. Их изба, рубленная еще задолго до того, как поселок Померанцево стал просто Гарью, стояла на отшибе, на новом планту, и поэтому, как и десяток соседних с ней домов, уцелела, убереглась от пожарища. Каждый вечер, дождавшись, когда брат Лёшка сморится и, по обыкновению, уснёт не в своей койке, а где придётся – то на сундуке в сенцах, то прям на полу, свалив, скомкав под себя какую-нибудь одёжу, – Толик поминал Лёшкиного отца недобрым словом.
Как-то раз, ещё до пожара, в канун своего семнадцатилетия, Толик ходил в деревеньку Артемьевку. Ходил встретиться с Вадькой Румянцевым и расспросить его о северной столице – Вадька пропадал там целый месяц на своей первой рабочей вахте и, вот, сказали, вернулся. Вернулся не один, привёз с собой приблудного питерского паренька – вроде и культурного, и с образованием, но какого-то нежизнеспособного, что ли, вялого да ещё и изрядно подспитого. Толя-то привык, что местные алкаши все или старые доходяги или здоровые красномордые кабаны вроде Вадьки, – и тем, и другим поорать бы да подраться, а таких, как этот, он ещё не видал. Назвался питерец Леонидом: хоть и было ему около двадцати пяти, может, и побольше, но то ли парень, то ли мужик – на вид не поймёшь, для таких хорошее слово в народе придумали – малый. Ростом малого Лёнчика бог не обидел, вытянул каланчу на метр девяносто, но мяса не дал, и Лёнчик смотрелся подростком-девятиклассником, который за каникулы вымахал, а заматереть не успел, остался большим дитятей. Не шло Лёнчику ни пить, ни с похмелья болеть, и, как Толик помнил, дрожал тогда этот питерец мелкой дрожью, думки мрачные гонял по лицу, морщинки ранние на лбу в гармошку складывал, и глазик один у него подёргивался – болел человек, видно было, что или выпить ему хотелось, или, если нет, то уж поскорей от пьянки выходиться. Вадька в Питере подобрал это чудо случайно, когда сам проснулся в парке на скамеечке, после празднования долгожданной зарплаты, и очень удивился, что находится не в милиции и что большая часть денег всё ещё при нем. На соседней скамейке как раз сидел Лёнчик, совсем как тот сказочный зайка, из лубяной избушки выгнанный, плакал и тянул дешёвенькое пивцо.