Читать книгу Музейная крыса - Игорь Гельбах - Страница 7
Часть первая
Глава шестая. Беседы с отцом
Оглавление1
Со временем, однако, стало мне казаться, что услышанный по радио голос связан каким-то образом с головой, вещающей с тарелки, которую я видел на странице книги, лежавшей на столе в комнате, именуемой библиотекой. Рядом с книгой стояла хорошо знакомая мне белая фарфоровая чашка с недопитым матерью кофе. Помимо небольшого количества старых романов и изданий, посвященных искусству, библиотечное собрание включало множество книг о географических открытиях, плаваньях и поисках проливов, учебников по математике и радиосвязи, а также принадлежавшие отцу книги по физиологии, психологии и терапии нервных заболеваний.
На рисунке или, вернее, репродукции, о которой идет речь, изображено было белое фарфоровое блюдо, стоящее на покрытом красным бархатом столе. На блюде находилась мужская голова. При полном отсутствии туловища, что было очевидно, ибо бархатная накидка не доставала до пола и разделенные пустым и слегка запыленным пространством ножки стола видны были совершенно ясно, она казалась живой. Впрочем, должен уточнить, что показавшееся мне головой живого человека все же больше походило на ожившую гипсовую голову. Запомнил я этот рисунок чрезвычайно хорошо, а книгу с рисунком, как я понял, читала в то время моя мать.
2
Отец, у которого я все-таки решился спросить про рисунок, откинул назад голову и рассказал мне об увиденной им на представлении в театре живой голове, говорившей с блюда на столике. В его рассказе фигурировали бархат, столики, голова на блюде, зеркала, шахматные автоматы барона Кемпелена и обман зрения. Упоминал он и операции доктора Демихова, и написанный примерно тогда же роман Александра Беляева «Голова профессора Доуэля».
К тому времени я постепенно привык, что приемник в кабинете отца, который ранее был кабинетом деда, был просто дополнением к креслам, книжным полкам и старому письменному столу с черной настольной лампой. На темной ткани передней панели приемника имелось узенькое оконце с именами городов и длиной соответствующих волн, массивным переключателем диапазонов и вращающейся в поисках станции ручкой. Точность настройки указывал мерцающий на передней панели большой зеленый глаз. Звук доносился из круга, чуть более затемненного, чем остальная поверхность ткани.
Слушая иногда передачи зарубежных радиостанций, отец приглушал звук, если только это не была музыка. У него скопилась довольно большая коллекция грампластинок. Время от времени он усаживался за фортепьяно и пытался привести в порядок свою память и руки, как описывал он свои занятия музыкой. Список его предпочтений состоял из нескольких наиболее простых в техническом отношении сонат Гайдна и Моцарта. Занятия музыкой, по его словам, были для него чем-то вроде необходимого отдыха, отвлекавшего внимание от занимавших его вопросов. Первые свои уроки музыки он живо помнил и иногда рассказывал о том, какие надежды возлагала на него Ада, благодаря настойчивости которой он достиг определенного, хотя и не слишком высокого уровня исполнения. Думаю, отец мог бы добиться и большего музыкального мастерства, но в силу определенных причин, связанных в том числе и с обстоятельствами времени, в котором он жил, некоторые сознательные ограничения не способствавали этому: он выбрал другую, лишь отдаленно связанную с музыкой карьеру.
Отец не любил Бетховена – так, во всяком случае, он говорил, полагая его слишком эмоциональным, слишком навязывающим свое уникальное прочтение мира. Гораздо больше устраивала его меланхолическая созерцательность, она не вносила возмущений в его мир, подчиняя его чужим переживаниям и страстям. В этом его отношении присутствовала нотка горечи, свидетельство прошедшего и канувшего в Лету увлечения. Музыку мой отец предпочитал слушать в одиночестве. Иногда он мог поставить полюбившуюся ему запись для одного из немногочисленных друзей. Порой он казался мне опытным игроком в карты, тщательно скрывавшим не только свое лицо, но и количество карт, которые были у него на руках.
