Читать книгу «Блажен незлобивый поэт…» - Инна Пруссакова - Страница 4
Статьи
Бард, хроникер, летописец[3]
ОглавлениеС тем, что Окуджава – это явление не только в нашей литературе, но и в нашей истории последних тридцати лет, теперь уже трудно спорить. Так же, как с тем фактом, что строки его песен вошли в язык не цитатами, а идиомами, а его мелодии стали неотъемлемой частью народного мелоса. Итак, для интеллигенции песни Окуджавы – это фольклор, для Шнитке он – музыкант, для Карабчиевского – поэт. Но все это еще не определяет до конца его места среди нас. Потому что Окуджава – не только наш певец. Он еще и прозаик.
Надо, наверно, начать с того, что Окуджав – много. То есть тот щуплый интеллигент с гитарой, певший негромко, чтобы, упаси Господь, не нажимать на чужой слух, тот ненавистный высокому начальству рапсод, – он не единственный. Есть еще другие. Есть нынешний Окуджава: пожилой человек, неторопливо отвечающий на вопросы телевизионного ведущего или публики на концерте, терпимый, мудрый, далекий от оптимизма – словом, тот, чье мнение не просто интересно для многих, но может стать основополагающим при принятии серьезных решений. Если б всякая патетика не была ему противопоказана, я бы сказала: духовный вождь, хотя он бы тут же от пышного титула отрекся, – и правильно. А все же нужны они, люди, к которым прислушиваются. С началом перестройки Окуджава стал чаще появляться на телевизионном экране и таким образом подвергаться опасности услышать вопросы такой глубины и широты, что не знаешь, как с ними справиться. Один настырный журналист прямо задался целью узнать – счастлив ли поэт. Он, очевидно, ожидал жалоб и всяческого нытья. Поэт ответил: все мы счастливы, пока живы. Это ответил фронтовик Окуджава, отшагавший по дорогам войны почти полный ее срок, попавший на передний край ушастым подростком и вернувшийся оттуда молодым мужчиной, которому, однако, еще предстояло многое переосмыслить и перечувствовать заново. И его песням мы, последующие поколения, во многом обязаны своим пониманием трагедии войны. А трагедия войны – это и есть оборотная сторона любви ко всему живому, к той второй жизни, которую проживает фронтовик Окуджава, оставленный благодеянием судьбы в живых. Терпимость, гуманность, настойчивое желание увидеть просветление, а не отупение своих сограждан – вот облик нашего негромкого собеседника.
Есть и еще один Окуджава. То, что не воспевалось, не откликалось на гитарный перебор, то укладывалось в пространство прозаической строки. Не то что сначала песни, после проза, – нет, это пришло почти параллельно. Сначала это была повесть «Будь здоров, школяр» в «Тарусских страницах». Сегодня видно, что это – проба пера, что к материалу повести и к ее герою писатель вернется не раз и каждый раз – по-новому. А тогда… Ведь Окуджава написал о том, что на войне – страшно. И этого ему не простили. Не простили и того, что он высоко ценил чудо жизни, и того, что его Женя хотел жить. Следовало не жить хотеть, а только рваться защищать социалистическое Отечество… Тот смешной парнишка, посланный умирать за Державу, он еще не был тем Окуджавой, который пришел к нам с гитарой. Но он жив в этом, с гитарой. Шестидесятники были помоложе Окуджавы, в среднем – на восемь-девять лет. И громче его они были. Вознесенский поражал изысканными метафорами, Евтушенко плыл на волнах народных восторгов, и Марлен Хуциев так и запечатлел их в фильме «Застава Ильича». Фильм был чем-то вроде программы шестидесятых, и Евтушенко, и Вознесенский там – молодые, тощие, и Окуджава с гитарой на сцене Политехнического… Не то чтоб он был Главный, – нет, чины ему не шли никогда, – но он успел, пожалуй, сказать самое главное, самое основополагающее, – то, что мы все как будто чувствовали, а спел – он. Ну кому же воспеть Веру, Надежду, Любовь, как не записному романтику? Нет, не Окуджава открыл грусть. Но он сделал ее мелодией. И тут же вывел избыток сахара из этой темы с помощью хорошего вливания иронии:
Ах, Надя, Наденька, мне б за двугривенный
в любую сторону твоей души!
Мы ведь как привыкли? Мы привыкли спрашивать: романтизм – это хорошо или плохо? А это не хорошо и не плохо, это такое мироощущение. И романтизм шестидесятника Окуджавы – это не романтизм отвращения от жизни, а романтизм прощения. Да, жизнь несовершенна. Знает он о том, не беспокойтесь! Но это не рождает в нем ни ипохондрии, ни цинизма, ни отчаяния. У него есть свое лекарство: «Прощай…»
Прощаю, чтоб не вышло боком.
Сосуд добра до дна не исчерпать,
Я чувствую себя последним богом,
Единственным, умеющим прощать.
Прощение – это та форма отношений с миром, которая ему по мерке. Прощать. Надеяться… Такие простые слова. И такая долгая к ним дорога – через войну и через переоценку ценностей, и только мужество – опора на этом пути. Так что – ему было что прощать.
Булат Окуджава был книжный мальчик. Он стал очень литературным писателем – в том смысле, что проследить линии традиций в его творчестве на первый взгляд ничего не стоит. Он ведь кажется так прост, так бесхитростен. Но – не верьте погоде, когда затяжные дожди она льет! Не верьте, не верьте!
