Читать книгу Три осени Пушкина. 1830. 1833. 1834 - Игорь Смольников - Страница 5

Год 1830-й
Повести Белкина

Оглавление

* * *

В письме к Плетнёву Пушкин признавался:

«Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржёт и бьётся – и которые напечатаем… Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает».

Пушкин шутил. Булгарина он не боялся. «Шпион, перемётчик и клеветник» (по характеристике Пушкина), Булгарин был заклеймён им в блестящих статьях, заметках и эпиграммах как раз в 1830 году. Тем не менее повести должны были появиться в свет так, словно их на самом деле написал никому доселе не ведомый Иван Петрович Белкин.

«Возник» он, очевидно, не сразу. Пушкин шёл к нему постепенно, в течение ряда лет, по мере того как проникался сознанием значительности таких людей, как Белкин, по мере того как открывался поэту смысл жизни людей простых, нечиновных, небогатых.

Их жизнь заставляла Пушкина всё чаще задумываться над тем, что о ней надо писать не стихами, а прозой.

* * *

Первой была написана повесть «Гробовщик».

Почему она? Почему именно с неё началась вся работа?

Вопрос не праздный. Ведь «Гробовщик» действительно стал началом. Началом той литературы, которая поворачивала русскую прозу к прозе жизни.

Не праздный и потому, что наталкивает на возможный ход мыслей поэта, выбравшего сюжетом для первой повести случай с гробовщиком.

Пушкин, конечно, продолжал думать о невесте и беспокоиться. Гончаровым надо было уехать из Москвы: ведь в деревне, где нет такого скопления людей, как в городе, им будет безопасней. Непростительная медлительность! Под их окнами к тому же неотвязно торчит мрачное напоминание – дом гробовщика Адрияна.


Пушкин рассказывает историю с гробовщиком так, что мы всё время улавливаем авторскую усмешку. Усмешка эта и по адресу героев, и по адресу литературных правил: «Не стану описывать ни русского кафтана Адрияна Прохорова, ни европейского наряда Акулины и Дарьи, отступая в сём случае от обычая, принятого нынешними романистами. Полагаю, однако же, не излишним заметить, что обе девицы надели жёлтые шляпки и красные башмаки, что бывало у них только в торжественные случаи».

Жёлтый цвет повторён в повести многократно и, видимо, недаром.

В начале он промелькнул в облике купленного Адрияном дома, потом – в шляпках, затем окрасил будку будочника Юрко и, наконец, дважды – в лицах покойников, которых хоронит Адриян.

Если цвет домика, будки, шляпок сам по себе может быть и случаен, то жёлтые, «как воск», «жёлтые и синие» лица мертвецов иными быть и не могут. А один и тот же цвет покойников и того, что связано с гробовщиком в его повседневной жизни, несомненно, выражает авторское отношение – иронично-снисходительное, возможно, с оттенком брезгливости.

Подобные детали лукаво вспыхивают на протяжении всей повести. В результате читатель видит живописную картину быта и нравов не очень богатых, но и не бедных горожан – сапожников, булочников, будочников, портных. В центре же – гробовщик. Его фигура придаёт всей картине законченность. В том, в частности, смысле, что жизнь каждого горожанина замыкается в конце концов на гробовщике.

На это намекает сапожник Шульц: «…конечно, мой товар не то, что ваш: живой без сапог обойдётся, а мёртвый без гроба не живёт».

Как выразительно это непроизвольное «мёртвый без гроба не живёт»\

Адриян отвечает: «Сущая правда, однако же, если живому не на что купить сапог, то, не прогневайся, ходит он и босой, а нищий мертвец и даром берёт себе гроб».

В этих словах весь Адриян: сумрачный, подозрительный и жадный. Он думает о переезде и о близкой смерти купчихи Трюхиной, на которой «надеялся выместить убыток» за испорченные дождём шляпы и мантии на похоронах отставного бригадира.

Как говорится, спит и видит кончину богатой купчихи.

Потому иное и не может ему присниться в ночь после праздничного обеда у Шульца… Хотя нет. Не так. Я нарушаю лукавый ход сюжета. Он ведётся по-иному. Читатель не замечает границы между явью и сном.

«Ей-богу, созову», – говорил обиженный будочником Адриян, пригласив к себе спьяну на новоселье тех, на которых работал, – «мертвецов православных». «Милости просим, мои благодетели, завтра вечером у меня попировать; угощу, чем Бог послал». С этими словами гробовщик завалился спать.

