Читать книгу Восьмой дневник - Игорь Губерман - Страница 3
Города и годы
ОглавлениеДа читал, читал я книгу Константина Федина с этим названием. Но у него литература художественная (была в ту пору), у меня же – никакая. А заимствовать слова, которые мне впору и годятся, – дело справедливое и верное.
В каждом почти городе я натыкаюсь на какую-нибудь мелкую историю, которая переполняет меня радостью: хотя бы ради этого не жаль было потратить месяц странствий, думаю я всякий раз. В Биробиджане, например, в музее, посвящённом тому краткому еврейскому переселению (всё было как всегда: обманные посулы и немыслимые тяготы), я вдруг увидел совершенно там некстати пребывавшую книгу оголтелого и ярого марксиста двадцатых годов Абрама Деборина (кажется, это была «Философия и марксизм»).
– А это здесь при чём? – спросил я удивлённо.
– А вы её раскройте, – торжествующе сказала хранительница музея.
Я брезгливо отвернул обложку. Внутри была одна из книг Талмуда, и ровные строки иврита освежающе напомнили мне о жестковыйности и хитроумии нашего народа.
А в Калининграде я услышал неизвестную мне фразу покойного Черномырдина, памятного всем отнюдь не государственным умом, а дивными по несуразности изречениями (моё любимое: «Никогда этого не было, а вот опять»). В Калининграде в честь его приезда учинили большую выпивку, официант налил ему виски и спросил, не кинуть ли льда. Черномырдин на него надменно глянул и сказал:
– Если бы виски пили со льдом, то его бы так и продавали.
А в Новокузнецке, рассказали мне, мэр города весьма следит за чистотой. И каждый день, везя в детский сад своего пятилетнего сына, объезжает несколько улиц, ревизуя их убранность. Одна из улиц оказалась как-то с кучами лежалого мусора. Увидев это безобразие, мэр сурово нахмурился, а его пятилетний сын заботливо спросил: «Папа, кого ебать будем?»
Но хватит анекдотов (как они, однако, украшают нашу жизнь!), лучше расскажу я о нескольких замечательных городах, которым обязан очень разными существенными впечатлениями.
История довольно часто учиняет шутки, которых мы не замечаем, что весьма разумно, ибо на фиг отравлять душевный оптимизм, и так всё время дышащий на ладан. О городе Новокузнецке я знал ещё с раннего школьного времени, когда с ума сходил от Маяковского. Его знаменитое стихотворение «Рассказ о Кузнецкстрое и людях Кузнецка» знал я наизусть и даже упоённо завывал на каком-то школьном вечере. С особенным накалом я читал последние строки: «Я знаю – город будет, я знаю – саду цвесть, когда такие люди в стране советской есть!» А строки предыдущие я лучше перескажу своими словами – для тех, кто не помнит этот стих, написанный за год до самоубийства. Там под старой телегой лежат рабочие, и слышен их гордый шёпот: через четыре года здесь будет город-сад. А далее – свинцово темнеет ночь, бьют оземь толстые, как жгут, струи дождя, рабочие сидят уже в грязи, но губы, посиневшие от холода, шепчут всё то же: через четыре года здесь будет город-сад. Потом опять вокруг промозгло и сыро, и рабочие сидят уже впотьмах, жуют мокрый хлеб, но шёпот громче голода: здесь будет город-сад. Все слова, приведенные здесь, – из стиха, я просто изложил их прозой. Почему я тогда был в восторге, почему не ужаснулся? Но об этой нашей общей слепоте уже написаны тома бессильных (хоть и не напрасных) размышлений. Кузнецкий металлургический комбинат, как и ещё пятьсот таких же промышленных гигантов, – гордость советской индустрии, строился по проекту некой американской фирмы. А руками – нет, отнюдь не комсомольцев и других энтузиастов, как надсаживались в голос все газеты и журналы. Столь же, кстати, упоённо, как упомянутый выше восторженный сопляк. Строили его спецпоселенцы, крестьяне, согнанные со своей земли за то, что слишком хорошо там жили и работали. Кулаки и подкулачники, становой хребет сельскохозяйственной России. Их вырвали из деревень и, как скотину, в товарных вагонах перевозили в Сибирь, на Крайний Север и Дальний Восток. Количество погибших в пути и на местах по сю пору точно неизвестно. А всего их было около двух миллионов. Советская власть очень быстро ощутила выгоды рабского труда. (А кстати – для фанатов Троцкого: он планировал такими трудармиями покрыть всю страну.)
В Новокузнецке высится огромный чугунный памятник Маяковскому – как бы благодарность за это стихотворение об озарённом энтузиазме строителей. Но Маяковский никогда там не был. Ему об этой стройке рассказал некий Ян Хренов, и сначала стих так и назывался – «Рассказ Хренова о Кузнецке и людях Кузнецка». Я читал его уже без этого имени. Потому что в тридцатых Яна Хренова посадили. Но об этом чуть позже. Тут забавно, что и сам Хренов был в Кузнецке очень мало: он занимался в Москве какими-то профсоюзными делами и на стройку приезжал организовывать что-то ударное. И даже написал о Кузнецкстрое восхищённую брошюру, где поместил по случаю фотографии строителей. Две из них я видел. Какие там комсомольцы! С фотографий смотрят два типичнейших крестьянских лица, измождённых и твердокаменных. Лет сорок пять этим строителям-энтузиастам, вот кто мог бы многое рассказать, но уж давно они молчат, как угрюмо молчали в те страшные годы рабского труда вручную (всякая техника пришла из Америки много позже).
