Читать книгу Граф Сардинский: Дмитрий Хвостов и русская культура - Илья Виницкий - Страница 7

Часть I
Истоки и хвостики
2. Любовь и закон

Оглавление

Орфей! постигни цель искуства,

Славь добродетели цветок,

Страстям, пороку дай урок;

Тебе любви знакомой чувства

Откроют истины предел,

Где Пиндар брал запасы стрел.


Граф Д.И. Хвостов

В пятом томе итогового собрания сочинений Хвостов называет мадригал 1780 года своим первым стихотворением. Но в последнем, седьмом томе, подготовленном автором к концу 1833 года, он помещает маленькое стихотворение, написанное, судя по приведенной датировке, за четыре года до перевода из Вольтера. Называется это стихотворение немного странно:

Сочинения (sic!) Руссо Женевского, перевод с французского 1776 года

Здесь два любовника друг другом умерщвленны.

Друг другу на земли питая страсти жар,

Друг другу дали смерть их руки исступленны,

Любовь, отчаянье свершили злой удар.

Самоубийство здесь закон грехом считает,

Слезами чувства чтит, рассудок умолкает [VII, 228].


В примечании к этому душераздирающему произведению Хвостов указывает, что оно печатается «первый раз для показания отличной мысли французского автора об ужасном преступлении» [VII, 276]. О каком преступлении идет речь?

Установим, коллега, вначале источник этого стихотворения. Это эпитафия Жан-Жака Руссо, посвященная двойному самоубийству лионских любовников Терезы и Фальдони («De deux Amans qui se sont tués à St. Etienne en Forés au mois de Juin 1770») – «одному из самых знаменитых самоубийств» XVIII века [Минуа: 308]:

Ci-gisent deux amants, l’un pour l’autre ils vécurent

L’un pour l’autre ils sont morts et les lois en murmurent

La simple piété n’y trouve qu’un forfait

Le sentiment admire et la raison se tait.


Впервые эта эпитафия была опубликована в «L’Almanach des muses» 1771 года за подписью «M. Rousseau de Geneve» (р. 22; очевидно, из этого альманаха ее и почерпнул русский переводчик). Известны два русских перевода этой эпитафии, относящиеся к началу XIX века, – И.Ф. Богдановича (опубл. в его «Сочинениях», 1810) и П.А. Катенина («Надпись Пираму и Тизьбе», Цветник 1810) [Добрицын: 104–105]. Приведем для сравнения с хвостовским переложением перевод сентименталиста Богдановича (Хвостов, кстати сказать, очень любил этого поэта):

Под камнем сим лежат, покоясь вечным сном,

Тела любовников, что друг для друга жили

И друг для друга смерть равно они вкусили:

Законы то винят, а вера чтит грехом.

Но чувство нас влечет их верностью пленяться,

И строгий разум в том не смеет изъясняться


[Добрицын: 104].

Как видим, в отличие от благочестивого Хвостова, напуганного ужасным преступлением, чувствительный Богданович склонен оправдать несчастных возлюбленных. Дмитрий Иванович был добр и поэтому не был сентиментален. Он жалел несчастных без пленительной экзежерации.

Кстати сказать, много лет спустя Дмитрий Иванович объяснял причину столь откровенной враждебности по отношению к нему со стороны поэтов чувствительной школы тем, что очень рано выступил «против слезливости, вздохов и не токмо изнеженных стихов, но и жеманных мыслей», вроде следующих: «румяные ивы, возвышенныя жизни, красноречивые прахи, бокалы сладкого досуга; не все люди в сложности составляют человечество» и пр., и пр. [Сухомлинов: 522]. Последовав похвальному примеру адмирала А.С. Шишкова, автора знаменитого «Рассуждения о старом и новом слоге», Хвостов ополчился в начале 1800-х годов на эти сентиментальные нелепости, по кротости нрава никогда не называя лиц и «не выставляя даже стихов, кои изгнаны с парнасса итальянского и французского и кои не должны существовать в том народе, который может похвалиться многими знаменитыми стихотворцами во всех родах» [там же].

