Читать книгу ВПЗР: Великие писатели Земли Русской - Игорь Николаевич Свинаренко, Игорь Свинаренко - Страница 3

ВПЗР
Василий Аксёнов
Итээровский костер

Оглавление

Первая громкая и прочная слава пришла к Аксёнову когда он был молодым парнем – целую жизнь назад! И с тех пор она не проходила, не ослабевала. Он уж покинул нас, а последняя его книга, которую он, к счастью, успел дописать – мемуары про шестидесятников, замечательно продается: 25 000 экземпляров за три дня, хвастал мне знакомый книготорговец.

Сперва Аксёнов прогремел – не первым, но громче всех первопроходцев – как автор молодежной прозы. Потом – как самый, может, яркий представитель советской богемы, с загулами, путешествиями, романами с интересными женщинами, богатством, – да-да! После стал одним из основателей альманаха «Метрополь» и автором самиздата. За его книги реально сажали!

Перед самой Олимпиадой-80, которая, слава богу, заменила собой построение коммунизма, он уехал в Штаты вроде как читать лекции по русской культуре и «творческому письму», – но на самом деле, все понимали, в эмиграцию… Там он работал профессором в малоизвестном маленьком университете, а главное – писал и читал нам вслух написанное по «Голосу Америки». Своим вкрадчивым голосом. Давая нам подышать заманчивым воздухом свободы. Становилось легче, оттого что где-то вдалеке, есть, как тогда казалось, высшая справедливость и вселенская гармония. Сколько надежд мы в те наивные времена возлагали на Америку! Это была как бы платоническая любовь по переписке. При телесном контакте все оказалось намного прозаичней; хотя что-то в ней, конечно, таки было и есть…

После двадцати с лишним лет жизни в Штатах Аксёнов жестоко и непоправимо разочаровался в тамошних издателях (ну а чего он хотел – чужбина все ж таки!), проклял их и вернулся не то что в Россию – это было бы для него слишком сильнодействующим средством после привычки к Западу – но на этот берег Атлантики, в пространство между Биаррицем и Москвой.

В новой России Аксёнова поджидал подарок судьбы. Прежде он был автором все же больше для яйцеголовых, – но после успеха телесериала «Московская сага» его узнали и полюбили домохозяйки и вообще плебс!

После чего Василий Павлович получил первую в своей жизни литературную премию – «Русского Букера». Вернувшись на родину – не то что с вещами, но, по крайней мере, с половиной вещей (еще же Биарриц), писатель тут на восьмом десятке пережил вполне настоящий триумф.

Если серьезно, если объективно, то книги его далеко не всем нравятся. Вплоть до резкого неприятия и разгромной критики. Но это не имеет никакого значения. Книг писателя можно и вовсе не читать, не они создают ему масштаб – но жизнь, но судьба! Таки главное в Аксёнове – его биография, его поступки (кроме книг), то, что он красавец и боец. И победитель – в конечном счете. Он вытащил счастливый звездный билет, и удержал его в руке несмотря ни на что, и не отдал никому.

А столько ведь было поводов и случаев!

Вот таков вкратце промежуточный (он был еще жив, когда я писал эти строки) итог жизни и деятельности Василия Павловича Аксёнова. Подведенный спокойно и тихо, уж после шума и гама его 75-летнего юбилея, отгремевшего летом 2007 года…

Сам я не раз с ним разговаривал. С тех пор как он стал наезжать в Москву, мы то и дело пересекались. Я о чем-то его расспрашивал и говорил, что надо бы мне его поплотней расспросить, но всякий раз думал – каким странным будет этот разговор! Лживо хвалить его книги – кому из нас это было бы нужно? Ругать их – это нужно еще меньше. Молчать о них – в принципе можно, но о чем тогда разговаривать? Он смотрел мне при этом в глаза, улыбаясь не очень весело и не очень грустно, он как будто читал мои мысли и понимал их… Мне кажется – точно читал и даже разделял. И мы деликатно сворачивали с темы интервью куда-то в сторону. Я понимал, что дело не в текстах, это символ эпохи, никак не меньше…

Аксёнов Василий Павлович родился 20 августа 1932 года в Казани. Окончил 1-й Ленинградский мединститут (1956). Публиковаться начал в 1959 году, в 1960-м стал профессиональным писателем.

Прославился легальными советскими книгами «Коллеги», «Звездный билет», «Затоваренная бочкотара», «Остров Крым», – и неподцензурной – «Ожог».

А также участием в знаменитом скандальном альманахе «Метрополь» (1979).

В 1980 после отъезда в США сразу же был лишен советского гражданства. Жил и преподавал в Америке двадцать четыре года.

Много писал и печатался. Написал там одну книгу на английском языке: повесть «Желток яйца» (1991).

Уйдя в отставку, уехал из Америки и стал жить на два дома – Биарриц и Москва; указ о лишении его советского гражданства был отменен в 1990-м.

В январе 2008 года писатель попал в Москве в автомобильную аварию и надолго залег в больницу. В сознание не приходил. Газеты принялись писать, как обычно в таких случаях, что врачи делают все возможное, но…

ГУЛАГ

Писатель часто говорил: «Если бы не революция, вряд ли бы мои родители встретились». (Здесь и далее – цитаты, надерганные из разных записей и высказываний В. П. Аксёнова.)

Отец Василия Павловича родился крестьянином в рязанской деревне. Подростком уехал в Москву, где работал на электростанции. При советской власти стал видным начальником – в масштабах Казани. Мать же, в будущем знаменитая писательница Евгения Гинзбург – происходила из еврейской интеллигенции. Совершила самоотверженный поступок: вместо того чтоб уехать учиться в Женеву, куда ее отправлял отец, известный фармацевт, ушла в революцию и к Павлу Аксёнову.

Василий Павлович потом со слов отца рассказывал: «Они – а это был руководящий состав Казани, то есть первый секретарь обкома, начальник НКВД, редактор местной газеты, в общем вся элита города, жили коммуной в большой квартире, где у каждого была комнатенка; моя тетя Ксеня готовила для них. Утром они выходили, брали извозчика и ехали в обком, в НКВД… Так они жили до какого-то времени, получая так называемый партмаксимум. Это был конец 20-х годов. А в самом начале 30-х уже началась колоссальная коррупция. У партийной элиты появились автомобили. Мой отец был мэром города Казани – председателем горсовета и членом ВЦИКа. Ему дали автомобиль с телохранителем, квартиру из пяти комнат, возможность ездить в какие-то загородные дома отдыха».

Бабушка Авдотья Васильевна отцу говорила: «Пашка, высоко ты залез, а сверху-то больней падать». Как чувствовала! Ее сына забрали в 1937-м. «На суде позорили “банду Аксёнова”. “Агента и вредителя” приговорили к расстрелу. Отца вывели конвоиры из зала суда и повели по коридору. Вдруг выскочила маленькая старушка и осенила его крестом. Это была Авдотья Васильевна. Она закричала; “Пашка, ничего не боись. Без Божией воли волосок не упадет с головы!” Привели отца в смертную камеру…» И он сгинул; ну а что – расстреляли, как обещали; что тут еще думать?

В том же 37-м, за полгода до Аксёнова-старшего, арестовали мать писателя. Обвинение взяли вроде с потолка, как водится – троцкизм. Но тут чекисты, сами того не зная, попали в точку: в юности Евгения Гинзбург входила в подпольный кружок троцкистов, распространяла листовки! Ее отправили на Колыму. Где она отсидела в лагере 10 лет и написала про этот опыт книжку «Крутой маршрут», которая, по довольно широко распространенному мнению, с точки зрения литературной превосходит аналогичный «Архипелаг ГУЛАГ». (Я прочел ее в свое время в самиздате и помню разительные страницы про то, что дети в лагере рисовали только бараки, вышки, зэков, охранников и овчарок – ведь они больше ничего в жизни не видели, там не было даже деревьев.)

Арестовали, значит, родителей – а там подошла очередь сына. Его взяли в день рождения, когда ему стукнуло пять лет.

«Приехали ночью, на черной эмке. Два чекиста. И чекистка, в черном кожаном реглане. Она дала мне конфету и сказала, что отвезет меня к маме и папе. (На этом месте Дуня Смирнова, разговаривая с Аксёновым в “Школе злословия”, прослезилась, да рассказ и правда жуткий, сам писатель не зря его никогда не выдавал целиком со всеми деталями, а только кусками – это тут все собрано. – И. С.) Последнее, что видел – бабушку и няню. Две старухи русские стояли на крыльце и выли в голос. Я их никогда не забуду».

«Привезли в коллектор детей арестованных; я помню только огромную спальню – там было около ста детей. Помню почему-то, что они постоянно дрались подушками».

У мальчика была игрушка – розовый львенок. В огромной комнате кроватей на пятьдесят маленький Аксёнов заснул в слезах, утром просыпается – львенка нет, сперли.

«Видимо, мои родственники сначала не знали, где я, а потом нашли и стали появляться за зоной: из окна я видел то и дело фигурку бабушки или тети. Родственникам нас не отдавали, все их просьбы отметали».

«Потом нас стали развозить кого куда, в разные стороны, по специальным детским домам для детей врагов народа. (По тогдашней практике, им меняли фамилии и воспитывали в “правильном” духе.) Меня везли как Ленина – в опломбированном вагоне. В Кострому. Приют размещался в здании монастыря, я помню, что там были своды, и в некоторых местах были видны плохо замазанные фрески. На стенах нашей спальни просвечивали лики святых.

Плохого в том детдоме было, видно, немало. Я был совершенно одинок, это было что-то ужасное. Никаких издевательств не было, просто это был колоссальный стресс. Но было и что-то хорошее. Там я встречал новый, 1938 год и хорошо запомнил, как утром каждый нашел у себя под подушкой подарок от Деда Мороза – шоколадку, пряники и игрушку».

Особо запомнилось вот что: «Там никто ничего не читал».

В детдоме он провел полгода.

«И вдруг там появился, как мне показалось, мой отец. Я к нему бросился с криком “Папа!” Но это был не он, а его родной младший брат, мой дядя».