Хренова посадили, обвинив в троцкизме, и на Колыму он несколько суток плыл в одном трюме с Шаламовым. В памяти писателя сохранился чуть оплывший человек с чисто тюремной зеленоватой бледностью лица, не расстававшийся с красным томиком Маяковского, где он с гордостью показывал желающим стих о Кузнецке и дарственную надпись поэта. Можно себе представить, насколько это было интересно населению пароходного трюма. А на Колыме, однако, он выжил, ибо как сердечник числился в команде инвалидов. Мне легенду рассказали, когда пили мы в Новокузнецке после концерта, что как будто лагерные надзиратели его порой по пьянке призывали и приказывали читать этот стих. Где-то там и умер он, дожив до освобождения и там оставшись. Вот кому я поставил бы памятник и школьников туда водил, чтоб помнили историю родины. А город-сад разросся, стал Новокузнецком (долгое время был он Сталинском), обзавёлся ещё множеством заводов и ныне числится в первой пятёрке российских городов, атмосфера которых сильно вредна для жизни из-за выброса в воздух города всяких ядовитых веществ. Особенно в районе комбината. «Мы дышим всей таблицей Менделеева», – хвастливо сказал мне сосед по застолью.
Так удачно совместилось время и маршруты, что я смог заехать в город Чистополь – и вовсе не по выступательному делу. Этот небольшой и тихий городок на Каме некогда был широко известен своей торговлей зерном и щедрой филантропией разбогатевших купцов. Потом два раза жуткий голод пережила эта зерновая и мучная столица края (в двадцать первом и сорок шестом – до людоедства доходило), но так поныне и остался город симпатичной двухэтажной провинцией. А на исходе сорок первого года обрушилась на Чистополь волна эвакуации: бегущих от немецкого нашествия было несколько десятков тысяч, а в их числе оказалось около трёхсот писателей, вывезенных из Москвы как государственная ценность. Нет, там были и другие интересные люди: например, зэки из Бутырской и Таганской тюрем, но тех держали в городском храме, выстроив трёхъярусные нары, и про них известно мало. А приезд толпы писателей (да плюс ещё две тысячи членов семей) изрядно освежил прозябание невидного города. Одна история с Леонидом Леоновым чего стоит: отстояв на рынке очередь за мёдом, он купил всю бочку, это вспоминают до сих пор, все цены вмиг на рынке сильно подскочили. Множество невиданных в городе нарядов и украшений нанесли на рынок московские женщины, чтобы менять их на продовольствие, в Доме учителя возникли литературные чтения. Ни к чему перечислять имена замечательных и никудышных литераторов, но нескольких имён не миновать, поскольку прибыли сюда среди прочих Пастернак и Ахматова. Впрочем, Ахматова вскоре уехала в Ташкент, а Пастернак прожил года полтора, сейчас тут музей его имени, я из-за этого сюда и рвался. Нет, нет, я вовсе не фанат великого поэта, но я здесь побывал года два назад, и от научного сотрудника музея столько услышал, что мечтал поговорить ещё раз. Особенно хотел я оснастить деталями историю, которую условно я назвал бы так: «На что пускается писатель, чтоб собрать материал». Рафаил Хисамов, полноватый и улыбчивый мужчина лет шестидесяти, знает не только всё о Пастернаке и множестве советских авторов (начитан он невероятно), но и про жителей города знает чрезвычайно много. Если к этому прибавить явный ум и чисто человеческую симпатичность, то меня можно понять: ещё задолго до застолья я накинулся на него, требуя, чтоб он о городе большую книгу написал. Тем более что заведомо было ясно её прекрасное название: «Чистополь как текст». Так назвал свою книгу один замечательный пермский автор («Пермь как текст»), а это ведь большая редкость, чтоб название немедля и полностью определяло содержание всей книги. Рафаил Хисамов, человек тактичный и вежливый (бывший школьный учитель), не послал меня сразу по заслуженному мной адресу, а обещал подумать. Я, кстати сказать, в этот второй приезд его предупредил, что напишу о его невероятной осведомлённости и его примутся теребить все, кто прочитает мой донос. Надеюсь, что угроза подстегнёт его. А теперь – история, которую давно хотел я рассказать.
Первые дни по приезде Пастернак мыкался в поисках жилья: в казённой комнате, где с двумя сыновьями жила его жена, сестра-хозяйка в детском интернате, он поселиться не мог. Ночевал он в Доме крестьянина, клоповнике с нарами и соломой, но помог счастливый случай: встретил он на улице поэта Переца Маркиша, тот уезжал в Ташкент и предложил ему свою комнату. Так оказался он в девятиметровой комнатушке, где ныне – центр музея. В комнатушке – однотумбовый конторский стол, два деревянных стула, шкафчик, кровать и кушетка. Царские по тому времени апартаменты. И только постоянно было холодно, печное тепло проникало сюда плохо, и к утру замерзали даже чернила в чернильнице, приходилось писать чернильным карандашом, слюнявя грифель. Чтобы согреться, он открывал дверь на кухню (так уж была расположена комната), но там гудели непрерывно три примуса и патефон почти без остановки исполнял любимую песню хозяйки «У самовара я и моя Маша». А Пастернак заканчивал (как раз, хотел я было написать) перевод шекспировского «Гамлета» и начинал переводить «Антония и Клеопатру». Почему-то у меня записано, что «Ромео и Джульетту» тоже там переводил, да ладно – пусть меня бранят его биографы.