Ну, мы-то с Вами, коллега, без труда можем установить, в кого метил Дмитрий Иванович в приведенных выше примерах. Бокалы сладкого досуга – это из ранней редакции «Пиров» Е.А. Баратынского, прочитанных в феврале 1821 года Н.И. Гнедичем на заседании «Вольного Общества Любителей Российской Словесности» (при публикации в «Соревнователе» молодой Баратынский убрал эту строфу). Красноречивые прахи взяты из поэмы того же автора «Воспоминание», опубликованной в «Невском Зрителе» 1820 года: «Событий прежних лет свидетель молчаливый, / Со мной беседует их прах красноречивый» (о поэтическом и эпистолярном диалоге Баратынского и Хвостова нужно говорить отдельно[30]). Фраза «не все люди в сложности составляют человечество» заимствована Хвостовым из одной речи арзамасца Уварова («Язык без литературы то же самое, что народ без истории. Не все люди в сложности составляют человечество»[31]).

Хотя все примеры нелепого слога, приведенные Хвостовым, взяты им из литературы 1820-х годов, начало вражды к нему русских «элегастов» Дмитрий Иванович связывал со своей принципиальной критикой их направления, предпринятой им на страницах журнала «Друг Просвещения» в 1805–1806 годах [Вацуро 1989]. С жеманными русскими руссоистами Д.И. Хвостов разошелся очень рано, ибо всегда «почитал поэта проповедником нравственности», заключая все достоинство поэзии в высоком чувстве и мыслях, которые являются «необходимою принадлежностию поэта, а не сущностию поэзии» [Сухомлинов: 519].

Я очень не хочу показаться занудным, но здесь мне нужно сделать небольшое отступление о литературной генеалогии (чуть не написал «генИалогии»!) Дмитрия Ивановича (о его личной родословной мы поговорим потом). Особое значение для поэтического формирования Хвостова имел кружок братьев Кариных, его родственников по матери. Братья принадлежали, как пишет историк русской словесности, «к первой по времени категории светских юношей, принявших участие в литературном движении, которое заявило себя почти одновременно около эпохи восшествия на престол Екатерины II» [РС: I, 74]. Старший из братьев А.Г. Карин, принимавший активное участие в екатерининском перевороте, был литератором, автором драм и од. Рано умер, оставив Хвостову в наследство свою богатую библиотеку, которую тот хранил как святыню до конца дней. Идеологом кружка был Федор Григорьевич Карин (ок. 1740–1800) – драматург, прозаик и талантливый лингвист, автор замечательного трактата о «преобразителях российского языка», написанного в ответ на послание самолюбивого стихотворца Николева (мне очень нравится, коллега, часть Вашей недавней книги, посвященная жизни и творчеству этого поэта, особенно главы пятая, шестая, десятая и двенадцатая [Альтшуллер 2014]) «на случай преставления Александра Петровича Сумарокова» (отд. изд.: М., 1778).

Смерть Сумарокова 1 октября 1777 года была воспринята участниками каринского кружка как символическое событие: они считали себя его наследниками, несмотря на некоторые, порою существенные разногласия с покойным. В своем трактате, представлявшем, по словам историка, «один из первых опытов нашей литературной критики», Карин назвал главными «преобразителями» русского языка Феофана Прокоповича, Михайлу Ломоносова и Александра Сумарокова. Заслугам последнего в трактате уделялось особое внимание: создатель русской трагедии и театра, автор притч, элегий и эклог, «которых Франция не имеет еще и поныне». Сумароков, писал Карин, «проник до самого источника красоты стихотворства и простой речи и тем преобразил его и дал ему новую силу» [Саитов: 18][32]. Первое достоинство всякого сочинения, по Карину, – это ясность. Высокий слог, утверждал он, не всегда хорош, ибо «мысль может из пышных слов состоять малая, и под самыми простыми выражениями заключаться великая» [там же: 16]. Предвосхищая карамзинскую реформу литературного языка, Карин требовал от авторов «избегать не только темноты, происходящей от несвойственного сложения речи, но и всего того, что от времени, или от измены в разговоре или от чего другого делается непонятным» [там же]. Он писал:

Как искусный садовник молодым прививком обновляет старое дерево, очищая засохлыя на нем лозы и терния, при корне его растущия, так приведенныя мною здесь великия писатели поступили в преображении нашего языка, который сам по себе был беден, а подделанный к славянскому сделался уже безобразен [оттуда же: 17].

Эстетическая программа и критический пафос Карина (господи, какими безобразными словами я сейчас заговорил!) были хорошо усвоены молодым Хвостовым. У нас есть основания полагать (терпеть не могу этого сорнякового выражения!), что Дмитрий Иванович считал себя прямым продолжателем своего дяди-критика (он был, кстати сказать, хранителем его архива). В трактате о «преобразителях» Карин сетовал, что в русской словесности пока нет Горациев и Буало (то есть критиков-арбитров). Именно на эту роль и претендовал Хвостов с 1790-х годов. В 1791 году он был избран, по представлению княгини Дашковой, членом Российской академии наук, «по известному его знанию отечественного языка, как сочинениями, так и переводами доказанному» [ИАР: 18]. В написанном в том же году стихотворении, озаглавленном «Стихотворение», Хвостов воспевает августейшую основательницу собора российских муз, к которому он теперь принадлежит:

Законодавец Героиня,

Простря на всю Россию взор,

Рекла полночных стран Богиня:

Хочу, чтоб жил здесь муз собор;

Сама к тому подам примеры;

Хочу, чтоб были здесь Гомеры;

Пускай в струях Российских рек

Польются Ипокренски воды;

Пусть зрят потомственные роды,

Россия какова в мой век [Хвостов 1801: 53].


Хвостов ревностно относился к своим академическим обязанностям. До нас дошли сведения, что к концу царствования Екатерины его кандидатуру даже рассматривали на пост руководителя академии. Так, желчный граф Ростопчин сообщал князю Воронцову весной 1796 года, что директорское место в Академии «хотят отдать Хвостову – плохому поэту, человеку грязному и нелепому» (заметим, что эту репутацию в глазах недоброжелателей Дмитрий Иванович снискал еще при Екатерине!), но находящемуся под покровительством своего дяди, фельдмаршала Суворова, «который принимает в нем необыкновенное участие» [Ростопчин: 403].

При распределении академических работ Хвостову достался план составления российской пиитики или «правил российского стихотворства» [Сухомлинов: 173]. В 1790–1800-е годы он работал над программными переводами французских классиков – Расина и Буало[33]. Хвостов также печатает стихотворные и прозаические трактаты и письма о разуме, басне, опере, критике, любви и т. п.

До конца жизни Дмитрий Иванович полагал чистоту языка и слога главною «принадлежностию поэта», а себя – опытным, уравновешенным и честным учителем начинающих стихотворцев: «Коль речь твоя ясна, коль чувством дух твой полн, / Дерзай средь грозных бурь, не будешь жертвой волн» (1-е послание о критике [III, 138]). Противник «нововводителей» (сентименталистов и, позднее, романтиков), он, в отличие от своего соратника по «Беседе» адмирала Шишкова, никогда не был убежденным «славенофилом». Более того, в начале 1800-х годов он выработал компромиссную программу («я везде беру серединку» [Нешумова 2013: 205]), в которой постарался примирить крайности шишковизма и карамзинизма и пройти меж Сциллой строгого разума и Харибдой бесконтрольной чувствительности (извольте заглянуть в его осторожное «Письмо о красоте российского языка», помещенное в пятой книжке «Друга Просвещения» за 1804 год: «Не диво, что у нас стихов негодных тьма, / В которых смысла нет, ни вкуса, ни ума. / Тот хочет быть высок, другой быть хочет сладок, / Совсем не ведая, что слог и что порядок» [Морозов: LXXV, 75]. Хвостов ведал).