Как мощна эта жуть, как силен этот садизм, это людоедство, когда малых детей забирают у матери с отцом навсегда, чтоб потом подсунуть им бывших детей, повзрослевших, в виде чужих советских хамов, дикарей, скотов, павликов морозовых! Которые сочтут за честь сдать родителей чекистам на расправу! Это отчасти и удалось с Аксёновым: вот, он не узнал дядю, принял его за отца. Потом в Магадане его не узнает мать. А он сообразит, что это она – потому что кто ж еще мог в ее комнате расположиться по-хозяйски? Не с кем путать. Потом та картина повторилась с отцом, которого он принял, конечно же, за чужого человека – когда тот вернулся после восемнадцати лет лагерей. С Аксёновым, значит, это удалось только отчасти – а вот со страной, с народом это удалось вполне! Сколько же у нас дремучих хамов, которые уверены в своей правоте, поддерживают друг друга и жадно ловят сигналы сверху – о, пойдем бить грузин! Или еще кого почернее! Или антифашистов! А беременная Бахмина пусть сидит, чем она, говорят, лучше других! И никто их не одергивает… Это пройдет – или теперь всегда так будет в стране? Она, может, уже совсем не наша и нашей никогда уже не будет, не сможет стать?

И еще в тему этих детских лагерей ли, детдомов. Вспомнилось кино «Республика ШКИД», вообще все эти истории про опекаемых чекистами беспризорников. С чего бы спецслужбам заниматься детишками? Я вижу только одно логичное объяснение: отца, значит, расстрелять, мать – на Колыму, и вот вам, пожалуйста, готовый беспризорник, теперь надо из него воспитать этакого «любера», который будет мочить очкариков да и вообще всех, на кого натравят. Эту схему придумал какой-то политтехнолог, предшественник наших современников Суркова и Павловского.

«К тому времени [аксёновского] дядю, доцента Сталинабадского института, выгнали с работы как брата врага народа. Прежде чем прийти в НКВД на Черном озере в Казани, он выпил стакан водки. Придя туда, он стал стучать и требовать, чтобы ему отдали ребенка. К тому времени Сталин где-то уже сказал: “Сын за отца не отвечает”, – и дядя давил на чекистов именно этой фразой. Вдруг ему сказали: “Пройдите вот сюда”, – где дали бумаги “на получение” меня в детдоме».

Казань

«Он отвез меня в Казань и отдал меня моей тете – Ксении. Это была большая семья Котельниковых-Аксёновых. Там были маленькие дети, тетя Котя, тетя Ксеня, баба Дуня. Чудесные люди, которыми может гордиться Россия. Мне так там нравилось, в этой семье!

Но тут из камеры НКВД (это называлось – на “Черном озере”) вернулась моя бабушка Ревекка; ее арестовали вместе с моим чахоточным дедом, его забили насмерть, а ее отпустили, привезли домой, швырнули в комнату… Я запомнил: это место, где она жила, называлось Попова Гора. Меня отдали этой бабушке Ревекке по ее требованию, – но сама она уже ничего не могла делать, сидела в полной прострации.

А я кричал: “Хочу домой на Карла Маркса!” (К тете Ксении.) Бабушка Ревекка и отдала меня туда, и я жил в этой большой семье, гулял в огромном проходном дворе, где было много детей. Я прижился там. Ходил в школу – лучшую в городе, № 619. Сам как-то пристрастился к чтению. В 10 лет читал “Войну и мир”. Наслаждение! Особенно увлекали меня батальные сцены. Потом начал читать стихи».

«В Казани жил в переполненной коммуналке и спал на раскладушке под столом, где туалет был разрушен еще во вторую пятилетку и потому все ходили во двор, в деревянный сарайчик, в котором зимой над очком намерзала такая пирамидка нечистот, что уже и не пристроишься».

«В 3 классе учительница сказала мне: “Ты списал задачку на перемене! У тебя отец враг народа, и ты такой же”».

«О годах Великой Отечественной: мне было 8 лет, когда она началась, и 12 – когда она закончилась. Это была жизнь на грани голода, выживания. Например, ужасный 1942 год, когда мы чуть не погибли в Казани, и дети, и взрослые. Про то ощущение обреченности, когда казалось, что нас все бросили. “Нас” – я имею в виду Советский Союз. Никому мы тогда были не нужны, нас забыли. Мне казалось: мы погибаем».

То есть сначала его «бросили» родители, а потом, вслед за ними, и вовсе все взрослые, – и настало космическое одиночество…

«У меня это перекликается с моментами тяжелой дифтерии, которой я тогда переболел. Страшное чувство, когда задыхаешься, накатывает дикий ужас. Вот это чувство, что всё, ты уходишь навсегда, ты обречен. А потом проснулся, лежу в палате, в инфекционной клинике, а за окном белый, пушистый снег. И вдруг этот снег как вспорхнет, сверкая красными грудками. Никак не мог тогда вспомнить, как птичек звали: “Сногери, сонгери…”

А потом это у меня перерастает в тему “ленд-лиза”. Он был очень важен для нас тогда. Как бы начала с ним вливаться новая струя жизни через северные конвои. Они везли технику, оружие. Но, что важно, и большое количество продовольствия, которое в конечном итоге спасло военное поколение детей».

По ленд-лизу Васе выдали странные какие-то штаны из «чертовой кожи». Он тогда не знал, что это – джинсы… И стеснялся их носить! Мечтая о модных в то время габардиновых брюках…

Отец, значит, «расстрелян», мать сидит.

«Признаюсь, я не был посвящен во все, что произошло с моими родителями, со страной. Думал, у нас идет все гармонично. Родня убеждала меня, что родители в командировке на Севере. Я верил». Но во дворе «мальчишки приблатненные подходили и говорили: “О, твоя матуха припухает!” Это вызывало у них симпатию».

Вася, наверно, не понимал, о чем речь, – раз верил в командировку…

Магадан

«Мама вышла из лагеря в 1947 году и осталась в Магадане, нашла там квартиру.

На “материк”, то есть в центральную часть России, она не поехала, потому что на Колыме еще отбывал срок ее новый муж. Она добилась через сердобольных чекистских жен разрешения на мой приезд».

«Я жаждал этого путешествия на край света. Мама все организовала. Ее знакомая, “вольняшка”-кассирша, возвращалась из отпуска и взялась доставить мальчика. Мы летели на самолете. Открывалось грандиозное зрелище. Полет продолжался семь дней с посадками, с ночевками. Потрясающее впечатление, пожалуй, сильнее, чем мое открытие Америки. (Какое многозначительное замечание! – И. С.) Летим над Охотским морем – подо мной живая география колышется! Видел волны, корабли, тайгу. Магаданский крошечный аэродром. Ни вокзала, ни транспорта. Нас подвез зять “вольняшки” на каком-то “козле”… Маму я cразу узнал». (Это другая версия Аксёнова, что все-таки – узнал мать. Так все ж больше по-людски, не так страшно. – И. С.) Она была «очень молодая. У нее так сверкали глаза – очень любила жизнь. Это меня потрясло. Она при чужих людях разрыдалась. Я подошел к ней, положил руку ей на плечо и на ухо шепнул: “Не плачь при них”. Мама была потрясена этой фразой».

Он ее узнал, а она его – нет… Немудрено, после одиннадцати лет разлуки. Это очень грустная, это леденящая кровь история. В своей книге Евгения Гинзбург написала:

Вот он! В углу широченного дивана неловко приткнулся худой подросток в потертой курточке. Он встал. Показался мне довольно высоким, плечистым. Он ничем не напоминал того четырехлетнего белобрысенького толстяка, что бегал двенадцать лет назад по большой казанской квартире. Тот и цветом волос, и голубизной глаз был похож на деревенских мальчишек рязанской аксеновской породы. Этот был шатеном, глаза посерели и издали казались карими, как у Алеши. (Это старший брат Василия, умер в детстве. – И. С.) – Алешенька! – шепотом, почти непроизвольно, вымолвила я. И вдруг услышала глубокий, глуховатый голос: – Нет, мамочка. Я не Алеша. Я Вася.

Еще она писала про будущего стилягу так:

…И телогрейка на его плечах такая же, какие носят у нас в Эльгене. При мне на материке никто не носил таких телогреек. Наверное, появились в войну. Но все-таки меня ужасно коробит, что на Васе такое, почти лагерное одеяние… Уже маячит передо мной новая сверхзадача – пальто для Васи.

У матери был новый муж – немец «Антон Яковлевич Вальтер, по профессии доктор, еще не был освобожден. Днем ходил без конвоя – надо было пациентов навещать, в основном жен начальников. Ночевать всякий раз отправлялся в лагерь, на окраину города. Он мне очень понравился. Был Антон Яковлевич воинствующим оптимистом. И что поразительно, у него были целы все зубы после стольких лет тюремной баланды. Он, оказывается, собирал стланик, делал травяные отвары, жевал хвою».

Спал он, кстати, на обеденном столе.

Мать была поражена, что Василий «приехал не каким-то лохом, а довольно образованным подростком (она-то знала, что его отправили в спецприют, и ждала увидеть Маугли, который одичал, по замыслу чекистов. – И. С.). Мама была поражена, что я знаю наизусть многие футуристические стихи Маяковского». Он даже помнил что-то из Хармса, которого она ему читала в детстве: «Жили в квартире сорок четыре, сорок четыре веселых чижа». «Она же, в свою очередь, читала мне вслух ее любимого Пастернака».

«Мы жили на самой окраине города, и мимо нас таскались вот эти конвои, я смотрел на них и понимал, что я не советский человек. Совершенно категорично: не советский. Два года жил на Колыме и пропитался всей той мерзостью».

Потом, в 49-м, как мы помним, пошла вторая волна массовых посадок. Евгению Гинзбург снова забрали. «Этот арест матери произошел при мне». Тоже, в общем, мощный стресс… Впрочем, в тот раз ее продержали меньше месяца и выпустили, оставив на вечное (что кому известно о вечности?) поселение на Колыме.