В музее нынче три ценности, принадлежавшие ему лично: подстаканник, чернильница и пальто (последнее привезено уже из Москвы – подарок сына). И естественно, стоит там керосиновая лампа, у него была такая же, писателям по литру в месяц отпускали керосин, на электричество надежды было мало. И ещё висит там чёрная картонная тарелка репродуктора – единственный источник информации. Да, и пишущая есть машинка (подарил Сельвинский, кажется), но он этот прекрасный механизм освоить так и не сумел. Пастернак был, кстати, очень добросовестным жильцом: таскал дрова, носил вёдрами воду (в те часы, когда работали колонки) и периодически вычищал нужник во дворе, о чём писал в беспечных своих письмах. А ещё он то же самое делал и в интернате, как бы отрабатывая ту еду, что приносила ему оттуда жена.
И в этой интересной распрекрасной жизни (так он сам о ней отзывался) некое возникло обстоятельство. Ему коллеги стали намекать и прямо говорить, что на дворе – кошмарная война, а он укрылся с головой в Шекспире и никак не откликается на всенародное и героическое бедствие. Особенно усердствовал Фадеев, наезжавший изредка в Чистополь. Слова этого всевластного среди писателей человека прозвучать впустую не могли. И тут ему явилась дивная идея. Хозяин квартиры, некий Василий Андреевич Вавилов, служил во время Гражданской войны в огромном партизанском корпусе. Потом был ранен, что спасло его от верной смерти, после кончил курсы счетоводов и работал тихо-мирно мелким банковским служащим. В годы большого террора прихватили и его, но родственники собрали килограмм золота (цепочки, кольца и монеты), и следователь на это купился: Вавилова не только отпустили, но и на работу приняли обратно. Боевое прошлое кипело в памяти Вавилова, а тут нашёлся прямо в доме благодарный и понятливый слушатель. По вечерам являлся счетовод Вавилов в комнатушку Пастернака, приносил бутыль технического спирта и картофельные оладьи, жаренные на касторовом масле, и после первой же рюмки затевал пространное повествование. Жилец ему внимал с горячим интересом и активно переспрашивал. Помните партизанский отряд, куда попал доктор Живаго? Но теперь необходимо пояснить насчёт технического спирта. Это ведь этиловый, то есть вполне питьевой спирт, но именно поэтому, чтоб россиян, охочих до спиртного, он не мог соблазнять, в него добавлялось некое количество отравных компонентов (в том числе и керосин), а также сине-фиолетовый краситель, отчего и выглядел тот спирт необычайно ядовито. О запахе и вкусе лучше просто промолчать. Но кого это могло остановить? Тем более что его как-то наловчились малость очищать. А как на Пастернака действовал этот освежающий напиток, рассказала много позже жена Вавилова. С нескрываемым презрением к жильцу-мерехлюндику: «Мой утром галстук повяжет и на работу как ни в чём не бывало, а Борис ваш целый день блюёт и моется, блюёт и моется!» Но шли рассказы о войне, это огромной было жизненной удачей. Пастернак задумал пьесу, и начало её написал очень быстро. Первый акт был весьма современен: из небольшого подмосковного городка только что отступили советские войска, вот-вот сюда войдут немецкие. И тут один интеллигент, совсем недавно отсидевший срок по страшной пятьдесят восьмой статье (не могу не поставить здесь восклицательный знак!), затевает некое патриотическое дело: призывает всех сограждан соединиться в партизанское ополчение, чтоб оказать врагу достойный отпор. Людей, не склонных воевать за советскую власть, он убеждает в том, что после войны весь строй страны изменится, нельзя же полагать, что и потом продлится этот унизительный страх арестов и бесправие. Останется навеки неизвестным, как реагировали сограждане на речи того горячего интеллигента с пятьдесят восьмой статьёй за плечами, но первые же слушатели пьесы (Пастернак пригласил нескольких коллег, имён их не знаю) наверняка ощутили знойное дыхание этой статьи за своими сутулыми спинами. Но они промолчали, автор только был немного удивлён полным отсутствием одобрения и уклончивыми словами о непременности продолжения пьесы. Точку в этой творческой истории поставил Фадеев, которому был тоже прочитан первый акт. «Ты в тюрьму собрался или в лагерь? – грозно и угрюмо вопросил Фадеев. И продолжил: – Всё это сожги немедленно». И Пастернак послушно внял совету сведущего человека. Начатая пьеса сгорела в печи, осталось по случайности лишь несколько листков. А там – фамилии и имена героев пьесы – те же, что вскоре стали героями «Доктора Живаго». Так что Пастернак не зря стоически переносил тяготы отвратной выпивки и муки похмелья.
Но Чистополь неожиданно преподнёс мне ещё один подарок. Я полез в Интернет что-то уточнить о городе и обратил внимание случайно на рубрику «Известные люди». Такую главку пишут краеведы о каждом городе, как бы гордясь когда-то проживавшими здесь (или родившимися тут) известными личностями. Конечно, в этом списке была Ахматова, хотя и пробыла она всего недели три, была Цветаева – два или три дня прожила она в городе, безуспешно пытаясь найти жильё и работу. (Она хотела устроиться посудомойкой в писательскую столовую, но глухо воспротивились писатели, а главное – их жёны, им было бы неуютно от такого соседства. И она уехала обратно. До часа полного последнего отчаянья оставалось три дня.) Здесь были имена замечательных поэтов: Тарковского, Марии Петровых, Асеева. Но главное – что здесь рядом с Героями Советского Союза, футболистами и знаменитыми учёными были названы имена людей, которые сидели в Чистопольской тюрьме и тюремно-психиатрической больнице (одной из полутора десятков в той империи). Они тоже, таким образом, оказывались именитыми жителями города. Зачислять наказанных тюрьмой изгоев в горделивый список местных знаменитостей – идея потрясающе плодотворная. «Вот бы так в каждом городе!» – с надеждой подумал я и поискал другие города, где этот список мог быть очень впечатляющим. Нет, ничего подобного нигде не было. В Норильске вообще вместо такого перечня (а там какие побывали люди за колючей проволокой зоны!) помещался список городских властей за много лет. Только в Калуге среди «известных горожан» числился Лжедмитрий Второй, его жена Мария Юрьевна Мнишек и сын их Иван Ворёнок. И я разочарованно вернулся в Чистополь.