Назад, назад к эпитафии, переведенной Хвостовым! В центре сентиментальной этики, столь напугавшей Дмитрия Ивановича на заре его поэтической деятельности («ужасное преступление»), находилась тема несчастной любви и связанный с ней вопрос о праве горемычного лишить себя жизни. История о двойном самоубийстве, лежащая в основе эпитафии, переведенной Хвостовым, поразила в свое время воображение современников. Это происшествие подробно описано Николаем Михайловичем Карамзиным в «Письмах русского путешественника» (1789):

Италиянец, именем Фальдони, прекрасный, добрый юноша, обогащенный лучшими дарами природы, любил Терезу и был любим ею. Уже приближался тот щастливый день, в который, с общего согласия родителей, надлежало им соединиться браком; но жестокий рок не хотел их щастия… [Карамзин: 294]

Узнав о том, что они не могут жениться, молодые люди решили покончить с собой одновременно:

[они] встретились за городом, в каштановой роще, приставили к сердцам своим пистолеты, обвитые алыми лентами; взглянули друг на друга – поцеловались – и сей огненный поцелуй был знáком смерти – выстрел раздался – они упали, обнимая друг друга… [там же: 295]

Чувствительный путешественник осуждает это самоубийство:

Признаюсь вам, друзья мои, что сие происшествие более ужасает, нежели трогает мое сердце. Я никогда не буду проклинать слабостей человечества; но одне заставляют меня плакать, другия возмущают дух мой. Естьли бы Тереза не любила, или перестала любить Фальдони; или естьли бы смерть похитила у него милую подругу, ту, которая составляла все щастие, всю прелесть жизни его: тогда бы мог он возненавидеть жизнь; тогда бы собственное сердце мое изъяснило мне сей печальный феномен человечества; я вошел бы в чувства нещастного, и с приятными слезами нежного сожаления взглянул бы на небо, без роптания, в тихой меланхолии. Но Фальдони и Тереза любили друг друга: и так им надлежало почитать себя щастливыми. Они жили в одном мире, под одним небом; озарялись лучами одного солнца, одной луны – чего более? Истинная любовь может наслаждаться и без чувственных наслаждений, даже и тогда, когда предмет ея за отдаленными морями скрывается… [там же]

(Восторженный почитатель Карамзина Василий Андреевич Жуковский, тоже несчастный влюбленный, воспринял выделенные мною слова как завет, которому он следовал в отношениях со своей юной племянницей Марией Андреевной Протасовой, впоследствии – Мойер[34].)

К концу XVIII века имена Терезы и Фальдони стали нарицательными. В 1783 году был опубликован сентиментальный роман Н. – Ж. Леонара «Lettres de deux amans habitans de Lyon» (русский перевод М.Т. Каченовского выходил дважды – в 1804 и 1816 годах). В 1834 году в «Литературной газете» был напечатан рассказ М. Воскресенского «Замоскворецкие Тереза и Фальдони», «добродетельные герои которого уподоблялись героям Леонара». Эти имена несколько раз упоминаются в первом романе Достоевского «Бедные люди». Самуил Лурье остроумно заметил, что карамзинская интерпретация лионского самоубийства является «потайным эпиграфом» к роману [Лурье: 202].