Свое стихотворение Окуджава так и назвал: «Я пишу исторический роман». Не какой-нибудь там, а именно исторический. С этого он начал свою карьеру прозаика, хотя и до того было кое-что в прозе. Исторические романы Окуджавы на первый взгляд чего только не напоминают! Одних костюмов там на многие тысячи. Но при этом романтизм поэта, как и историзм его – не литературного только происхождения, как он сам это ощущает:
Каждый пишет, как он слышит,
Каждый слышит, как он дышит.
Как он дышит, так и пишет…
Он так и дышал, и дышит сейчас, – кто еще сумел так открыто признаться в этом? Но при всем при том – что за странная история предстала перед нами! Благородные юноши бродили по страницам, невероятные приключения соединяли и разъединяли своенравных барышень с надменными аристократами, влюбленных уносили вдаль кони на серебристых подковах, и даже соглядатаи терзались сомнениями, а тираны обнаруживали философский склад ума… И реминисценции, реминисценции! Кивки, намеки, экивоки, маскарады и побеги – словом, история не по Тынянову – по Вальтеру Скотту. Маски, маски, хоровод масок – это уже были издержки метода. Стилизация в песнях Окуджавы дает эффект дополнительного смысла. Стилизация в романах привела к обратному результату. Романы выходили один за другим, их инсценировали, одни удачнее, другие – менее удачно, но все равно зрители с замиранием сердца следили: не введут ли в пьесу какую-нибудь новую песню Окуджавы? Этот переход к прозе был не только знаком художнической зрелости – он был знаком времени. Годы шли, а надежд оставалось меньше и меньше. Поэзию выметали из жизни. Песня поэта жила на подоконниках, в переулках, а романы – в тесных обложках. Замковые башни, рессорные экипажи требовали удаления от сиюминутности, а удаляться не хотелось. И вот тут, на переломе исторических эпох (о чем мы еще не догадывались), Окуджава медленно, ощупью всплыл в свой третий период – период автобиографической прозы. То есть, конечно, не все так по прямой. «Школяр» был написан на заре шестидесятых, и автобиографические мотивы в нем проступают еще робко, растворяясь в общей лирической атмосфере. Конечно, лиризм относителен: Окуджава, вопреки заданному направлению военной прозы, осмелился сказать, что умирать никому неохота, а абсолютная ценность жизни несоизмерима ни с какими идеологическими заклинаниями. При всем том это была только пристрелка, приближение к теме. К семидесятым годам поэт опубликовал – почти незаметно – несколько рассказов о себе, но о другом себе. Тот, прежний, гордый, как испанец, задумывался:
А все-таки жаль, что кумиры нам снятся по-прежнему,
и мы до сих пор все холопами числим себя…
Этот – новый москвич в кургузом пиджачке – медленно материализовался из невидимого вещества прозы. Он мог называться просто «Я», а может быть, Иван Иванычем, но также и Отар Отарычем. Тот, прежний, – «я много лет пиджак ношу, давно потерся и не нов он», – все равно пиджак тот походил на плащ, хоть до дыр его протри. Теперь сельский учитель намерен сшить себе кожаное пальто – этакий пижон! И, конечно, на пути к исполнению голубой мечты встает милиция, которой всегда подозрителен чернявый вежливый человек с усиками, – не шпион ли? – и мечта о пальто тает, как дым. И замерзший, стучащий зубами «я» остается один на один с разочарованием ожидать паром, чтоб переплыть через реку. Не положено ему кожаного пальто. Чин на нем не тот. Ему положены от родной милиции подозрения, а от родной советской власти – бедность, скудость, и эти «не положено» для того и созданы, чтоб отнимать у человека достоинство и веру в себя. Делать его смешным. Рисуя мгновенными штрихами свою автобиографию, Окуджава не сентиментален. Школьник, и студент, и молодой учитель, он бывает глух к чужому горю, бывает смешон, принижен, бывает увертлив и неискренен. Ничего поэтического не видит автор в своей модели. Его герой попадает в неловкие положения, а то и хуже: его вербуют в осведомители, и в этой вербовке нет ничего зловещего, ничего значительного, ничего, кроме унизительного страха с одной стороны и наглого нахрапа – с другой. Окуджава посмеивается над молодым петушком, который растерянно стоит, закончив свою лекцию за три минуты, – ровно на столько хватило материала. Ну да, переоценил филолог свои возможности, да ведь ничего, кроме конфуза для него, из этого не вышло! Можно посмеяться. Но над теми холеными гебешниками и над теми раскормленными партдамами, что хотели его пригнать по мерке, он даже не смеется. Не смешно. Но и не обличает – боже упаси! Не смешно, но он воздерживается от эмоциональной окраски, словно на полотне оставляет белые пятна: пусть читатель решает для себя сам, какого освещения достойны эти люди и их стиль жизни. Не хочет поэт топтать их – дешево это стоит, он даже в стихе о Сталине употребит обращение «ну что, генералиссимус прекрасный?» Что их бранить вдогонку! Он, Иван Иваныч (он же – Отар Отарыч), был таким, как все, в таком же пиджачке, и та же линия жизни ему определялась от начальства. Вот как он ее умудрился изменить – об этом он и старается написать…