В городском почётном списке числился наш израильский герой Натан Щаранский (сидел он там в изоляторе для политзаключённых). Там же был означен Анатолий Корягин, врач-психиатр, посаженный в конце семидесятых за объективную экспертизу людей, осуждённых на принудительное лечение в тюремных психбольницах, а на самом деле – совершенно здоровых. Эти данные он ещё отважился передавать в иностранные правозащитные организации. А ещё в местной психушке содержался Порфирий Корнеевич Иванов, о котором я, к стыду своему, ничего раньше не знал, а о нём и книги написаны, и фильмы сняты. Я полагаю, что подобно мне и многие другие мало о нём знают, и поэтому чуть отвлекусь на судьбу незаурядного человека. А что он был больным – не думаю, он был другим и необычным, этого в советской империи не терпели.
А в молодости был обычным и типичным: пил, курил, дрался и спустя рукава работал. Обзавёлся семьёй, двух сыновей родил, чуть посидел за какое-то мелкое мошенничество – нормальнейший советский человек. Но в 35-м году (а было ему 37 лет) окончательно завладела им идея, что напрасно мы живём в тепле и сытости, мы от природы отрываемся, отсюда все наши болезни. Стал ходить он босиком и почти голый – только в длинных трусах (их для приличия именовали шортами в бесчисленных жизнеописаниях). Непрерывно обливался ледяной водой, подолгу обходился без пищи и питья. Естественно, что через год его уже обследовали психиатры в городе Ростове. Шизофрения. Инвалид. И даже справку дали. Эта справка спасла его год спустя, когда его арестовали в Москве на Красной площади. Приехал, чтобы лично Сталину что-то пояснить насчёт Гитлера. Спустя два месяца его отпустили. Ещё через год его арестовали в городе Моздоке, на этот раз уже как диверсанта (почти что голый человек в одних трусах – конечно, диверсант). Опять помогла справка и объяснения о прикосновении к природе. Учинили ему тут научную проверку: на морозе обливали ледяной водой. А у него от этого лишь повышалось настроение. И тоже отпустили. На войну его не призывали (инвалид), но при немцах он ухитрился повидаться с самим Паулюсом, получив от него (за личной подписью!) записку на немецком языке, что случай этот «представляет интерес для мировой науки». Я за достоверность не ручаюсь, документ не видел, только интересно, что гестаповцы поступили точно как чекисты: проверяли его, закапывая голого в снег и катая по морозу в мотоцикле на большой скорости. Снова арестовали его в Москве в пятьдесят первом году, и тут уже грозила страшная пятьдесят восьмая за антисоветскую агитацию: всем желающим подряд он говорил, что советские люди много болеют из-за неправильной жизни. И хотя он имел в виду их одетость в тёплую одежду, оскорбление передового строя было налицо. И прошёл он три психушки (Питер, Чистополь, Казань) – в каждой почти по году. И ведь снова отпустили! Только было у него уже столько учеников и последователей, что спустя десять лет его опять засадили на четыре года – исследовали. Словом, всего провёл он в изоляции двенадцать лет. А в семьдесят восьмом явил убедительный эксперимент: пять месяцев прожил без пищи, большую часть этого срока – без воды. А умер Порфирий Иванов восьмидесяти пяти лет и никогда не болел. А множество людей – удачно исцелял. Что же мы, вульгарные материалисты, сказать на это можем? Ничего. Только руками развести или пожать плечами. Идеи все его нехитрые и жизнь сама восточные религиозные учения чем-то напоминают, только жил он в России, оттого и мыкался по психушкам. Словом, Чистополь справедливо гордится, что мучения свои этот незаурядный человек и тут проходил.
Но крепко я, однако, отвлёкся. Просто очень легко излагать своими словами только что прочитанное в Интернете. Но правда же, удивительный пророк и учитель? Представляю себе, как ненавистен он церковным деятелям – ведь ничего евангелического нет в его житейских наставлениях.