Как ни странно, по мнению Аксёнова, он не раз про это говорил – «главный поворотный момент не уезд в Америку, а приезд к матери в Магадан. Там он стал ходить в школу. Это был самый свободный город Советского Союза, я оказался в интеллектуальной среде. Там нечего было терять, отправят опять в зону – да и хрен с ним».

Вот интересно, как жили ссыльные политзаключенные? Скучали и боялись, прятались по углам? Конечно же, а как иначе, – скажет наш современник, доживший до вертикали власти. Ан нет!

«Еще в молодости у мамы появилась склонность создавать вокруг себя своего рода “салон” мыслящих людей. Первый такой салон, в который входил высланный в Казань троцкист профессор Эльвов, обернулся для мамы трагедией, стоил ей свободы. Читатель “Крутого маршрута” найдет такой гинзбурговский салон в лагерном бараке. В послелагерной ссылке, в Магадане, возник еще один салон».

Будущий писатель в Магадане активно работал над русской словесностью, подходя к ней с разных концов. Создавал задел на будущее.

«Мама открыла мне, школьнику, один из главных советских секретов – существование Серебряного века. Кроме того, она познакомила меня с кумиром своей молодости Борисом Пастернаком. К окончанию школы я знал наизусть множество его стихов, которых нигде тогда нельзя было достать в печатном виде».

Он и сам там начал писать стихи. Потом стал одним из первых читателей «Крутого маршрута».

«Как только мама завершила работу и дала мне рукопись. До этого она рассказывала, что есть в книге, в магаданские вечера, под свист норд-оста. Не суммировала ничего, не подводила итогов, не говорила, кто виноват. Чтобы я не попал в большую переделку. (Хотела его спасти, скрыв самое главное знание о советской жизни. – И. С.) Но Магадан был на самой грани ГУЛАГа. Мимо нас каждый день шли этапы из порта, иногда в кандалах… Такие картины для нас, школьников, были обычными, мы их даже не замечали. Помню, как мы идем с одним мальчиком по улице, и он рассказывает: «Слушал вчера “Голос Америки” – они утверждали, что у нас нет свободы, не понимаю, что они имели в виду».

Абсурд, – но какой! Наш, родной!

Кроме стихов и прозы он продолжил изучение русского устного, который там был в ходу как нигде.

«Феня не была мне чужда. У нас в Казани во дворах она уже поселилась. В Магадане я начал собирать и старую, и новую феню. Завел записную книжечку, где записывал то, что меня особенно поразило. Солнце там называли “балдоха”. Врач – “лепила”. Но почему-то “лепенец” – это костюм. Один глагол особенно по звуку был хорош “чимчиковать”. Вместо “прибежал» могли сказать: “примчиковал на цырлах” – словом, прибежал подхалимски. Или еще “итээровский костер”. Подойдут и восхитятся чем-нибудь: “Ну у вас тут прямо итээровский костер!”»

«Западная жизнь очень интриговала. Читал Джека Лондона… Англо-американская романтика присутствовала. В Магадане странно чувствовалась близость Америки. Были ребята, которые плавали на пароходах ленд-лиза в Штаты. Мы там стали слушать джаз. (И в Казани потом слушали, там в ссылке оказался Лундстрем.) Мальчишки стали одеваться под американцев и играть джаз. Одна девица по кличке Эскимо сказала мне на танцах, что обожает США».

В Магадане он закончил школу. А дальше что? Каким жизненным путем идти с Колымы, куда?

«Я сам не знал, куда поступать, хотелось в архитектурный, но мне сказали, что там очень строгий отбор и у меня мало шансов его пройти. Новый муж мамы, Антон Яковлевич Вальтер, сказал, что “в лагерях спасаются врачи”. Тогда ведь никто даже подумать не мог, что Сталина не будет. Когда это случилось, это было похоже на космическую катастрофу».

Это все было удивительно и безумно… Но ведь было же.

Потом, через много лет, Василий Павлович успел вывезти мать с Колымы в Москву и даже осуществил ее мечту, которая казалась, конечно, нереальной, – свозил ее в Париж! О котором она мечтала. Это случилось при советской власти еще, и там был «детский восторг смертельно больной женщины, которая в последние месяцы жизни попала в мир высокого искусства, живший только в ее воображении. Окна гостиницы выходили на кладбище Монпарнас, где похоронены Бодлер и Сартр».

После колымских-то бараков.

Он успел это сделать! Это, конечно, было счастье. И непонятно, для кого большее – для нее или для него.

Отец

«Долгие годы мы думали, что его [отца] просто нет, потом вдруг он обнаружился. В 37-м объявили, что приговор приведен в исполнение. Но на самом деле он отбывал срок в Печорлаге». «Те, кто был там в шахтах, на тяжелых работах, все погибли; уцелели лишь те, кто сумел зацепиться». Павлу Аксёнову удалось откосить от общих работ и устроиться бухгалтером – и он выжил.

«Приехал я из Ленинграда на студенческие каникулы в Казань. Мне было двадцать два года. Вдруг однажды утром раздался стук в дверь. Моя тетка, у которой я раньше воспитывался, пошла открывать – и жутко вскрикнула: “Паша!” И завопила, и запричитала… Это был отец. Он вошел и внес огромный мешок, и в этом мешке было все, что нужно человеку в тайге, – он, уже в ссылке, жил как Робинзон Крузо, – вплоть до дров. И он совсем забыл, что можно давать телеграммы, предупреждать. За эти годы он отвык от всего. Даже у вокзала на трамвай не сел, тащился с мешком через город.

Я уже варился в другой жизни. Был стилягой. Но все-таки мы очень быстро подружились. Отец остался жить в Казани. Ему дали квартиру, орден Ленина в придачу, определили большую партийную пенсию. Жил теперь он благополучно. У меня он появлялся только тогда, когда происходило что-то резкое. Вот попали мы под атаку Хрущева, и вдруг объявился отец и стал меня уговаривать: “Давай-ка поедем на Родину”. Я-то родился в Казани, а он в Покровском, вблизи Ряжска. Приехали мы, и первое, что бросилось в глаза, – разрушенные дворянские усадьбы. Потом мне старики рассказывали разные истории из помещичьей жизни: “Вот здесь они лебедей развели и пускали плавать. На речке Мосте на лодке плавали под шелковыми зонтиками”».

«У мамы (к тому времени, как известно) был муж, доктор Вальтер, благороднейший человек. Отец очень хотел, чтобы они воссоединились, но мать осталась с Вальтером. Они апеллировали ко мне, а что я мог сказать им тогда?»

«Папа после 18 лет тюрем, лагерей и ссылки жил до 92». Они очень спорили с Василием в последние годы, отец был непреклонен в убеждениях: «Сталин – подлец, Брежнев – идиот, но Ленина – не трожь!»

Оттепель

В общем, по совету колымских зэков, чтоб облегчить будущую жизнь в лагере, от которого куда ж деться, так все думали, – он пошел в медицинский.

Но в анкете про репрессированных родителей не написал.

За что его и выгнали из Казанского меда. Он поехал жаловаться в Москву, в министерство. Там про казанских сказали, что те «предпринимают немного запоздалые действия». И восстановили студента Аксёнова. Но он в Казань возвращаться не захотел и попросился в Питерский институт. Просьбу выполнили, и в этом таки была логика.

А Питер – это вам не Казань, там была не бедная провинциальная, а настоящая роскошная оттепель.

«Мы жили замечательно. Мою дальнейшую судьбу определили именно те четыре фантастических года. (Потом с таким же предвкушением счастья я еще просыпался в 1991 году – после того как провалился путч ГКЧП и коммунизм отступил.) Помню, что я каждый день просыпался с предчувствием праздника. Стали открываться выставки из запасников Эрмитажа – Матисс, Пикассо, Мане, которых мы прежде никогда не видели. Потом вдруг откуда-то стали вылезать джазмены, мы открыли для себя новую музыку».

«Ленинград, литературные молодежные клубы, какие-то настроения в воздухе. Я начал ходить в литстудию, хотя, в общем-то, надо было медициной заниматься. У нас была там такая группа известных сейчас людей – Рейн, Найман, Бобышев. Заправлял Илья Авербах, студент нашего института, будущий кинорежиссер. Бродского не помню, он, видимо, мал еще был. С ним я познакомился году в 60-м. И вдруг сразу все выплыло на поверхность: крамольные разговоры, обмен изданиями Серебряного века. Помню Александра Городницкого студентом Горного института в мундире с погонами, такие у них были. Собирались, и он уже что-то пел под гитару. Вот такая питерская оттепель: танцы, рок-н-ролл, Невский проспект, где комсомольцы ловят стиляг…»

И было «ощущение Европы. Помню, осенью 1955 года я шел по набережной Невы. Была такая высокая вода, начиналось небольшое наводнение. И вдруг я вижу, что на Неве стоит немыслимо огромный авианосец под британским флагом. У нас таких кораблей даже не было. (Будут! Сейчас Медведев настроит, он обещал на это дело денег не жалеть. – И. С.) И рядом четыре эсминца. Британская эскадра пришла с визитом доброй воли. После сталинизма это казалось чем-то невероятным. Вижу, гребут английские моряки к набережной. Выходят гулять, девки на берегу визжат. И весь город вдруг покрылся английскими моряками. Сукно, загорелые британские морды, лощеные офицеры у гостиницы “Астория”. И вот в этот момент я понял, что времена изменились кардинально. Тогда все, видно, это поняли».

«Страшно интересовало все, что происходило на Западе, за “железным занавесом”. В 1957 году приехал Ив Монтан – вот это действительно было вехой – и привез к нам Париж. Вся наша компания перестроилась под “монтановский” стиль. Шили такие же пальто… Хемингуэй стал тоже рисоваться мне в контексте Парижа, и его парижские годы были мне гораздо интересней американских. Мне было многое близко в нем. Не только мужественность, но и вообще отношение к жизни. Обреченность какая-то, достоинство и, конечно, отношение к женщине. Авантюризм, пьянство. Именно Хемингуэй в большой степени ответственен за пьянство моего поколения!»