«На дворе было ещё темно, как Адрияна разбудили. Купчиха Трюхина скончалась в эту самую ночь, и нарочный от её приказчика прискакал к Адрияну верхом с этим известием».

С этого момента – новый, «страшный» поворот в сюжете.

Адриян хлопочет по похоронам, а вечером, всё сладив, идёт домой и застаёт там полную комнату приглашённых им мертвецов.

У ворот дома встречает его последний схороненный им покойник, отставной бригадир, а последним подходит первый его покойник – тоже отставной военный, но из чинов низших, сержант.

Так сказать, крайние «точки» восхождения гробовщика в его карьере – от «низшего» к «высшему», от бедных похорон к богатым.

Когда-то Адриян, начавший дело с небогатых клиентов, «продал первый свой гроб – и ещё сосновый за дубовый». Это слова самого сержанта. «Помнишь ли ты отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина?» – спрашивает скелет у Адрияна. А как же тому не помнить, когда память о том первом, обманном гробе никогда не стиралась.

Курилкин не мог умереть в его памяти. Он жив, жив Курилкин – как тут не уловить лукавую усмешку Пушкина, он ведь намекает на известную поговорку, пришедшую из популярной некогда игры: курилка — дымящаяся лучинка, которую передавали из рук в руки, приговаривая: «Жив, жив курилка!» Из круга выходил тот, у которого курилка гас.

Курилкин жив как раз для того, чтобы не забывал плут-гробовщик о начале своей удачливой карьеры.

Но скелет есть скелет. Его объятия устрашат кого угодно.

«…Адриян, собравшись с силами, закричал и оттолкнул его. Пётр Петрович пошатнулся, упал и весь рассыпался. Между мертвецами поднялся ропот негодования; все вступились за честь своего товарища, пристали к Адрияну с бранью и угрозами…»


Чаепитие у Адрияна.

Рисунок Пушкина


Гробовщик лишается чувств, но – утром пробуждается вполне благополучно.

Тогдашний, воспитанный на романтической литературе читатель мог почесть себя обманутым. Мало того, что все герои повести неказисты, не герои — какие-то ремесленники, но и сама захватывающая дух сердцевина повести на поверку оказалась всего лишь сном. Не посмеялся ли над нами автор?

Может быть. Но лишь отчасти. Как смеются, приглашая смеяться над очевидной нелепицей или предрассудком, с которым надо расставаться трезвому, знающему жизнь человеку.

Пора перестать верить во всю эту загробную чертовщину. Пора взрослеть – и в жизни, и в литературе. Пора в литературе изображать простые, житейские ситуации, обыкновенную жизнь с обыкновенными людьми. Эта-то обыкновенность, может быть, ярче и очевиднее проступает в сюжетах с подобной, романтической на первый взгляд «подковыркой». Она оттеняет обыденность, заземлённость человеческих поступков, взаимоотношений между людьми. Оттеняет, наконец, вполне буржуазный характер главного героя.

В ремесленнике-гробовщике, мошенничающем на похоронах, совместились две «ипостаси» – ремесленника, производителя неких материальных ценностей, человека, который должен дорожить честью своего «цеха», честностью, порядочностью и т. п., – и – буржуа, накопителя, обманщика, строящего своё благополучие на неблагополучии других людей.

То, что среди всех возможных ремесленных профессий выбран гробовщик, таким образом, не случайно, как будет неслучайным и то, что в одном из драматических произведений, написанных в ту осень, главным героем станет тоже личность, совместившая в себе, казалось бы, несовместимое – скупой рыцарь.

Но об этом герое – немного позже.

* * *

«Гробовщик» был помечен в рукописи 9 сентября.

Через пять дней, 14 сентября, была закончена вторая повесть – «Станционный смотритель».

Главный герой – Самсон Вырин, незначительный чиновник, «сущий мученик четырнадцатого класса, ограждённый своим чином токмо от побоев, и то не всегда». Коллежский регистратор – низшая ступенька тогдашней Табели о рангах.

Коллежский регистратор,

Почтовой станции диктатор.


Этот, несколько видоизменённый стих Вяземского был взят эпиграфом к повести. Он тоже ироничен. Но ирония в «Станционном смотрителе» иная, нежели в «Гробовщике». Добрее. Повесть рассказывает словно другой человек. Рассказчик словно сам, вроде Вырина, беден, незнатен. И вполне естественно, что он сочувствует своему герою, с трогательной обстоятельностью пишет об обстановке в доме смотрителя – горшках с бальзамином, кровати с пёстрой занавеской, картинках, украшающих «смиренную, но опрятную обитель».