И буду навсегда я благодарен составителям списка известных людей города – за внесение в этот перечень истинного героя семидесятых годов – почти забытого ныне Анатолия Марченко. Героизм – это всегда безрассудство, особенно напрасный героизм, но подвиг всё равно остаётся подвигом. А Марченко отдал свою жизнь во имя освобождения всех политзаключённых империи. Родился он в семье помощника машиниста паровоза и вокзальной уборщицы, так что жизнь ему предстояла вполне типичная. Но смутное неутихающее беспокойство жило в нём, и то мотался он по стройкам коммунизма, то бродяжничал с геологами, ни к чему не чувствуя призвания. Сел за драку в общежитии (в ней не участвуя), спустя год ухитрился сбежать и год скрывался, не зная, что в лагерь пришла бумага о его освобождении. Понимая, что всё равно найдут, попытался где-то на юге перейти границу, схвачен был и получил шесть лет тюрьмы – за «измену родине». Тут ожидал его огромный умственный переворот, ибо попал он в среду политзаключённых. Он столько насмотрелся и наслушался, он столько начитался (даже Ленина с усердием одолевал, надеясь что-нибудь понять в беде российской), что вышел в шестьдесят шестом году и образованным весьма, и диссидентом в полном смысле этого несложного по сути слова. Означает оно просто инакомыслие, и возникло лет пятьсот назад в религиозных разногласиях англичан того времени. Это в России стало оно звучать грозно и однозначно: «несогласный». С заведомо непогрешимой линией партии. А Марченко повезло: в конце своего срока он подружился с Юлием Даниэлем. А весомость и проникновенность слов и суждений этого заведомо доброжелательного, очень лёгкого в общении человека автор сей книги ощутил когда-то лично и не раз. Дружбе с Даниэлем и обязан Марченко знакомством с людьми, которые прочно-напрочно определили всю его дальнейшую жизнь. После работал он грузчиком в городе Александрове, а спустя всего год явилась в свет его великая книга – «Мои показания». Её перевели на много языков, и как-то сразу стало ясно, что отныне автор обречён. Ещё через год он написал открытое письмо о возможности преступного и подлого вторжения в Чехословакию – за месяц до этого преступного и подлого вторжения. Арестовали его как раз в тот день, когда в Прагу вошли танки. За якобы нарушение паспортного режима арестовав и давши год всего, немедля спохватились гончие, и в лагере он получил новый срок – уже за распространение клеветнических измышлений. Но он отбыл и это заключение. Посланцы от всевидящего ока стали понуждать его уехать – он ведь уже некогда хотел это сделать, щедро сыпались угрозы. Только Марченко обрёл смысл жизни. Новый срок был неминуем. Присудили ему ссылку, в результате четырёх лет сибирского заточения явилась книга «От Тарусы до Чуны». В шестой раз его арестовали и осудили на десять лет строгого режима уже по грозной семидесятой статье – «антисоветская агитация и пропаганда». Прав был какой-то мелкий местный чекист, сказавший ему при освобождении в шестьдесят шестом: «Долго вам на воле не прожить». Поскольку я уже в ту книгу заглянул, то приведу одну цитату (чуть не написал «забавную»): «За шесть лет тюрьмы и лагеря я два раз ел хлеб с маслом – привозили на свидание. Съел два огурца: в 1964 году один огурец, а ещё один – в 1966 году». А в августе 1986 года в Чистопольской тюрьме наступил апофеоз его короткой жизни. Ощутив из газет, что в стране что-то меняется, двигается и тает, он объявил бессрочную голодовку с требованием освободить в империи всех политзаключённых. Проголодал он сто семнадцать дней, почти четыре месяца. Его кормили принудительно, это было болезненной дополнительной пыткой, но кто-то из начальственных тюремщиков ему однажды сказал: «Умереть не дадим, смерть избавляет от наказания, а ваш срок ещё не кончился». Я почему-то вспомнил Канта с его «нравственным законом внутри нас». В конце ноября он голодовку снял, но было уже поздно. Умер он в начале декабря. А спустя несколько дней Горбачёв звонил Сахарову, предлагая вернуться из ссылки. Сахаров был в состоянии говорить только о смерти своего давнего друга. Тут и началось освобождение политзаключённых, многие сопоставляют это с гибелью Марченко. Он победил. Но было ему – сорок восемь лет. И нынче он – «известный житель» города Чистополь на Каме.
Хотел я написать уже привычный мне по жанру легкомысленный гулятельный дневник, но в каждом городе всплывает его прошлое, и никуда от этого не деться. Впрочем, вот в Самаре было облегчение большое: там я чуть не помер от кошмара. Было так: в Самару я приехал рано утром, ночь была какая-то смурная и душная, в гостинице немедля я улёгся досыпать. Проснулся от невнятного разноголосья за окном и поплёлся посмотреть, что там такое. Во дворе стояли и курили шестеро молодых мужчин, одетых совершенно одинаково: синие шаровары с красными лампасами, бурые полевые гимнастёрки и круглые красные шапки с меховой опушкой. А на плечах у каждого – белые погоны с какими-то знаками различия. Двое из них держали сигареты в левой руке, а правая – сверкающей поигрывала саблей. Казаки-белопогонники, всплыло в памяти название времён гражданской войны. Что делают белоказаки с саблями во внутреннем дворе моей гостиницы? Галлюцинация? Всё внутри меня ослабло и провисло, я в каком-то полуобмороке был. Мыслишка между тем отчаянно спокойная текла: давно ведь понимал, что на гастрольные метания мой организм отреагирует однажды, но никогда не полагал, что это будет умственно-душевное расстройство. Минуты три, если не пять, я простоял не шевелясь. Потом сознание вернулось. Я сообразил, что поселили ведь меня не просто в гостинице, а на втором этаже областного дома офицеров – быть может, это некие актёры? Я стремительно надел штаны и рубашку и на всякий случай тихо-тихо, крадучись, пошёл на первый этаж. В огромном зале (тут и будет мой концерт сегодня вечером) сидело несколько сотен глубоких стариков с орденами и медалями во всю грудь. Это шло собрание городских ветеранов по поводу Дня Победы. И казачий ансамбль исполнял для них свои бешеные пляски с саблями. А что костюмы им пошили вражеские, то кому это теперь было важно! Я постоял и тут немного, изнурённый организм приходил в себя очень медленно. Но каким вкусным оказался кофе в фойе! А ветераны принялись тем временем неторопливо вытекать из зала, и некрупный старичок с наградами по пояс, проходя мимо меня, кивнул и ласково сказал: «Привет передавайте нашему народу».