С пьянством понятно; а еще должны быть победы над девицами, иначе какой же Хемингуэй с Парижем? Но с амурами – тогда, в студенчестве – дело было плохо.

«Все наше молодое поколение было довольно фригидным. Мы даже не представляли себе, что это такое. А когда дошло, то негде было уединиться. В подворотнях, в подъездах стояли часами с девочками. Случалось – целовались. Потом по своему адресу услышишь от приятеля: “Ну ты обжал?” Или он хвастается: “Ну я ее вчера обжа-а-ал”. Большинство девочек-студенток были совершенно зажаты (даром что обжаты – И. С.). Встречались, конечно, активные – “барухи”. Под стать им мальчики – “ходоки”. Я не был ходоком по девочкам».

Потерянные годы… Только вы за него не переживайте, он после все наверстал. Но это было как-то не очень по-геройски, и он все-таки оправдывался: был не ходоком, но стилягой (как будто одно другому мешало). Кстати – как быть стилягой бедному студенту?

«Денег на стильный прикид не было. Помогал самострок. Я сшил себе длинное пальто с обвислыми плечами и заматывался потрясающим шарфом, трехцветным, как русский флаг. …Началась фарцовка. Ребята из стран народной демократии активно продавали свои вещи. Помню, купил я ботинки у будапештского студента, как раз “с разговорами” (с толстой рифленой подошвой). Это было счастье». Вещизм, единство формы и содержания. Настало время тряпок! А ленд-лизовские джинсы оказались преждевременными и потому не смогли оказать оздоровительного антисоветского воздействия.

Оттепель, значит, оттепелью, но судовым врачом Аксёнов так и не стал, – кто б ему с такой анкетой визу открыл. Родителей реабилитировали – ну и что? Он, конечно, немало думал про чекистов, как иначе, но уверяет: «У меня не было вражды никакой, не было желания посчитаться, но я их презирал безумно. И отвращение, но не ненависть. Расстреливать я бы их не стал».

Благонадежные однокурсники будущего писателя стали работать согласно записи в дипломе про специальность – «судовой врач»! Они поплыли в дальние страны и обратно, этакие постсталинские возвращенцы. Аксёнову вместо такой красоты досталось как бы подглядывание в замочную скважину – он немного поработал в порту.

«Мы выходили на прием иностранных кораблей. Подплывали на буксире, нам сбрасывали веревочный трап, мы взбирались на голландские и прочие корабли проводить карантинную инспекцию. [Только] вместо этого занудства мы сидели с капитанами и пили датское пиво, курили сигареты».

За это, кстати, легко можно было получить срок; но как-то обошлось.

А потом поехал он в Карелию, в глушь, в маленькую поселковую больницу, и стал там сочинять повесть «Коллеги». (Он потом понял, что если б не тоска глуши, то ничего б он не написал, никогда, без той его «болдинской осени».)

Несмолкаемая тема Запада меж тем развивалась. Аксёнов женился на студентке иняза Кире, которая потрясающе пела американские (!) песни. И вот как только Кира вышла замуж за тихого провинциального врача и забрала его к себе в Москву – с ним случилась ужасная, с точки зрения матери семейства, метаморфоза: он внезапно превратился в модного писателя, представителя богемы, которого одолевали поклонницы. Ну а что вы хотите, вышла повесть «Коллеги». Но было поздно! Бедная Кира, она такого натерпелась… К тому же – после родов, у них появился сын Алексей – «она так располнела… Я к этому времени стал, ну, известным писателем. Шастал повсюду с нашими тогдашними знаменитостями… разные приключались приключения… она стала сцены закатывать…» – так бывший муж вспоминал про свою первую жену.

«“Коллеги” – это такой примитив, о котором я даже говорить не могу. (Согласен с классиком. – И. С.) Вокруг был сплошной соцреализм. Я писал роман для публикации, и это сидело в голове, постоянно то там, то здесь срабатывали предохранители. В частности, поначалу главным героем должен был стать не положительный Саша Зеленин, а отрицательный персонаж Максимов, диссидент, человек протеста. В конце концов в книжке остались лишь намеки на “протестантство”. Но даже такое конъюнктурное сочинение вызвало гнев у кочетовской критики», – писал он позже. Но тогда! Все было иначе. Он блистал!

Про Аксёнова многие думают, что он первый начал писать советскую молодежную прозу. Но куда раньше эту жилу принялись разрабатывать Анатолий Кузнецов («Продолжение легенды») и Анатолий Гладилин («Хроника времен Виктора Подгурского»). Обоим досталась эмиграция, причем куда более тяжкая, бедная, горькая, чем Аксёнову. Однако Аксёнов их обоих затмил сразу. Отчасти из-за легкого диссидентства: «Комсомол накачивал романтику: она живет на Востоке, туда надо ехать, там стройка, там ты найдешь себя. И вдруг вместо этого четверо ребят поворачивают на Запад», – в Таллин пока, для разминки (это Аксёнов так про свой «Звездный билет»). И Битов тонко подметил про описанные Аксёновым «первые звоночки свободы, которые прозвучали в оттепель, какие-то эстонские кафе – все это заманивало молодежь. Этот образ несуществующего (Америка была еще не открыта ими. – И. С.) внешнего мира – они вносили его в сознание аудитории».

Ахматова хвалила книжку с другой стороны, за другое – но тоже громко, сильно: «Я не понимаю половины слов – какой он писатель замечательный, у него свой язык!»

В наши дни Татьяна Толстая заметила, может, с болью, горько, но честно: «Теперешние лучшие писатели не описали наше время! А те – описали». И точно, точно так…

И что еще немаловажно, пиар был сильный у молодого автора. «Звездный билет», как только он вышел, начали громить и хаять («Это плесень, с ней надо бороться»), повесть стала дефицитом, и Виктор Ерофеев просто украл номер «Юности» с «Билетом» в школьной библиотеке, сам признался. «В то лето в Ялте считалось неприличным прийти без “Билета” на пляж, и он весь был покрыт оранжевыми обложками молодежного журнала. (Вот это слава! Куда Пелевину! – И. С.) ‹…› Он [Аксёнов] был тогда всё – и танцы на льду, и rock star…»

Сам Катаев, который в те же времена прогремел во второй раз, как бы в следующей жизни, уже не «Парусом одиноким», но «Травой забвения», разговаривал с ним как с равным, всерьез обсуждал, как надо писать. Классик говорил юному Василию Павловичу, которого он первый опубликовал, открыл, можно сказать, напечатав в своей «Юности» в 1959 году: «Старик, вы знаете, у вас все так здорово идет, но вы напрасно держитесь за сюжет, не надо развивать сюжет». Тот слушал внимательно, даже признавался: «Я подражал Катаеву».

Кто-то из поклонников Аксёнова спросил:

– А может, это Катаев оглядывался на тебя? Сперва начал ты, тогда и он опомнился и стал по-новому писать!

Аксёнов ответил на это без ложной скромности:

– Может быть. Вполне.

Каков, а?

Его ирония по отношению к другим и к себе не знала границ. При всем этом общаться с ним не всегда было легко. В его манере держаться было что-то княжеское. Он ни на минуту не сомневался: то, что он говорит, – это, безусловно, интересно. Если ты бывал остроумен, он поддерживал тебя своим характерным коротким смехом, давая тебе понять: это – хорошо. То есть ты проходил у него под номером вторым. Не знаю, есть ли люди, с которыми он общается на равных. Он был центровым. Если сидел за столом, то стоило ему подняться – компания распадалась, пропадал интерес общаться дальше. (Это все тонко подметил Аркадий Арканов.)

А Андрей Вознесенский и вовсе подписал книгу Аксёнову так: «Вася, все они вышли из рукава гоголевской “Шинели”, мы же с тобой родились из гоголевского “Носа”: я из правой ноздри, ты – из левой».

Какие комплименты! Давно мы таких не слышали. Ни про кого. Измельчало все вокруг. Никакого пафоса, кругом только деньги и постмодернизм…

«Мало кто из ныне здравствующих сочинителей столь рано овладел сознанием поколения. Его стиль общения, его сленг, пришедший из “Звездного билета”, “Апельсинов из Марокко”, “Затоваренной бочкотары” и др., стал в 60–70-е повседневностью в молодежных компаниях и любовной переписке», – написал один из критиков.

Ахмадулина вспоминает: «Мы многое понимали, но Вася все чувствовал острее других. Родившийся в 32-м, на долгие годы лишенный родителей, он с детства как бы впитал в себя опыт зоны, лесоповала, Магадана. Он словно старше других был, с какой-то неизгладимой печатью на лбу и на душе».

Таки, наверно, те два года (1948–1950) в Магадане были его самыми главными университетами. Уроки старых колымских зэков, полученные в нежном возрасте, может, именно и сделали его главным писателем поколения. Его там научили, что можно быть свободным везде и всегда, не дожидаясь ни смерти Сталина, ни XX съезда, ни Горбачева, ни разрешения жечь партбилеты. Драгоценный подарок… Аксёнов тогда сделал такой рывок, что после никто уж не мог за ним угнаться. Да и вся западная, американская линия, тема внешнего мира была там и тогда заложена – до Штатов, сказано, было рукой подать от Магадана. На Колыме Америка казалась куда более настоящей, реальной и не такой безнадежно бесплотной, как в Москве…

Но, пожалуй, точней и глубже сказал о причинах славы своего друга и коллеги Василия Павловича Александр Кабаков, если уж серьезно:

В легально издаваемых сочинениях тогда жили исключительно рабочие, мыслившие масштабами министров, и крестьяне, обуреваемые шекспировскими страстями, исследовался внутренний мир секретарей райкомов, и внедрение передовой технологии в доменное производство описывалось психологической прозой. Аксёнов же выпустил в литературную жизнь студентов и только что получивших аттестат школяров, дальневосточных бичей (популярное развертывание: «бывший интеллигентный человек») и неудачливых художников, робких гроссмейстеров и “интеллигентов вообще”. Позже, в семидесятых, примерно той же публике дал права литературного гражданства другой мой учитель, Юрий Валентинович Трифонов, царство небесное, вечный покой. Но в трифоновской прозе мы, образованные горожане, обнаружили себя в натуральном, не всегда приглядном виде, хмурыми и озабоченными, готовыми к компромиссу и ненавидящими себя за это… А у Аксёнова мы были веселыми, загульными романтиками, охотно корчившими рожи перед кривым зеркалом иронии, грустившими слегка и недолго – словом, жаль, что вас не было с нами.