В картинках излагалась библейская история блудного сына.

Их описание намекает на то, что произойдёт с «блудной дочерью», героиней повести. А образ «почтенного старика в колпаке и шлафроке», отпускающего в странствие сына, а потом, после всех его злоключений, принимающего обратно, напоминает о старом смотрителе. Он тоже невольно сам отпускает дочь, а потом тоже рад был бы принять её обратно…

Старая как мир история. Недаром она вошла в один из библейских рассказов-притч, а в современной Пушкину России была в назидание отцам и детям размножена в тысячах картинок.

Пушкин рассказывает свою притчу. Она как будто следует общему контуру той, которая канонизирована в Библии, но даёт иной, новый вариант, более подходящий изменившемуся более чем за два тысячелетия миру.

Не по старым шаблонам, пусть и освящённым авторитетом библейских историй, развивается жизнь. Не по «картинкам».

Кстати, и не по сюжетам хорошо известных тогдашним читателям других, литературных произведений.

Тогдашние читатели могли вспомнить повесть Карамзина «Бедная Лиза».

Печальная история продавщицы цветов Лизы, обманутой и брошенной коварным соблазнителем, словно оспоривается судьбой Дуни, героини «Станционного смотрителя». Её тоже соблазняет богатый дворянин. Но сюжет разворачивается не по-карамзински. По-пушкински. «Коварный соблазнитель» не бросает Дуню. Он, похоже, по-настоящему полюбил увезённую им девушку. Она становится настоящей барыней…

Так что же, Пушкин подслащает жизнь? Нет, разумеется. И чудесное превращение Дуни лишь усугубляет горемычную жизнь её отца. Обратите внимание: повесть названа не именем героини (как было у Карамзина). Суть в нём, в отце, в станционном смотрителе Самсоне Вырине.

Да, Дуня стала богатой и любимой. Но он-то, отец, потерял любовь навсегда, а с нею и надежду на саму жизнь. Да, Дуня стала важной барыней. Но его-то, отца, не пустили даже на порог столичного дома, куда поместил Минский Дуню.

Бедняк не просто остался бедняком – его оскорбили, его человеческое достоинство растоптали. Он по-прежнему остался за чертой, отделяющей сильных мира сего от бесправных бедняков. Любая, самая фантастическая метаморфоза с дочерью такого бедняка не способна изменить его собственное положение.

Вот в чём дьявольская суть жизни!

Повесть Пушкина, словно библейская притча, непритязательно и доступно объясняет одну из жизненных коллизий, внушает изначальные и простые понятия нравственности. Как и та, рассказанная в Библии легенда о блудном сыне, история смотрителя и его дочери перешагивает своё время, становится поучительной и для нас: и жалость к несчастному отцу, и жестокость людей друг к другу, и позднее раскаяние за содеянное.

Сгибается под его тяжестью человек, но ничего уже не изменить.

«– Вот могила старого смотрителя, – сказал мне мальчик, вспрыгнув на груду песку, в которую врыт был чёрный крест с медным образом.

– И барыня приходила сюда? – спросил я.

– Приходила, – отвечал Ванька; – я смотрел на неё издали. Она легла здесь и лежала долго».

Не забудем: «Историю села Горюхина» он ведь тоже писал, ничего сам не выдумывая.

Да, да, Иван Петрович расскажет только то, что ему в своё время поведали иные люди. Сам-то он, сидя в своей деревне, и не мог быть свидетелем ни случая с гробовщиком, ни истории станционного смотрителя. Надо все повести в этом смысле объяснить, чтобы никакой Булгарин не придрался. Публика ждёт выдумки и не очень-то склонна ей верить. А надо, чтобы она не сомневалась в истинности описываемых событий.

Это к тому же «оправдает» скрытую насмешку, которая уже промелькнула в двух повестях. Можно будет ввести интонации, свойственные самым разным рассказчикам. И поместить в предисловии, посвящённом Белкину, такое примечание: «В самом деле, в рукописи г. Белкина над каждой повестию рукою автора надписано: слышано мною от такой-то особы (чин или звание и заглавные буквы имени и фамилии)».