А в Калининграде (он ведь Кёнигсберг и непременно снова будет им) постигло меня истинно высокое умственное расстройство: я примерно час возвышенно полемизировал с философом Иммануилом Кантом, хотя тот помер двести лет тому назад и отродясь я не читал его произведений. Просто понимал, что не осилю, и не брался. Дело в том, что этот великий философ – гордость города Кёнигсберга, все свои восемьдесят лет он прожил тут и похоронен у стены огромного собора, и его могила (саркофаг, вернее, каменный) – первое, что показывают каждому приезжему. А после было у меня часа полтора свободного времени, и бродил я по прекрасным улицам старого города, и приятно было думать, что вот здесь гулял когда-то Кант (а выходил он на прогулку с такой точностью, что по нему сверяли часы) и размышлял он о величии звёздного неба и нравственном законе внутри него (Иммануила Канта). Это собственно всё, что я знал о выдающемся философе. Но оказалось, что не всё. Откуда-то вдруг в памяти отчётливо явилось название одной его статьи – нет-нет, статью я тоже не читал, но так она прекрасно называлась, что было ясно содержание вполне: «О мнимом праве лгать из человеколюбия». Ни фига себе, подумал я с задором, это же не право (мнимое по Канту), а необходимость, долг и непременная обязанность. Я вру несколько раз в день – и лично, и по телефону. Ибо на вопрос о здоровье отвечаю, что оно прекрасно. И говорю я так из чистого человеколюбия – зачем я буду огорчать друзей и близких (а с другими я просто не общаюсь). Но ещё я говорю так по лени – мне докучно было бы занудное перечисление старческих невзгод и слабостей. А как не сказать увядающей женщине, что сегодня она отменно выглядит? Ложь, безусловно, – смазочное масло всех механизмов наших человеческих отношений. Тут я внезапно вспомнил стихотворение, которое когда-то с упоением декламировал на школьных вечерах. Не помню, кто его написал и кто переводил (с немецкого, по-моему), называлось оно «Белое покрывало». Там такое было: за вольнолюбие приговорён к позорной казни молодой венгерский граф. И мать его, навестив сына в тюрьме накануне казни, обещает ему, что пробьётся к трону жестокого владыки и будет умолять о помиловании сына. И если в день казни она будет стоять на балконе в чёрном покрывале, то, значит, ничего не вышло, она уверена в мужестве сына, смерть надо принять с достоинством. Но если она будет в белом, значит, его помилуют, прямо на помосте, перед палачом. Она стояла на балконе в белом покрывале, и её мятежный сын улыбался уже даже в петле. И гениальные у этого стиха последние строки: «О, ложь святая! Так могла солгать лишь мать, полна боязнью, чтоб сын не дрогнул перед казнью». Вот ещё один вид праведной лжи.
Теперь о лжи помельче: как достоверны и прекрасны все застольные рассказы рыболовов и охотников! А трогательный лепет дряхлых стариков о своей былой известности, отваге и бесчисленных удачах? А непременное (из чистого человеколюбия) взаимное семейное враньё мужчин и женщин? Нет, я о крупной (и всегда корыстной) презренной лжи не вспоминал. Ту ложь, что гнилостной сетью опутала сегодня Россию, мне и обсуждать не хотелось (и Кант бы в ужасе молчал, расскажи я ему об этом). А ложь во благо, к которой то и дело прибегают врачи? А ложь во имя спасения и обережения друзей и соратников на всяческих допросах в неправедных судилищах? А хитроумнейший самообман ради душевного спокойствия? И Пушкин тут естественно припомнился: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман». По-моему, я ещё и руками размахивал, успешливо опровергая Канта. Ещё у Пушкина в известном произведении (не так давно это заметил кто-то, а я вспомнил благодарно) есть нечаянно точное описание вранья в семейной жизни: волшебный кот, когда идёт налево, сразу же рассказывает сказки.
Целый час куда-то делся, ежели не полтора, но я в таком был несуразном вдохновении! Остыл я так же неожиданно, как загорелся. И уже о грустном думал, на обед плетясь неспешно. Сколько было лжи в нашей жизни при советской власти! Думаешь одно, а говоришь и поступаешь так, как надо, как и все вокруг. Из чистого страха. Это ведь и был соцреализм в его повсюдном, а не только в области литературы виде. Неприятно было думать, что вполне по той покорной лжи мы заслужили участь обитателей восьмого (кажется) круга дантовского ада, где лжецы томятся в наказание зловонными и мерзкими болезнями. А согласно мифу христианскому – лизать нам раскалённую сковороду. Утешился я тем, что это ведь корыстные лжецы и клеветники, а мы жалко покорствовали, естественно тяготея к безопасной жизни, то есть как бы из человеколюбия. На этом хитром утешении закончился полёт моей дискуссии с покойным Кантом – я уже шёл к накрытому столу. И думал: знать бы мне ещё, что именно он написал в этой статье – куда бы лучше я полемизировал! А правду вообще я не люблю – особенно безжалостную правду. А интересно: доводилось ли ему общаться с театральным режиссёром после неудачного спектакля? Или с литераторами-идиотами, которые обожают спрашивать, понравилась ли книга. Мельком я ещё подумал со злорадством: как бы этот великий философ выкручивался, приди он домой и спроси его стареющая жена (да был ли он женат? ну, экономка), не слишком ли она располнела.
Вообще-то истинное вдохновение озаряет меня редко. Но в одном из городов (я умолчу название его, причина объяснится позже) я приятно ощутил его присутствие. Пресс-конференцию мне учинили местные организаторы концерта, и я сразу по вопросам ощутил, что несколько журналистов книг моих не читали – я не о стихах, а о прозе. Потому что чуть не трое одновременно спросили, за что именно я был посажен некогда. Уже я как-то сочинялку эту излагал, но в виде лаконичном, а теперь смотрели на меня сразу пар пять прелестных женских глаз. И я запел, как соловей. Дело в том, сказал я с искренним воодушевлением, что мне друзья когда-то подарили поддельный диплом об окончании медицинского училища, и я открыл частное ателье интимного дизайна. Был я гинеколог-визажист, достиг большого мастерства, и по Москве о нашем ателье глухие слухи поползли, весьма хвалебные. Из-за успеха я и погорел: меня судили за диплом поддельный и невыдачу квитанций об оплате. И минут на пять меня хватило, я детали ремесла того преступного со вкусом излагал, но вовремя почувствовал, что раскусили, и закрылся. Только кто-то мне, возможно, и поверил, хорошо бы посмотреть газеты в этом городе.