Но тексты текстами, а только их одних никак недостаточно для масштабной, яркой, привлекательной и зовущей славы. Еще же нужен правильный имидж, везение, богатство, красота, размах. И крепкая привычка к ним. Как-то Аксёнов спросил Аркадия Арканова (который это позже озвучил, в смысле – вот, значит, как надо жить):

– Почему у тебя нет машины? – это Аксёнов, конечно, спрашивает.

– Денег нет.

– В нашей стране бедным быть стыдно, надо жить хорошо!

«Вася печатался широко, шел круто, поэтому, с материальной точки зрения, мне было трудно за ним угнаться», – вздыхает Аркадий Михайлович.

Ну как же без машины? Особенно если она предмет роскоши, объект зависти, знак принадлежности к счастливцам! Сам же Аксёнов с горбатого «Запорожца», положенного молодому успешному писателю тех дней, быстро пересел на престижные «жигули», а дальше уж и вовсе на крутую «Волгу». Он мотался на своих авто покуривая американские сигареты из «Березки».

Он вообще был американизированный парень. Любил Америку, любил виски, если попадалось, зачитывался американскими писателями. Не могу сказать, что он был эпигоном, но определенное влияние, например, Сэлинджера и Хемингуэя в его ранних вещах я вижу. Приезжая “оттуда”, бравировал тем, что там видел, и как мог поддерживал свое “американское” реноме – насколько это было возможно в наших условиях, – это снова Арканов.

А вот еще воспоминание современника: «Витя Ерофеев, тогда почти мальчишка, ходил за Васей с открытым ртом: Вася с сумкой через плечо, и Витя – с сумкой, Вася весь в “джинсе”, и Витя туда же…»

Евгению Попову, бедному парню из провинции, негде было взять джинсы, и он мечтал хоть поносить «джинсовую с белым мехом куртку Аксёнова».

Не из шинели, не из носа – а именно из аксёновской джинсовой куртки, может именно этой, и вышла новая русская литература – такую версию дал позже Попов.

Из одних мемуаров: «Аксёнов – джентльмен. Он одевается модно, изысканно, ощущается его любовь к фирменным вещам. Рубашечку с маленьким отложным воротничком он подберет в тон шарфу, свитер, серый, голубой, чаще одноцветный, разнообразные куртки на пуговицах, молниях, спортивного покроя сидят на нем с легкой небрежностью. Как и герои его повестей, он пропустит даму вперед, он успеет поднести зажигалку, когда она закуривает, ринется в драку, если столкнется с хамством». Из других мемуаров же: «Твид, шпионский вельвет, правильно – телячья кожа. Помнится – хаки. Очки – “Полароид”. Усы – “Колонель”. Зажигалка – “Ронсон”. Манеры – Набокова. Цитаты – “Ожог”. Правильно – писатель. Сразу – видно. “Ле Карре, Джон?!” – подумал я. “Аксёнов, – шепнули мне из кустов, – Василий Павлович”».

Туда же, в тему – джинсы (я об этом тут так много, потому что это было очень важно тогда). Ахмадулина вспоминала первую встречу с Аксёновым, с которым поэтесса крепко дружила уже много лет: «Я помню, когда я впервые увидела Василия Павловича, что-то переменилось в погоде и в природе. Весь вид его возбуждал вдохновение. Он шел, такой джинсовый и такой джазовый”». И вообще: «Он был денди, и московские дамы всегда обращали на это внимание». О, московские дамы!

Еще мощней про тряпки, не смейтесь, это не смешно, важно не только содержание, но и форма, ну или не форма, а штатское, не зря комсомол боролся с «вещизмом», это уж он сам:

«Я ездил и что-то покупал… Я ввел в Москве твидовые пиджаки. В Италии, где получил гонорар за “Звездный билет”, купил пиджак твидовый и приехал в нем Москву. Подошел Табаков (властитель дум, кстати говоря!) и говорит: “Васята, ты знаешь, как называется твой пиджак?” – “Ну и как?” – “Это твид”».

И в Москве стали носить твид.

Как все было прочувствовано и прочувствованно! А сейчас – ни формы, ни содержания, так, пиар один… Вот и вся литература, была, да вышла.

Но и манеры, манеры! Как безупречно он себя вел!

Был такой замечательный случай в ЦДЛ. Писатель Губарев, автор нехорошей советской книжки про Павлика Морозова, как-то воскликнул:

– Все слышали? Аксёнов сказал, что надо вешать коммунистов на фонарях!

Аксёнов придавил Губарева к стенке и сказал:

– Еще раз пикнешь, прибью, падла!

Вот так ответил колымчанин.

Это все не случайно было в ЦДЛ, – там проходила важная часть жизни и пьянства.

«Утром поработаю, а потом совесть чиста и можно чем угодно заниматься», – очень часто это и означало ехать в ЦДЛ и там вести «общественную» жизнь. (Всякие забегаловки, ночные поездки на такси в ночной ресторан во Внуково, загулы в мастерских у знакомых художников – не в счет, это само собой.)

О ЦДЛ он как-то сказал: «Это такое замечательное место, что сюда можно прийти с деньгами и с бабой, а уйти без денег и без бабы. А можно прийти без денег и без бабы, а уйти и с деньгами, и с бабой» (со слов Арканова).

Однажды Евгений Попов спросил, с похмелья:

– Василий Павлович, что такое запой?

Аксёнов обстоятельно, со знанием дела, пояснил, и это очень поучительно:

– Утром, значит, еще не почистил зубы, натягиваешь джинсы, идешь на улицу, находишь открытый кабак – там выпиваешь стакан коньяку. Дома приходишь в себя, жаришь яичницу, работаешь за письменным столом. Потом обед с вином. Вечером ЦДЛ: там уже пьешь до упора. И так каждый день.

Хотя, конечно, это детский какой-то игрушечный запой, тут нет ни мерзости, ни скотства, ни отвращения к жизни, – ну и ладно, и слава богу. Игра в запой. Часть имиджа. Русский писатель, что вы хотели!

Роман с Кармен

У него были более или менее продолжительные романы с очень интересными женщинами. Не с какими-нибудь девочками из подворотни, а с самыми эффектными и известными женщинами Москвы и Ленинграда. Это особенно и не скрывалось, об этом знали все, включая его жену Киру. Он с удовольствием появлялся со своими подругами в обществе, было видно, что для него это важно. Его брак с Майей Кармен – тоже следствие такого романа. Она была очень известной, исключительно красивой и стильной женщиной (Аркадий Арканов).

Майя очень важна в жизни Аксёнова, он много об этом говорил: «В конце 60-х я пережил тяжелый личный, хотя отчасти и связанный с общим поколенческим похмельем (Чехословакия, брежневизм, тоталитаризм), кризис. Мне казалось, что я проскочил мимо чего-то, что могло осветить мою жизнь и мое письмо. И вот тогда, в 1970-м, в Ялте я встретил Майю. Мы испытали очень сильную романтическую любовь. Это была настоящая любовь, очень, конечно, эротическая; а потом это переросло в духовную близость».

Как в водевиле: сперва он познакомился с ее мужем.

«Я один раз ехал с ним в “Красной стреле” в Питер. Я был под банкой. А я уже слышал о его жене. И я ему говорю: правда ли, что у вас очень хорошенькая жена? Он говорит: мне нравится. Так он сказал, и может, где-то отложилось».

Лирическое отступление.

Кармену, как тогда говорили, везло с женщинами, но не везло с женами. Одну у него забрал некий дипломат, имя которого затерялось в глубине десятилетий, другую – лично товарищ Василий Сталин. Наверно, это было почетно? Подробности, если верить современникам, таковы: говорили, что Кармен хотел застрелить Василия. Но одумался и написал письмо его отцу, Иосифу Виссарионовичу, которое передал бывший тесть. Сталин поручил разобраться с сыном генеральному прокурору. Когда жалоба подтвердилась, на докладной записке наложил резолюцию: «1. Эту дуру вернуть Кармену. 2. Полковника В. Сталина посадить на 15 суток строгого ареста».

Но вернемся к Аксёнову: поначалу ничто не предвещало серьезных отношений с Майей.

«Любовные увлечения. Это всегда по Домам творчества проходило. И вот как-то приезжаем мы в Дом творчества в Ялте. Там Поженян, мой друг. Мы с ним сидим, и он потирает ручки: о, жена Кармена тут… Он думал, что у него будет [с ней] роман», – так про это рассказывал Аксёнов. Но с Майей Ахмадулина познакомила именно его, а не кого-то другого, и даже – подтолкнула их друг к другу.

– Завтра уже моя жена уедет, – шепнул Аксёнов своей новой подруге.

Кира уехала в Москву, ну и пошло-поехало.

«О наших изменах знали все, – вспоминал Аксёнов. – Роман не пробовал вернуть Майю. Но его товарищ писатель Юлиан Семенов разик меня чуть не побил. Кричал: “Отдай Роме Майку”».

– Ты отбил жену у человека! У которого инфаркт! – попрекали писателя.

Но он как порядочный человек жену у Кармена не отбивал, как можно! Она честно жила в браке с Романом Лазаревичем до самой его смерти в 1978 году. Только после этого Аксёнов стал вести совместное хозяйство с Майей в той самой сталинской высотке на Яузе, где ему после развала СССР дали квартиру.

Антисова

Хороша была знаменитая встреча наших слабоватых на голову (чистые дебилы, не понимали, что выставляют себя на посмешище) партийных начальников с так называемой творческой интеллигенцией.