Если бы Хвостов дожил до «Бедных людей», он бы, думается, не преминул подчеркнуть свой приоритет в разработки темы Терезы и Фальдони в русской литературе и, наверное, еще раз указал бы на опасность подобных чувствований для русского общества и словесности. Впрочем, следует заметить, что одновременно с Хвостовым к эпитафии Руссо обратился и его приятель, один из будущих творцов русского сентиментализма Михайла Никитич Муравьев. Нам известно, что в рукописном отделе РГБ хранится перевод этой же эпитафии, сделанный Муравьевым, начинающийся стихом «Двоих любившихся остатки здесь смесились…». Это стихотворение озаглавлено «Стихи для Дмитрия Ивановича Хвостова» (то есть, скорее всего, посвящено Хвостову) и датируется архивистами приблизительно 1775 годом [ЗОР: 55]. Надо полагать, что в середине 1770-х годов молодые авторы состязались в переводе эпитафии Руссо Женевского. Было ли это состязание поэтическим поединком классициста с сентименталистом (в таком случае находит свое объяснение посвящение муравьевских стихов Хвостову)? Конечно, чтобы ответить на этот вопрос, нужно прежде всего посмотреть муравьевский перевод. Вот только ехать сейчас в Россию не хочется. Вреден север для моего зуба: реагирует на холодное.

Любопытно, что в 7-м томе сочинений Хвостова сразу после надгробия лионским любовникам следует (по ассоциации?) эпитафия на смерть «отменной и похвальной скромности почтенного и знаменитого» Михайлы Никитича Муравьева, скончавшегося в 1806 году:

Се Муравьева прах, над ним восплачьте Россы.

Ему не надобны ни пышные колоссы,

Ни громки надписи, ни множество похвал;

Довольно, что бы кто усердствуя сказал:

Велик был для других, себе казался мал [VII, 229].


Стихи Хвостова об ужасном происшествии в Лионе заставили меня, дорогой коллега, в очередной раз задуматься о губительной силе любви (я в прошлом году устроил небольшой симпозиум, посвященный памяти первого русского лирического стихотворца Виллема Монса, лишившегося головы за коррупцию и связь с женой Петра Великого; хотя при чем тут была голова?).

А тут еще один наш студент рассказал трагическую историю, немедленно напомнившую мне о хвостовской эпитафии несчастным любовникам. «У меня в детстве, – поведал молодой человек, – были два попугая, которые очень любили друг друга. Но они быстро умерли». – «От любви?» – «От глупости: они высунули головы из клетки, обнялись шеями, застряли в прутьях и… задушили друг друга в поцелуе. Идиоты».

Слезами чувство чту. Рассудок умолкает.

30

Смотрите эпиграмму Баратынского на Хвостова «Поэт Дамон (Писцов) в стихах тяжеловат…» и ответ Хвостова: «Ты, Баратынский, прав, пусть слог тяжеловат» (также и письмо Хвостова к Баратынскому, в котором он говорил, что стихи на Графова поместил в новом издании своего перевода «Науки стихотворной» Боало с прибавлением, обращенным к тем писателям, «кои чужды изящного, потому что не ищут его»). В ответной эпиграмме Дмитрий Иванович поучает молодого шутника: «Коль кто восторга чужд и чужд любви собрата, / Не может тот сказать: природа виновата» [Баратынский: 393].

31

Речь на открытии восточных кафедр в главном педагогическом институте 22 марта 1818 года. Цит. по: [Пенинский: 421].

32

Интересно также следующее лингвистическое наблюдение Федора Карина: «…в нем ничего не видно такого, чтобы не свойственно было московскому наречию» [Саитов: 18].

33

Первое издание хвостовского перевода «Поэтического искусства» выходит в 1808 году (в 1813 году он прибавляет к нему прозаический перевод «Послания к Пизонам» Горация). Об этом переводе мы будем говорить подробно во второй части этого отдохновения.

34

Об этом идеальном романе я темно и вяло пишу в своей новой книге «Vasily Zhukovsky’s Romanticism and the Emotional History of Russia» (Northwestern University Press, 2015). Ах, прочитайте.

Граф Сардинский: Дмитрий Хвостов и русская культура

Подняться наверх