Сам Пушкин решил скрыться за личиной издателя.

Когда он обратился к третьей повести, то без колебаний был убеждён, что её рассказала Ивану Петровичу Белкину провинциальная барышня.

Соответственно, и весь стиль повествования, и, как говорится, взгляд на мир отвечали характеру именно такой барышни.

* * *

Барышня рассказывала о барышне.

Эти уездные барышни были отчаянные любительницы всяких романических историй. Не только романтических, но именно романических, которые они почерпали большей частью во французских романах.

Неспроста в восьмой главе «Евгения Онегина» Пушкин отождествил свою Музу с такой барышней:

И вот она в саду моём

Явилась барышней уездной,

С печальной думою в очах,

С французской книжкою в руках.


В Лизе, героине третьей повести, по-своему оживает самобытность характера, которую Пушкин так ценил в Татьяне.

Правда, Лиза, о отличие от Татьяны, шаловлива. В этом она под стать младшей сестре Татьяны. Я поэтому и пишу, что она по-своему повторила любимый пушкинский характер. Пушкин не переносит буквально, с полным совпадением черт характера героя из произведения в произведение.

Вглядимся в героиню повести.

Никакие правила, учреждённые в доме сумасбродным отцом, помещиком-англоманом, не могут сделать из дочери чопорную англичанку. Переодевание крестьянкой, затеянное как шалость, обнаруживает в этой девушке её национальную сущность. Ей, оказывается, не только весело, но и легко ощущать себя крестьянкой – пусть, правда, только внешне.

Разумеется, это всего лишь маскарад. Не надо быть особо прозорливым, чтобы почувствовать иронию, с которой сообщается о том, как Лиза с помощью своей горничной Насти «скроила себе рубашку и сарафан» и «засадила за шитьё всю девичью»; как её босые ножки не стерпели песка и камушков и пришлось ей за полтину заказывать «маленькие пёстрые лапти» у Трофима-пастуха.

Всё это так. Мы, читатели, возможно, ощущаем и некоторую деланность её «простонародной» речи во время первого разговора с Алексеем Берестовым. Но мы не можем не ощущать и того, что внушает этому Алексею Берестову его новая знакомая: я простая крестьянка, дочь Василия-кузнеца, я красива, необыкновенно мила и отнюдь не простодушна.

Я ровня тебе на том, самом главном уровне человеческих взаимоотношений, когда уходят в сторону сословные, имущественные и даже культурные признаки, а на первый план выходят иные. Те, что определяются духовной и физической природой человека; те, что подчинены закону, данному свыше, – браки совершаются на небесах.

Мы ни на минуту не забываем, что перед нами сюжет «с переодеванием» (столь любимый в мировой литературе). Но мы не должны забывать и того, что говорит этим сюжетом Пушкин: как нетрудно таким вот уездным барышням сыграть роль крестьянки и даже заставить без памяти влюблённого дворянина принять нешуточное, тоже по-своему самобытное решение.

«Романическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами» приходит ему в голову, и «чем более думал он о сём решительном поступке, тем более находил в нём благоразумия».

С какой бы иронией ни характеризовался в ряде случаев Алексей Берестов, рассказчик сообщает отнюдь не о шуточном итоге, к которому приходит герой.

Можно себе представить, как бы принял решение сына жениться на крестьянке его отец! Правда, в конце концов всё разрешилось ко всеобщему удовлетворению. Ну а если бы Акулина на самом деле оказалась крестьянкой и Алексей стал бы отстаивать своё решение?

Нет, не так проста эта «пасторальная» повесть, повторяющая как бы «навыворот» один из популярнейших сюжетов мировой литературы – сюжет Ромео и Джульетты. Там тоже – любящие сердца и непримиримые семейства. Но там трагедия. У Пушкина всё наоборот. Герои не умирают. А российские Монтекки и Капулетти мирятся.

Далее.

Хотя повесть озаглавлена «Барышня-крестьянка», наиболее значительное лицо в ней, как мне представляется, всё-таки не Лиза, а Алексей.

Лиза сыграла роль крестьянки и благополучно вернулась в своё прежнее состояние. Как художественный образ она не представляет собой чего-то нового. Как я уже заметил, она – один из вариантов женского, девичьего характера, к которому Пушкин уже обращался (ив «Евгении Онегине», и в других произведениях). А вот Алексей Берестов с его отчаянным решением «жениться на крестьянке и жить своими трудами» – образ новый, необычный для тогдашней литературы.