«Хрущев стучал кулаком по столу и кричал Аксёнову: “Вы мстите нам за своего отца!”» А тот, по его словам, отвечал Хрущеву – дескать, почему я должен мстить, мой отец вернулся из лагеря живым. А по словам Эрика (так друзья называют Эрнста Неизвестного), Вася стоял на трибуне совершенно растерянный и повторял: «Кто мстит? Кто мстит?»

С этой встречи Аксёнов едет в ЦДЛ, друзья вливают в него фужер коньяку, он оживает и говорит: «Толька [Гладилин], полный разгром. Теперь всё закроют. Всех передушат…»

Но это было минутное настроение. На самом деле впереди было пять лет относительно спокойной и немного даже безмятежной жизни.

«До 1968 года (когда советские танки вошли в Чехословакию), у нас существовало романтическое ощущение необратимости движения к демократии, свободе. В 68-м стало ясно, что этому конец. Именно тогда возникла идея массовой эмиграции. Это было желание целого поколения, не мое лично. Мне до того такое даже в голову не приходило. В 68-м мы поняли, что здесь ничего уже нельзя сделать, надо уносить ноги. Пятисоттысячная армия в Праге раздавила всех там и всех нас здесь, наши утопические надежды. Наступило колоссальное, страшное похмелье. Это связано и с непомерным употреблением алкоголя этим поколением… Надо ли сейчас уносить ноги из России? Ни в коем случае! Сейчас совсем другое дело. Ситуация не безнадежна…»

«Я очень долго не хотел касаться лагерной темы. Такая была эйфория тогда, в начале 60-х. Как деревенский праздник – все казалось радостным карнавалом. И я там писал – ну “Коллеги”, ну “Звездный билет”, но все время чувствовал, что у меня есть, как говорится, “нетленка” за душой, что мне пора “нетленкой” заниматься, а я все занимаюсь чепухой. Я совершенно о другом писал, и это продолжалось довольно долгое время. Может быть, потому, что я какую-то неловкость испытывал. В контексте всей среды вернуться к мраку, вернуться к безнадеге тех лет… И только в шестьдесят восьмом году, когда произошла оккупация Чехословакии, – вот тогда рассеялись последние иллюзии и я понял, что нужно написать что-то в стол, что-то действительно серьезное. В шестьдесят девятом году я начал писать “Ожог”. Это было преодолением действительно странной инерции. Будучи уже профессиональным литератором, членом Союза писателей, озабоченным заработком конечно, писанием халтурных и полухалтурных сценариев, даже переписыванием чьих-то сценариев, я, тем не менее, почти каждый день на чердаке устраивал себе сеанс “духовного душа”. Это было заведомо в стол, это был сильный момент преодоления страха. Я понимал, что этот роман изменит всю мою жизнь, но я этого не боялся. Так оно и произошло. Ведь основной причиной, по которой меня выдворили отсюда, был не “Метрополь”, а “Ожог”».

Пара слов про альманах «Метрополь», который был придуман Аксёновым и Виктором Ерофеевым, о чем много говорено. Смысл его замечательно обрисовал печально известный Ф. Кузнецов, какой-то в те годы крупный писательский бюрократ:

«…Мне кажется, в альманахе четыре ведущих направления: 1) приблатненность (Высоцкий), 2) изгильдяйство над народом, 3) сдвинутое сознание (Горенштейн, Ахмадулина), 4) секс».

А что, неплохо!

Далее он говорит Аксёнову на собрании, где наезжали на авторов альманаха: «А вы бы принесли восемь (из двенадцати готовых машинописных) экземпляров в Союз».

В. Аксёнов: «Не принесем, потому что пропадут».

Протокол того собрания весь забавный, дам вам тут самый смешной кусок.

Ф. Кузнецов. …Ситуация такая. Или мы сможем повернуть это дело на литературные рельсы, или это будет политическое дело. Завтра – роковой день!..

В. Аксёнов. О боже! Роковой день! Шекспир!

О. Попцов. …альманах в том виде, в каком он есть, – слабая литература. Это – битая карта. Это – для среды неуправляемой, для среды слухов, сплетен…

Ф. Кузнецов. Аксёнов вел себя и ведет не как литератор, а как политический лидер. Всем понятно, что вы не прозрачны как стекло, Василий Павлович.

В. Аксёнов. Дело шьешь, Феликс?

Ну что тут скажешь, Василий Палыч давал бессмертные реплики. И Попцов хорош, большой демократ впоследствии. По похожему поводу мне однажды Васильев, главный редактор «Коммерсанта», сказал: «Если б я был в КПСС в свое время, то и до сих пор бы ходил с партбилетом, отсылал бы взносы куда-то, требовал бы проведения собраний…»

Тоже неплохо, этакий постмодернизм… Но лучше же вовремя перековаться и признать свои ошибки! Или – вовсе в партию (партии) не вступать.

Запад

Вот о чем думал Аксёнов (или персонаж его автобиографической книги, какая разница), когда на него наехал Хрущев: «Как будто на крутом склоне в горах под ногами поехала лавина. Мелькнула мысль: вот поверил этим гадам в 1956-м, после Двадцатого съезда, задвинул идею побега, вот теперь и плати». (Из книги «Таинственная страсть», права на которую издательский дом «Семь дней» выкупил для публикации в журнале «Коллекция каравана историй».)

Конечно, давно у него были такие мысли… Свалить, и там, на свободе! Делать что хочешь! И плевать на жалких совковых начальников, смеяться над ними открыто! Они идиотами то ли прикидывались, то ли были, неважно, – но сегодня с теми речами, которые гнали в Кремле, место ораторов было бы в психушке. «Не знали, не понимали» – что за детский сад. Если человек идиот, то это надолго.

31 декабря 1979-го, его последний новогодний праздник в СССР…

Аксёнов отмечал с Высоцким. Было почему-то невесело. На следующее утро Высоцкий попал в автомобильную аварию. По словам Василия Павловича, «поэт тогда поехал кольнуться».

Летом Аксёнов улетел.

Не добравшись еще до Америки, но уже с настоящего Запада, из Парижа, он позвонил Ахмадулиной:

– Ну что у вас, Белка? Как дела?

– Володя умер.

– Нет, этого не может быть! Не может!

Видите, он сразу понял – какой Володя, такой Володя у него был один… На Высоцкого Аксёнов, наверно, сильно надеялся, строил планы:

– Высоцкий не оказался эмигрантом только лишь потому, что умер раньше времени. Ему надоели бесконечные ущемления, колоссальная однобокость его славы, когда весь народ кричит, как он его любит, а нельзя даже выпустить афишу концерта. Со мной, например, он обсуждал варианты эмиграции. У Володи была идея создания Культурного центра и Русского клуба в Нью-Йорке…

Конечно, в такой компании было бы веселей. Но увы…

Надо было одному как-то устраиваться на новом месте.

Много было злобных разговоров про миллионные гонорары, которые вроде как дожидались Аксёнова на Западе – за антисоветские книжки, типа он готовил почву и специально клеветал, чтоб нажиться. Завистники рассказывали и о других гонорарах – за 20-серийную киноэпопею «Неизвестная война» («Великая Отечественная»), снятую Карменом, и которые якобы унаследовала его вдова. Уехавшая с новым мужем.

Но, похоже, миллионов не было, раз уж пришлось писателю идти служить, причем не в какой-нибудь громкий университет (Гарвард, Принстон, Колумбийский, Беркли, UCLA), а в маленький провинциальный, под Вашингтоном.

«Была такая фраза у Романа Гуля: в эмиграции ты не в изгнании, а в послании. Юз Алешковский написал тогда пародию: что-то такое не ахай, ты не в изгнании, ты в послании на хуй. Так и было», – признался Аксёнов после. И далее: «Я не мог долгое время с сыном поговорить. Он женился на молодой девушке, и ее мать, когда слышала в трубке мой голос, кричала: не смейте сюда больше звонить! Людей, которые приезжали в Вашингтон, предупреждали: с кем угодно встречайтесь, только не с Аксёновым».

Он там стал другим человеком: «За время работы в Университете (это он так писал с заглавной буквы. – И. С.) я стал тем, что называется “интеллектуалом”. Потому что, будучи просто советским писателем или антисоветским, я был “богемщиком”. Я имел случайные какие-то, клочковатые сведения обо всем – такая бравада. Советский писатель никогда себя не считал интеллектуалом. А в Университете мне надо было читать курс, и я очень много читал книг теоретических. Я стал врубаться в литературоведение, в историографию, в философию. Я изменился». И эта жалкая изнурительная поденщина – после всей богатой богемной гульбы в ЦДЛ! Наверно, грустно ему было… Может, боялся: плохо выучу теорию – выгонят с работы, и куда ж дальше бечь? На что жить? Кстати, наши эмигранты тех времен многие представляли себе эмиграцию по кинофильму «Бег»: сам в подштанниках под мостом, жена на панели.

Вообще что это такое – читать американским студентам лекции о русской культуре? Сам он так на это ответил: «Когда я показываю у себя в классе слайды авангарда, мои студенты спрашивают, когда это было. Я им отвечаю: в 1912–1913 годах. “Не может быть! – удивляются они. – Так писал Джексон Поллак!” Да нет, Джексон Поллак делал это пятьдесят лет спустя после Кандинского! Они этого не ведают. Студенты приходят, и я им открываю новый мир. Они не знают ни о российском ренессансе, ни о российской философии, ни о поэзии…»

В общем, по уровню это все равно что вести занятия в русском ПТУ. Не очень весело, наверно… Автор этих строк читывал лекции в американских университетах, причем не самых последних – и не сказать что был в восторге от студентов.

Про Аксёнова в Америке можно долго говорить, все-таки он там двадцать с лишним лет прожил. Первые девять – в изгнании, «в послании нах», как он выражался. Тут ему можно даже и посочувствовать. Но дальше, после упразднения совка и железного занавеса, он жил там еще 12 лет – жил там потому, что, наверно, хотел! Никто его на Западе не держал. Но он продолжал развивать тему изгнания, и это по меньшей мере не совсем корректно.