В зимнюю пору отец был бледен, а летом лицо его легко покрывалось загаром, и тогда в глазах отчетливо появлялся зеленоватый проблеск. При этом он всегда был монументально спокоен, словно часовых дел мастер или осторожный энтомолог, старающийся не сдуть пыльцу с легких крыльев бабочки. Помню его высокий лоб и большие серые с прозеленью глаза, наводящие на мысль о филине. Носил он в основном черное: черные туфли, черную морскую форму и желтоватого оттенка рубашки. Его готовность медленно докапываться до мельчайших деталей заставила мать как-то раз сказать ему, что жизнь – это отнюдь не шахматная партия, после чего отец рассмеялся и попросил ее объяснить, как она пришла к этой мысли. Он хотел объяснения, досконального и точного, как запись в судовом журнале или морской лоции.
К тому времени я уже видел рисунки в его книгах по физиологии, где фигурировали собаки, лампочки и слюнные железы, и слышал школьные разговоры о нервных рефлексах, проверяемых ударами молотка по колену, анатомии, прозекторской и опытах над лягушками и мертвецами с использованием электрических разрядов. Разговоры обо всем этом шли и в пионерлагере во время школьных каникул. Там, после того как в палатах выключали свет, неизменно говорили о временах блокады, найденных в холодце детских пальчиках и людоедстве. Возвращаясь же к обсуждению вопроса о живом трупе с отцом, вспоминаю, что когда, после блужданий, мы вышли наконец к источнику этой странной, по мнению отца, идеи, засевшей у меня в голове, и он объяснил мне, что волновавшее меня словосочетание есть не что иное, как название пьесы о человеке, который ушел из семьи, общества, а затем и из жизни, я, несмотря на эти объяснения, принять его всерьез никак не мог.
3
Все то, о чем говорил он, почти совпадало с тем, что я услышал от матери, и тогда я пришел к выводу, что от «толстого» просто некуда деться, и вообразил его чем-то вроде Соловья-разбойника, который сидит на ветке дуба, растущего где-то на ясной поляне.
Выслушав меня, отец понял, что меня взволновал скорее визуальный образ, образ надреальный, сюрреалистический, сочетавший несочетаемое и входивший в конфликт и с ежедневным опытом, и со здравым смыслом, и для того, чтобы я смог обойти эту проблему своего восприятия со стороны, ибо удалить ее из моего сознания было, по-видимому, невозможно, он предложил мне постараться понять, как такие образы создаются, для чего мне следовало пойти в изостудию.
Его совет я принял, но поверить всерьез и полностью в объяснение, отсылавшее к разысканию принципа построения метафоры, не смог – мне хотелось понять, скрывается ли за этой метафорой что-то еще. Казалось, то был какой-то атавизм, вера в магическое, колдовское сочетание слов, способное изменить окружающую нас реальность враз, мгновенно, изменить, если угодно, до состояния абсолютно невероятного. Или вытащить эту скрытую в реальности возможность.
Вскоре я начал ходить в изостудию, где нас учили рисовать гипсы, драпировки и сидящие на табуретках фигуры, писать акварелью этюды на основе сделанных ранее рисунков. Но что-то в возникших на бумаге изображениях меня не устраивало, и достичь памятного с детства леденящего ощущения не удавалось. В последующие же годы ощущение, пережитое при встрече с живым трупом, время от времени возвращалось ко мне, возвращалось под той или иной маской, и я, осознав, что толком о нем почти никому не расскажешь, ибо тебя почти никто не поймет, научился молчать о его проявлениях. Постепенно мне стало окончательно ясно, что некоторыми своими ощущениями с окружающими делиться не стоит, а если уж делиться, то отнюдь не со всеми.
В конце концов, отец посоветовал мне вести дневник, где мне следовало день за днем описывать события своей жизни, свои ощущения и давать оценку происшедшему.
– Время от времени ты будешь его перечитывать, – сказал он, – и постепенно, по мере накопления опыта, заметишь, как меняется твое отношение к тем или иным событиям, жизненная позиция. Но запомни, – добавил он, – дневник этот ты должен писать только для себя, читать его будешь только ты, а кто-нибудь другой сможет с ним ознакомиться, только если ты сам этого захочешь. Так что будь откровенен сам с собой и запомни: слова изживаются словами.