В Норильске первый раз я был лет пятьдесят тому назад – да-да, уже такими оперирую я числами. В той вечной мерзлоте, что под Норильском и его окрестностями, лежат несметные природные сокровища: там золото и платина, там медь и никель, кобальт и какие-то редкоземельные металлы (или вещества, я не геолог). И ещё теперь лежит там главное российское богатство – люди, жизнь которых тут прервалась. Их число несчётно и несчитано. Цифра приблизительная – несколько сотен тысяч. В тридцать пятом, когда решено было строить тут медно-никелевый комбинат, пригнали сюда, провезя в барже по Енисею, а потом пешком по голой тундре сто километров, первую тысячу заключённых (а возможно – две тысячи, бесстрастно пишут историки). Шалаши, землянки и лачуги строили они уже сами, а баланду получали во что придётся, у кого что есть. Бывало, что из ботинка её пили, из шапки или просто из горсти. А инструменты у них были много лет – кирка, лопата, лом и тачка. Этими приборами и были выкопаны (выбиты, вернее, в вечной мерзлоте до скального надёжного основания) тридцатиметровой глубины котлованы для зданий горнорудного комбината. А новые рабы всё прибывали и прибывали. Гибли они тут от дикого холода (Норильск сильно севернее Полярного круга, здесь морозы и за пятьдесят не редкость), от смертельного недоедания, от непосильного труда, от множества болезней, лучше их не перечислять. А ещё тут сумасшедшие ветра, и на работу зэки порой добирались обвязавшись, как альпинисты, общей верёвкой – запросто сдувал свирепый вихрь тело запредельно отощавшего человека. Снежные заносы (а зима тут – большую часть года) были таковы, что с ними ежедневно боролись четыре тысячи зэков. И эти люди побеждали: комбинат состоялся. Даже снег они осилили: зэк Потапов, бывший инженер-путеец, изобрёл заборы, не просто ограждающие (дорогу, например) от снежного заноса, но так направляющие вихревой поток, что он ещё и сдувал с этой дороги попадающий на неё снег. А раньше вот как было (прочитал в одном из воспоминаний): после особенно бурного снегопада под шестиметровым слоем снега откопали застрявший на путях паровоз. Ещё дымился в топках уголь, но машинист и кочегар уже погибли, отравившись угарным газом. Потапов рассчитал направление ветров – оно менялось в разное время года, и такие изгороди почти избавили город от заносов. Стоят они и до сих пор, так и называются: щиты Потапова. Автор этого изобретения (простого и гениального, как изобретение колеса, прочёл я в каком-то очерке) попал сюда прямо из Соловецкого лагеря, где сидел уже два года – по сути, просто за знакомство с Тухачевским. Когда здесь на него настучали, что он постоянно что-то высматривает и подсчитывает, его дёрнули к самому Завенягину, который в те годы руководил стройкой и был одновременно начальником лагеря. Завенягин выслушал инженера и велел ему заниматься только снегом, освободив от общих работ. А вскоре и досрочное освобождение ему устроил. Тут и о самом Авраамии Павловиче стоит упомянуть, он личность легендарная, недаром весь комбинат лет сорок носил его имя. И нельзя не привести цитату о Завенягине в перечне знаменитых норильчан. Биографии всех людей, включённых в этот почётный список (там, кстати, и зэки есть – Потапов, например), сопровождаются разными лестными словами. А про Завенягина написано вот что: «Оценки его на этом посту расходятся. По одним свидетельствам, Завенягину удалось создать в Норильске лояльный режим содержания заключённых, позволивший выжить тысячам людей. По другим, Завенягин – любимец Берии – лично расстреливал заключённых. Мнения сходятся в одном: он был сильным и опытным руководителем». Словом, Завенягин был рачительным рабовладельцем, потому и выжил Потапов. Сколько инженеров и учёных там погибло на смертельных общих работах, знают уже только на небесах. А в Норильск везли и везли этап за этапом.