Потом таки он из США уехал, – с обидой на страну причем! Что так? А как же свобода, неподцензурность, рынок? Никуда они не делись. Но случилось ужасное: американцы как-то вдруг перестали безоговорочно и немедленно печатать все, что бы Аксёнов ни написал. Они стали себе позволять неслыханное хамство – типа вот эта новая книга им не нравится. Каковы подлецы, а? Раньше, значит, он нравился, а теперь разонравился! Но ведь Аксёнов не виноват, что холодная война кончилась! Это же не он ее кончил, в самом деле. Его книги не дают большой прибыли – и это основание для того, чтоб его не печатать?! Неслыханно.

Он гневно заклеймил Соединенные Штаты: «Масса уродств в этой стране. В том числе в книжном мире. Вообще все, что касается бизнеса в Америке, это действительно агрессия и вопиющая сторона жизни. Где прекрасные качества американского народа подменяются. Говорят: “Ваши книги плохо продаются”. А вы, суки, сделали что-нибудь, чтобы они продавались?»

Но «суки» – это еще мягко сказано!

«Книжный рынок – это проститутки и гады, просто ничтожества». «Внутри бизнеса очень нехорошие отношения. За это ее [Америку] можно ненавидеть».

Но и это еще не все. Кроме книжного рынка есть же еще и журнальный.

«Возьмите New Yorker. Я там печатался, это считается за честь. Сейчас там главный редактор Дэвид Ремник – бывший московский корреспондент “Вашингтон пост”. Он просто не понимает, о чем идет речь, когда даешь ему гротескный рассказ. Если анекдот или что-то новое в социальном плане – он придет в восторг. А что-то странное, метафизическое – не поймет». Какое он, собственно, имеет право? Не брать в печать странные рассказы?! Которые ему, видите ли, не нравятся?!»

Как говорится, такая Америка нам не нужна. И это касается не только Америки. Тут надо глянуть шире. Аксёнов рассказывал, что его «когда-то прочили в генсеки мирового Пен-клуба. Но после того как я резко выступил против Гюнтера Грасса (как мы позже узнали, бывшего эсэсовца) по чеченскому вопросу, все переговоры прекратились. Более того, меня занесли в черный список, перестали печатать. Когда “Новый сладостный стиль” мой агент послал в 14 немецких издательств, они немедленно все ответили отказом. То есть даже прочитать не успели. (Я, кстати, успел, но тоже от книги не в восторге. – И. С.) А до этого с радостью печатали меня».

И – гвоздем к позорному столбу: «Западная интеллигенция не лучше нашей». То есть тоже говно, как говорил покойный Ленин.

«Зачем мне оставаться там, где меня не признают писателем? Я понял, что моих книг там больше не будет. И я вдруг понял, что возвращаюсь в Россию, потому что опять спасаю свою литературу. Главное, я вернулся в страну пребывания моего языка».

Ну, это слишком громко сказано – насчет возвращения в страну языка. Все-таки он в Биаррице бросил якорь, купил там домик, настолько небольшой, что кабинет пришлось пристраивать. По пиару все правильно, набоковские места, и Стравинский там бывал, и Чехов, – а то вон в Москве и так полно писателей, на всякий случай лучше сразу обозначить, кто есть где. Тем более что там «полное Переделкино с примесью Коктебеля. Очень похоже». Можно бегать по пляжу в сторону Испании и писать (думаю, тут ударение все же на «а» – И. С.), никто не мешает.

«Биарриц – красивое место, но надоедает безумно. Полное отсутствие русского духа и слуха – это, конечно, угнетает». Так в чем проблема? В России полно этого добра, – но писатель Земли Русской бывал на ней урывками.

Я вот еще нашел прекрасную цитату из Аксёнова же:

«“Новые русские” при всей анекдотичности их поведения колоссально изменили облик россиянина во всем мире. До этого наш человек был несчастный, задроченный, совсем униженный, естественно без денег. Или страшный кагэбэшник, убийца. И вдруг появляются какие-то парни, может быть вчерашние пэтэушники, вчерашние бедные скоты социализма. Отвязанные, в отличных костюмах. Тратят деньги, ведут себя независимо. Красивые девчонки с ними приезжают. Такие ребята повсюду на Западе, и это не такой уж маленький процент россиян, как ни странно».

Во-первых, тут мне язык понравился. Точный, живой, современный, с модными словечками, что неожиданно в эмигрантском случае. Ну а во-вторых и в-главных, тут замечательно передан взгляд на мир старого стиляги. Пока он на Западе ходит на унылую службу и скучает с тупыми пэтэушниками, в Москве новые люди зажигают так, как ему не снилось в самые его лучшие времена! Это все судя по тому, как они сорят деньгами на Западе. А он-то со своими десятью тысячами грина в месяц наивно считал себя состоятельным человеком. М-да… В Москву, в Москву! Пока еще не поздно, пока еще можно порадоваться жизни – на новом витке спирали!

Бродский

Как это часто бывает с русскими литераторами, – и меня это неизменно забавляет, – они не любят Бродского. Вот и Аксёнов не любил. Причин полно.

«Сам Бродский в очень большой степени состоит из имитации Бродского».

«В философии Бродского много заемного. Он сам вообще весьма сардонического ума господин. Он подхватил идею о самоиронии у Самуэля Беккета и бесконечно эту мысль жевал».

«У Иосифа было заметно некоторое сардоническое отношение к посторонним, а к себе, в известной степени, – высокопарное». Да и вообще Бродский, по оценке Аксёнова (который, между прочим, тоже писал стихи, но почему-то с ними, как это ни странно, никто не носится), плохо водил машину.

Более того: «В США… роман “Ожог” не удавалось издать. Потом я понял почему – оказалось, что Иосиф Бродский, который уехал за океан и обосновался в США раньше меня, всем рассказывал, какой это плохой роман. И только когда один из издателей случайно прочитал “Ожог” на итальянском, он жутко удивился: “Почему его до сих пор нет на английском?”»

Но с другой стороны – чего же вы хотите? Человек получил нобелевку по литературе, и что теперь, коллеги должны его любить, что ли? Особенно те, которых тоже на «Нобеля» выдвигали. Аксёнова, к примеру, выдвинул его американский университет в окрестностях Вашингтона, к чему он всерьез отнесся…

Возвращение. «Склиф»

«Многие вернулись в Россию, а вы нет. Почему?» – сколько ему надоедали этим вопросом! Как и многим другим знаменитым эмигрантам. Сколько того же Солженицына пытали! Пока тот не вернулся. Аксёнов явно оглядывался на Исаича, как же без этого, и надо было как-то реагировать, придумывать свою линию поведения и свои аргументы.

И он таки придумал. Он отвечал на проклятый вопрос с изяществом, которое сделало бы честь любому серьезному стиляге: «Я считаю, что насовсем и возвращаюсь. У меня ведь есть здесь дом, – говорит он дежурные ритуальные слова и дальше, внимание, выдает главное: – Часть моих вещей еще осталась там, в США. Я имею в виду, например, пиджаки. Поэтому я совершенно не знаю, где они висят, и мне приходится покупать больше пиджаков, чем я могу носить».

Или так, это из другого разговора на ту же приблизительно тему: «Отличительной чертой нашего быта является то, что мы живем на два дома, в Вашингтоне и в Москве. Сейчас к этому еще присоединился маленький домик в Стране Басков. Постоянно забываешь, где оставил свитер или штаны. “Майя, ты не знаешь, где мой костюм, тот, другой?” А она отвечает: “А ты не помнишь, Вася, где мой плащ висит, на Котельниках или в Фэрфаксе?”»

О, эта провинциальность русского менталитета! Человеку надо уехать на Запад, там засветиться и подняться, – тогда и тут зауважают. Причем уезжать надо вовремя, когда «нельзя», а то вон Евтушенко уехал – в 91-м, когда открылись границы – и что? На кого это произвело впечатление? Никто ничего не заметил, теперь не бывает эмиграции, одни только турпоездки…

Русские хорохорятся, но на самом деле не очень верят в себя, им нужно внешнее одобрение. Или осуждение, все равно что, лишь бы с Запада. А свои – они типа такие же лохи, как все мы. Александр Кабаков и Евгений Попов, коллеги и друзья Аксёнова – хорошо и старательно пишут, дают качественные тексты, но они живут и жили в России, вот в чем дело. И когда приезжал с визитом Аксёнов, он их затмевал, и это было несправедливо. Они что, пишут хуже? Ох не хуже…

Аксёнов говаривал, что напоминает себе Набокова, который когда-то вроде написал, – ссылки нет, поди проверь, – что голова у него говорит по-английски, сердце чувствует по-русски, а ухо ловит по-французски. Очень может быть, что сходство есть; а различие в том, что у Набокова, к примеру, не было недвижимости никакой и нигде – ну, кроме той, которую отняли большевики.

Вот эта тема жизни на две-три страны, отчего она так часто поднимается? В самом деле, не все ли равно, где человек живет и работает, – кому какое дело?

Ну если б было все равно, то Аксёнов бы так часто и так страстно не обсуждал эту тему, раз за разом, кстати и некстати:

– Есть такое предубеждение, что русский писатель не может творить за пределами своей страны. Это чепуха. Гоголь писал в Риме. И я самые значительные свои вещи написал в штате Вирджиния… Это опровергает постоянно навязываемую мысль, что русский писатель не может писать за пределами родины. Может писать за пределами родины! Это не только у меня получалось, у других тоже. У Федора Михайловича Достоевского, например.

И снова:

– Я отношу себя к русским космополитам, и в этом нет противоречия. Пушкин ни разу не выезжал за границу, но был самым настоящим русским космополитом. Им же был и Гоголь, хотя он не мог жить без перемещений.

И опять:

– Русские писатели за границей писали очень плодотворно, примеров тому немало…

Волновала его тема, всерьез волновала… Его и не спрашивали про это, а он заводился и начинал спорить – с кем? С кем он спорил? Вот ему задают невинный вопрос о том, как ему Москва. Он красиво, художественно отвечает:

– Москва никогда не была такой красивой, яркой, swinging, шикарной. Никогда не было в ней столько греха, прелюбодеяний и красоты такой наглой. …дорогие магазины, невероятная роскошь, Ferrari, Bentley! Какие-то шутихи взлетают, клоуны проходят, девушки ночью на лошадях – цок-цок-цок, всадницы. Ночные клубы сверкают.

Ну и далее вопрос, на который он напросился:

– Не тянет в новую Москву на постоянное место жительства?

– Нет, я, видимо, за эти двадцать лет стал космополитом. Если бы мне сейчас предложили выбирать, либо здесь жить, либо там, я бы послал Россию к чертовой матери и уехал навсегда. Такие выборы мы не принимаем.

И вот еще что он говорил:

– Они долго не принимали меня за своего – отечественные литераторы. Я там на всем готовом, якобы исписался, оторвался от родины. Пренебрежение ощущалось. Но я виду не подавал.

Тут что, только в ревности и конкуренции дело? Или он им таки точно не свой?

А вот он на вопрос – «что ты любишь в России?» – рубанул, может, сгоряча, но теперь не вырубишь топором – вот что:

– Язык. Мне очень язык нравится. Больше ничего не могу сказать.

Ну хоть язык… И на том, как говорится, спасибо.

Это все, наверно, оттого, что его самого беспокоил этот вопрос: кто же он такой, он оттуда или отсюда, русский он писатель или не совсем? Эта тема проскальзывает тут и там. Он как-то взялся вслух рассуждать в одном интервью и пришел вот к чему:

– Я же эмигрантский писатель. На всю Америку, наверное, наберется десять тысяч читателей по-русски. Я пытался писать и по-английски…

Лично мне все равно – то есть было все ровно – где живет Аксёнов. Я, кстати, не считаю жизнь в России за доблесть. И далек от мысли, что все эмигранты виноваты перед нами. Мне просто интересно следить за ходом мысли классика, хочется попробовать влезть в этот его спор с самим собой, думать о точке, которую он сам обозначил как болевую; в самом деле, чем он хуже Достоевского, кто запретил русскому писателю работать на уютном Западе?! Разве б хуже писалось протопопу Аввакуму, скажем, в Лондоне?

Ну тут надо подкинуть такую цитатку из Аксёнова, еще сугубо американских времен:

– Я преподаю в университете, то есть с утра до вечера говорю по-английски, иногда ловлю себя на том, что и думаю по-английски. Тем не менее мне нужно сохранять свой русский живым, поэтому я вынужден (ах, вот как! вынужден, значит! – И. С.) два раза в году отрываться от своих близких и проводить месяца по два в России.

Как красива эта оговорка! Вынужден человек заезжать в Россию, иначе его инструмент затупится, значит, и нечем будет зарабатывать на хлеб.

И тут вот что получалось, какое шло развитие темы: Аксёнов – русский писатель, он просто пишет за границей! Но далее выясняется, им же самим, что он космополит. Потом он признается, что чувствует себя эмигрантским писателем… Далее он объявляет, что пошлет Россию к черту, если надо будет выбирать между ней и внешним миром. Я не уверен, что Достоевский бы под этим подписался… Или вот Гоголь и кто там еще писал за границей? – ну Тургенев.

Вот это повторение заклинания «я русский писатель, я русский писатель…» подталкивает нас к мысли о том, что Аксёнов, может, и не совсем русский писатель! И может, вообще не русский. (Стоп, стоп, кровь тут ни при чем, такой простой дискуссии не будет.)

А если не русский, то какой же?

Я собрал тут его высказывания, из которых следует единственно возможный вывод. Итак:

– Если рухнет американская империя, то это будет катастрофа для всего мира. Это будет пиздец. Тогда некому будет заниматься арабами, китайцами и греметь тяжелым кулаком демократии… Думаю, что [Белый дом] не избежит, и, на мой взгляд, избегать этого [искушения ударить по Ираку, Сирии, Сомали] не надо. Надо сказать Саддаму Хусейну: «Если жить хочешь, давай открывай свои погреба, будем их очищать. Не хочешь жить – твое дело!» Если бы не было такой силы, что бы мы сейчас делали? Мы бы ползали, как полураздавленные пауки. Следующей была бы Москва – взорвали бы Кремль. Летел уже самолет, чтобы разрушить центр Парижа.

– А Сербия? – перебивает его собеседник, забыв, правда, уточнить, что в кладовых Саддама ничего не нашли, а парня, кстати президента суверенной страны, повесить поторопились, ну да ладно, после реабилитируют. Русский (?) писатель отвечает:

– Сербских бомбардировок я не одобрял. Это была акция недостаточно продуманная (!), и сами американцы – хотя и смутно – покаялись (?) в ней. Но речь там шла о геноциде, США считали необходимым вмешаться.

Ну, кто прав, кто виноват, разбираться не время и не место. Но надо признать вот что: такое и так русские не говорят! Такое может сказать только… американец. Дело не только в американском паспорте, который у Василия Павловича имелся, – но и в нерусских, чужих, американских взглядах, плохи они или хороши! И если хотите, интонациях. Во всех смыслах этого слова.

Василий Павлович сам это понимал:

– Мой сын Алексей как-то мне сказал: «Когда ты приезжаешь, то примерно неделю говоришь с не нашей интонацией. Тебя по интонации можно вычислить, что ты не совсем свой».

А вот кто-то из его чутких собеседников заметил, что у Аксёнова «чистый русский язык интеллигента и интонации “на повышение”, выдающие американца…»

Или вот еще такая красота. «Меня… однажды, к 50-летию советской власти, представили к медали “За трудовую доблесть”. Но и ее не дали. Потом уже где-то на Таганке я купил эту медаль – взял реванш. И даже иногда ношу ее». Я очень люблю эту как бы притчу, рассказанную Аксёновым. Вот настоящая у него эта медаль или нет? С одной стороны, с другой стороны, официально или по сути… Похожая ситуация и с вопросом о том, по-настоящему он вернулся в Россию, на ПМЖ это или так, для виду? Поди знай…

Я скажу больше: похоже, он еще перед эмиграцией решил перестать быть русским писателем. Вот вам свидетельство Евгения Попова, он не даст соврать:

«В это время (1978) он уже совершенно не пил. Это был подтянутый, спортивный, хорошо одетый, пахнущий дорогим одеколоном господин. (Такими русские писатели не бывают. – И. С.) Я спросил: и как это все кончилось? Да просто в один прекрасный день, отвечает, понял, что мне надоела такая жизнь. И без всяких “торпед” – бросил. С тех пор максимум, что Василий Палыч себе позволяет, – немного вина. Или бутылку пива».

Аркадий Арканов это прокомментировал так: «Когда он перестал употреблять крепкие спиртные напитки, то… повзрослел. Он стал мужиком в полном смысле этого слова».

Очень важное замечание! То есть Аксёнов из русского возраста (а наш этнос – это, по моим оценкам, подросток лет этак четырнадцати-шестнадцати) перепрыгнул в американский полтинник (опять-таки моя субъективная оценка), как в советском нравоучительном кино «Сказка о потерянном времени». В сказке персонажи вернулись в детство, – а в жизни? Постареть досрочно можно, не вопрос, – а омоложение пока не удается ни за какие бабки…

Так как может русский писатель не пить? Особенно если он раньше пил и знает, имеет это знание, этот expirience? Если он знает, что такое запой? В этой моей тираде, может, есть процентов двадцать шутки, ну двадцать пять, не больше… Я страшно серьезен.

Цитата из аксеновской книги «Таинственная страсть», про Ваксона, в котором автор вывел себя:

Однажды ночью, впрочем, когда выпиты были все отменные скочи и коньяки, а также ящик химического «Солнцедара», взялся за парфюмерию. …Стал открывать флакончики и дуть. …Он понимал, что дьвольски болен, что у него пожар сердца или, вернее, «делириум тременс» и что если сейчас не придет кто-нибудь из живых, ему конец. …Молил о помощи, вопил, что дверь открыта; и потерял сознание. ‹…›

– В больницу хотите? – спросил врач.

– Нет.

Обнадеживающий симптом, подумал врач Дмитрий и стал вынимать из портфеля пузырьки с психотропными лекарствами.

– Здесь три рода средств. Немедленно начинайте прием. Строго следуйте схеме. …Разумеется, ни капли алкоголя. Нет, не навсегда, но на годы.

Другой русский писатель – Павел Астахов, из адвокатов, автор нескольких книг прозы – рассказывал мне о своем опыте долгой (кажется, года полтора) жизни в Штатах. Он в какой-то момент понял, что надо или ехать домой, или становиться американцем. Иначе все будет глупо и мучительно… И в такой ситуации каждый делает свой выбор. К тому же у Аксёнова на тот момент, может, и не было выбора! Он ведь уезжал как бы навсегда, из вечного Советского Союза… Он сделал это. Я бы сравнил эмиграцию с операцией по перемене пола, когда человек вроде тот же, но по сути – другой. В принципе, можно вернуться из эмиграции, можно поменять пол обратно, – да, теоретически можно. Так что, можно изрусеть, а потом снова стать русским, настоящим русским? Можно отрезать, а потом обратно пришить, и все будет по-настоящему?

Он сам сказал еще жестче, – и как же зловеще и многозначительно это читается сейчас:

– Эмиграция чем-то напоминает собственные похороны, разве только после похорон (не раньше? не в момент смерти разве? – И. С.) вегетативка успокаивается, а в эмиграции она гуляет вовсю в течение довольно долгого времени.

Так, значит, возвращение из эмиграции, из эмигрантского состояния – это объявление похорон недействительными? Или что?

Он приехал и попал в «Склиф», в кому, то есть в новую какую-то сверхэмиграцию, вышел на некую границу, которую невозможно увидеть и понять.

Кстати или некстати мне вспоминалась тогда концовка «Мастера и Маргариты», с темой покоя и лунного света. Я думал, что, может, Аксёнов провел те месяцы комы будучи на полпути к Луне. С полпути же можно вернуться. Вопрос о возвращении долго оставался открытым…

Но он больше не вернулся.

ВПЗР: Великие писатели Земли Русской

Подняться наверх