Он был как бы наброском, эскизом. Для тех решений, которые лишь промелькнули у героя, ещё не пришла пора. В этом пушкинском образе была заявка на будущее. Пушкин словно по касательной затронул один из сложнейших вопросов русской жизни. В повести, словно в зерне, были заключены будущие «колосья» русской литературы.

«Пушкин указывает русским писателям, в чём их особо трудная задача», – писал Н. Берковский. А задача, которую ставила жизнь перед литературой, состояла в том, чтобы уметь увидеть и передать эти важные изменения, это «самодвижение» жизни, «внутренний рост её изо дня в день, обставленный бесконечным множеством мелочей и препятствий, среди которых значащие едва отделимы от незначащих»3.

Пушкин в своей повести сумел обозначить этот «внутренний рост» личности, выделил «значащую» ступень развития сознания человека, ступень, которая приподнимала вполне заурядного молодого человека над уровнем жизни, уготованной ему рождением, традициями, воспитанием и т. д. Пусть он лишь на мгновение приподнялся над ней, а затем, возможно, вернётся на исходную, привычную для себя «ступень». Но этот шаг был сделан!

Вот что важно.

Не для Алексея Берестова (его мы можем оставить теперь в покое). Для пушкинских читателей, которые могли и должны были уловить это в повести. Для русской литературы, которая училась у Пушкина (не забудем, что её создателями были тоже читатели Пушкина). Та программа, которая была заложена Пушкиным как в этой повести, так и в других повестях белкинского цикла, была затем «выполнена А. Толстым, а также Гончаровым, Тургеневым и Чеховым, мастерами “количественного анализа” явлений жизни, исследования её величин – больших, малых и малейших»4. Тому, что было лишь слегка затронуто в образе Алексея Берестова, суждено было развиться и стать главным в судьбе других литературных героев – названных писателей, которые пришли в русскую литературу после Пушкина.

* * *

«Барышню-крестьянку» Пушкин закончил 20 сентября.

Над следующей повестью, «Выстрел», он работал уже в октябре. Она была написана в два приёма – 12 и 14 октября.

Рассказчик (военный человек) ведёт нас в армейскую среду. Можно даже сказать – братство. Но, как многое в жизни, армейское братство неоднородно. Тот, кого зовут необычным именем Сильвио, – на одном полюсе. Он олицетворяет тип удальца, картёжника, непререкаемого авторитета для молодых офицеров. Другой – он назван графом — на другом полюсе. Он мало в чём уступает старшему по возрасту и службе в полку Сильвио, но сверх того – богат.

Сильвио же беден.

Они прежде всего – на разных полюсах имущественного положения. Этой противоположностью героев определяется конфликт между ними. Конфликт неизбежен. Поступки этих людей, как, впрочем, и других героев других повестей, определяют не литературные шаблоны, не прихоть автора, а место человека в общественной структуре.

Такое понимание зависимости личной судьбы человека от его положения в обществе, от жизненных обстоятельств было новым в прозе пушкинского времени.

Мы вглядываемся в Сильвио. Он бретёр, забияка. Точнее, был таким до выхода в отставку. В душе его поселяется злоба к молодому, удачливому во всём, независимому и богатому графу. Однако при этом герой не теряет способности трезво и даже критично оценить своё чувство и даже признаться в нём другому человеку. Наконец, в итоге вынашивания чувства злобной мести герой словно перегорает. Смерть аристократа-обидчика становится ему ненужной.

Правда, не исключено, что по его замыслу он уготовил графу более жестокую для него, более длительную кару: оставляет его наедине с воспоминанием об их последней встрече.

Помните? Граф кричит в бешенстве на их второй дуэли: «Будете ли вы стрелять или нет?» «Не буду, – ответил Сильвио, – я доволен: я видел твоё смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести».

Поясню.

Почему Сильвио «предаёт» графа его совести? Почему считает это более сильным наказанием, чем сама смерть? Что значит упоминание о том, что он заставил графа выстрелить в него?

Дело в том, что и в первом «акте» их дуэли, и во втором право первого выстрела принадлежало Сильвио. Он был оскорблён (граф дал ему пощёчину) и поэтому получал первый выстрел.

Но в первый раз «волнение злобы» было в нём столь сильным, что он «не понадеялся на верность руки и, чтобы дать себе время остыть, уступил ему первый выстрел». Во второй раз он опять уступает первый выстрел графу, вновь склонив его бросить жребий. Правда, на этот раз мотив у Сильвио был иным: «Мне всё кажется, что у нас не дуэль, а убийство: я не привык целить в безоружного. Начнём сызнова; кинем жребий, кому стрелять первому».

Вот это-то и было не «по правилам». Не по правилам дуэли. Граф прекрасно понимает это. Поэтому как первый раз, так и второй он сначала не соглашается «бросить жребий».

Характерно, что в рассказе Сильвио это важное обстоятельство (во время первой дуэли) не скрыто: «противник мой не соглашался».

В рассказе графа о второй их встрече об этом сказано так: «Голова моя шла кругом… Кажется, я не соглашался».

В обоих случаях Сильвио принудил графа получить лишний шанс. В особенности это существенно для заключительной стадии дуэли. Граф не должен был стрелять в Сильвио. Но граф выстрелил. Получилось так, что в итоге их поединка, растянувшегося во времени, он дважды стрелял в Сильвио. Вот это и противоречило дуэльным законам и, стало быть, понятиям дворянской чести. Граф их вольно или невольно нарушил. То есть совершил недопустимый, позорный для дворянина поступок. Сильвио вправе был предполагать, что позже, когда граф придёт в себя, мысль об этом станет для него невыносимой.

Вот в чём возмездие, задуманное Сильвио: «Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести».

Подумаешь! – скажет иной современный читатель. Какие тонкости! Да он радоваться должен, этот граф, что остался жив, что Сильвио выстрелил в сторону. А муки совести – это для романтически воспитанных дворян прошлых столетий!

Всё верно. Они – романтически воспитанные дворяне. Воспитанные на законах и понятиях дворянской чести, которые для нас чужды и которые так остро обнажены в конфликте между Сильвио и графом. Однако не будем слишком заносчивыми перед ними. Пусть они и люди прошлого. Не всё было дурно, не всё старомодно в их понятиях. Не всё, что ныне предано забвению из их кодекса чести, заслуживает нашего презрения и насмешки.

Это были люди, которые берегли честь смолоду. Пушкин не случайно вынес эту заповедь в качестве эпиграфа к своему роману «Капитанская дочка». Да ещё пояснил, что это пословица. То есть то, что стало общенародным достоянием.

Конечно, понятия о чести были разными у разных сословий – у дворян, у крестьян, у офицеров, у простых солдат, у мещан, купцов и т. д. Но в основе некоторых основополагающих понятий чести у разных сословий лежали общечеловеческие заповеди. Они восходили к тому, что было выработано в результате истории, нашло своё отражение в христианской религии, закреплено, в частности, в тех заповедях, что были завещаны людям в Нагорной проповеди Христа.

Это заставляет нас с чуткостью относиться к тому, как воспринимают герои пушкинской повести нарушение правил чести, оскорбление чести и достоинства дворянина.

Сильвио и граф предстают перед нами невольниками чести. Но ведь – и мы это прекрасно знаем – таким невольником был и их создатель. Тот, кто написал эту превосходную и во многом назидательную повесть. Они все, люди той эпохи, берегли свою честь смолоду и бестрепетно шли к барьеру, когда считали, что честь эта оскорблена.

Вот чему надо у них учиться!

Вот чему учит история, рассказанная Пушкиным. Простая, доступная любому непредубеждённому уму история. Одна из многих поучительных историй, которые мы можем извлечь из «евангелия от Александра». Извлечь и почерпнуть в ней, не смущаясь покровами «старомодного» девятнадцатого века, понятия о человеческом достоинстве и чести, о хладнокровии и выдержке перед наведённым на тебя гибельным дулом5.


В «Метели», как и в «Выстреле», есть что-то от романтических традиций – и в поведении героев, и в «роковом» переплетении событий. Но, как и в других повестях, это окрашено лёгкой иронией: «Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и, следовательно, была влюблена»; «Запечатав оба письма тульской печаткой, на которой изображены были два пылающих сердца с приличной надписью…»; «При сём ответе Владимир схватил себя за волосы и остался недвижим, как человек, приговорённый к смерти»; «Явился в её замке раненый гусарский полковник Бурмин, с Георгием в петлице и с интересной бледностию, как говорили тамошние барышни».

Все они – Марья Гавриловна, Бурмин и первый претендент на её руку и сердце, бедный армейский прапорщик Владимир, – словно призваны для того, чтобы разыграть романтическую мелодраму или водевиль.

Сначала Марья Гавриловна и Владимир, поклявшиеся друг другу в вечной любви, тщетно пытаются преодолеть роковые препятствия на пути своего соединения. Потом она и Бурмин, тоже страстно любящие друг друга, сталкиваются с непреодолимыми препятствиями.

Но в том и в другом случае обстоятельства, сопутствующие переживаниям и приключениям героев, не выглядят столь неотвратимыми и тяжёлыми, как в «Выстреле» и «Станционном смотрителе».

Сама метель, давшая заглавие повести и сыгравшая главную роль в судьбе всех трёх героев, не ощущается той страшной и враждебной силой, которая рисовалась Пушкиным в стихотворении «Бесы».

Метель развела Марью Гавриловну с Владимиром, но соединила с Бурминым. Она «помогла» раскрыться характеру каждого из них. И она пропала, утихла, оставив после себя успокоившуюся равнину, «устланную белым волнистым ковром», как пишется в том месте повести, где Владимир, проплутав до полуночи, выехал к незнакомой деревне.

Эта белая застывшая равнина – словно предвестие скорой судьбы «бедного армейского прапорщика», который будет смертельно ранен под Бородином и успокоится навеки. Это и спокойствие будущей жизни богатой невесты Марьи Гавриловны, которая после всех своих волнений и «мечтаний» обретёт счастливую и, по всей видимости, спокойную жизнь с человеком своего круга и положения. А смерть её первого возлюбленного… Что ж, Марья Гавриловна достаточно погоревала о нём. Но живой думает о живом. Не уходить же ей в монастырь, как романтической героине. Она ведь не из выдуманной сочинителем истории, а из реальной жизни.

Жизнь эта проявляется во всём. И в том, как Марья Гавриловна хлопотливо готовится к побегу из родного дома; и в том, как она, связанная церковным обрядом, кокетничает с Бурминым; и во многих других эпизодах этой прелестной повести. И наконец, в том, что на её страницах слышен неподдельный голос очевидца радостных событий конца Отечественной войны.

«Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоёванные песни: Vive Henri-Quatre, тирольские вальсы и арии из Жоконда. Офицеры, ушедшие в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами. Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество] Как сладки были слёзы свидания!»

Этого не вычеркнешь из биографии всех русских людей, включая и Марью Гавриловну, и Бурмина. Не вычеркнешь и того, что наступило позже – когда окончательно поблёк «нечаянно пригретый славой» Александр I, как отозвался о нём Пушкин в X главе романа «Евгений Онегин». Когда в умах многих участников войны против Наполеона зрели планы преобразования России. Когда в глухих уголках империи задыхались от ничегонеделания, скуки и злобы такие люди, как Сильвио.

* * *

«Метель» была последней во всём цикле повестей, который задумал Пушкин. Написаны они были чудно, названия и эпиграфы были хороши; только в будущей книжке надо было расположить их не в той очерёдности, в какой они писались.

Нельзя было начать этот цикл с «Гробовщика», и со «Станционного смотрителя» тоже нельзя. Дура публика не поняла бы. Ей вначале надо было дать что-то попривычнее, позагадочнее, да не из жизни ремесленников и чиновников четырнадцатого класса.

Надо было, как искусному полководцу, заманить «противника» на свою территорию, заставить его начать читать повести и постепенно подвести к тем, где проза реальной жизни, жизни простых людей оказывалась в центре повествования.

Так, словно сами собой, встали на свои места друг за другом все пять повестей – «Выстрел», «Метель», «Гробовщик», «Станционный смотритель», «Барышня-крестьянка». В будущей книге всё должно было играть важную роль: и название всей книги, и название каждой повести, и предисловие, посвящённое Белкину, и примечания, раскрывающие систему рассказчиков, и эпиграфы, и сама последовательность расположения повестей. Пушкин всё предусмотрел, всё продумал. Воистину, он, как опытный полководец, выстроил свои «войска» для решающего сражения.

Без преувеличения можно сказать, что этой книгой Пушкин давал бой – прежде всего господствовавшим тогда в литературе, в прозе канонам романтизма. Бой за утверждение в русской прозе новых для неё реалистических принципов.

Пушкин был доволен. Перед ним лежала рукопись книги, небывалой дотоле в отечественной словесности.


Три осени Пушкина. 1830. 1833. 1834

Подняться наверх