И ещё об одном зэке непременно надо вспомнить – о корейце Михаиле Киме. Норильск ведь в некоем строительном смысле – родственник Венеции: в обоих городах дома стоят на сваях. Только в Венеции это стволы огромных лиственниц (единственное дерево, которое крепчает в воде), а в Норильске это бетонные сваи, которые вгоняют в вечную мерзлоту. Ибо сама мерзлота – опора ненадёжная, она от потепления ползёт, фундамент большого здания не может опереться на неё, поэтому идея зэка Кима была просто гениальной. Он, кстати, и вознаграждён был по-царски: ему было позволено ходить без конвоя. (Государственная премия и всякие награды были ещё далеко впереди.) Но даже при наличии свай мерзлоту надо было охранять от подвижки, поэтому в самом низу всех зданий в Норильске проделаны большие (и весьма уродливые) дыры – чтобы мерзлота всё время обдувалась свежим воздухом. И ещё ходят специальные люди, проверяя состояние этой капризной основы, а в подъездах висят уникальные таблички: «Берегите мерзлоту!» Тут хорошо бы написать роскошную фразу: «Всё это вихрем пронеслось в моей памяти, едва лишь я вступил на землю Норильска». Нет, к сожалению, не пронеслось, я всё это позднее прочитал. А что касается личных впечатлений, то они, честно сказать, ужасны. Где бы вы ни были – в России, в Европе ли, если вам предлагают показать Старый город (сознательно пишу с большой буквы), то это непременно красивые здания старой или даже древней постройки, прихотливо разбитые парки, всякие архитектурные изыски. И в Норильске есть пространство, именуемое старым городом, и острое ощущение вчерашнего концлагеря мгновенно поражает вашу душу от вида этих мелких и обветшавших строений несомненно тогдашнего происхождения – всякие ремонтные мастерские и прочие технологические службы. Разве что нет поблизости бараков, только их незримое присутствие сразу дополняет общую картину. Всё-таки мне кажется, что люди не должны здесь жить подолгу. Да тем более что и сегодня Норильск занимает первое место в России по загазованности, ядовитости своей атмосферы. Это зона явного экологического бедствия: даже на тридцать километров вокруг – техногенная пустыня, мёртвые деревья и убитая отравленным воздухом растительность тундры. А у людей – несчётное количество болезней от веществ, которые выбрасывают трубы комбината. Недаром тут и короче на десять лет средняя продолжительность жизни. Дикие холода, свирепые ветра и метели, долгая темнота полярной ночи – нет, по-моему, тут надо работать вахтовым способом: месяца три-четыре, ну полгода, а потом – заслуженная и оплаченная передышка в нормальном для человека климате. Я вспомнил слова великого полярного путешественника Роальда Амундсена – он ведь побывал на обоих полюсах планеты, он совершил кругосветное путешествие севернее Полярного круга и сказал простые слова: «Человек не может и не должен жить в холоде». Только тут же я себя и опровергну: норильчане очень любят свой город, им гордятся и к нему как-то душевно привязаны. У меня на выступлении было много народа, и это был один из лучших моих концертов за все гастроли: искренне смеющиеся, слышащие слово люди. И на пьянке после выступления я не услышал ни единой жалобной ноты в разговоре о городе. Это какой-то очень подлинный местный патриотизм (хоть и не очень-то люблю это слово, замызганное пакостными златоустами). И явно не удвоенная зарплата причина этой преданности городу в далёком заполярье. Уникальность своего существования – высокая основа многих загадок человеческого бытия, и любовь к Норильску – из их числа. Как и весь, возможно, удивительный патриотизм российский, как бы ни пытались всякие мыслители его опошлить. Только очень грустно стало мне, когда я обнаружил, что в музее города почти нет ничего о тех, кто давно уже погиб на давнем истребительном строительстве. Нет, есть в Норильске место, именуемое норильской Голгофой – тут на месте старого городского кладбища стоят несколько сооружений в память мученической смерти нескольких сотен тысяч рабов, но музей-то, он ведь непременно должен эту горестную память сохранять! Мне сказали, как бы соглашаясь, что в день памяти политзаключённых здесь открывают специальную экспозицию, но люди ходят ведь в музей и в остальные дни в году. И снова мне это напомнило такую же картину почитай по всей России: ни к чему тревожить нервы посреди сегодняшнего благополучного покоя. Впрочем, не моё это, по сути, дело, только город, на костях построенный, обязан вспоминать об этом. Потому хотя бы, что любая сохраняемая память очень-очень благотворна и целительна.
Как только впадаю в пафос, что-то изнутри меня толкает: охолонь, остановись, ты иностранец и заезжий фраер, лучше что-нибудь приятное из той поездки вспомни.
Немедля вспомню, с лёгкостью и удовольствием. В первый мой приезд в Вятку мне там было так хорошо и интересно, что я и в этот раз не сомневался: город меня чем-нибудь одарит. И нисколько не ошибся. В антракте выступления, когда я надписывал вятичам книги, подошёл (постояв в очереди) какой-то незнакомый человек и молча положил мне на стол небольшой томик. Я поблагодарил его, не посмотрев на подношение (графоманы часто дарят свои книги), а принеся его к себе в гримёрную, сунул в пакет, оставив до гостиницы. Как же намокли мои глаза, когда я рассмотрел эту книгу! И как же я ругал себя за то, что хамский сукин сын и сразу же не среагировал на совершенно уникальный дар. Это была книжка ручной работы, изданная в единственном экземпляре, под названием «Сентиментальное путешествие Мироныча в Вятку». На изумительного качества плотной желтоватой бумаге, красной тушью каллиграфическим почерком там была переписана та главка из моей последней книжки, где я излагал свои впечатления о городе. А ещё было много моих стишков и лёгкие рисунки пастелью – виды Вятки. Если к этому ещё прибавить с большим вкусом сделанную обложку – тонкая дерюжка на картоне, – то в руках у меня было чистое произведение искусства. Позади, по счастью, значились координаты автора, и, возвратившись, я с ним сразу же связался. Евгений Мусохранов оказался преподавателем экономики в Вятском университете, но настолько увлёкся книгами ручной выделки, что уже подумывает бросить работу. На это удивительное ремесло он запал душой и сердцем года три всего назад, но уже сделал около сотни книг и поучаствовал во многих международных выставках. Искусствоведы только цокают языком, рассматривая его причудливые работы. Интересный у него принцип отбора авторов: под мастерское его перо (а между прочим – перья школьные, случайно сохранившиеся в доме) попадает только то, что тронуло его душевно. И я тайно возгордился, авторские имена услышав: Лермонтов, Бернард Шоу, Хармс и Зощенко. А ещё он пишет своим немыслимо изысканным почерком трёхтомную историю его семьи – чтобы потомок через сотню лет с ней ознакомился и нить времён почувствовал. Я думаю, что Гутенберг одобрил бы такое рукоделие. А я всё время этой книжкой хвастаюсь, настырно тыча её всем гостям на каждой пьянке.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу