Читать книгу Лебединая песнь - Ирина Головкина (Римская-Корсакова) - Страница 5

Часть первая
Глава третья

Оглавление

Нашу родину буря сожгла.

Узнаешь ли гнездо свое, птенчик?

Б. Пастернак

В комнате, которая представляла собой одновременно и столовую и гостиную и где предметы самого изысканного убранства перемешивались с предметами первой необходимости, садились обедать.

В сервировке стола были старое серебро и дорогой фарфор, но вместо тонких яств на тарелки прямо из кастрюли клали вареную картошку. Старая дама с седыми волосами, зачесанными в высокую прическу, сидела на хозяйском месте, черты ее лица были как будто вылеплены из севрского фарфора, как те изящные чашки, которые стояли перед ней на серебряном подносе с вензелем под дворянской короной. Черты эти повторялись, несколько измененные, в лице мужчины лет тридцати пяти, сидевшего по правую руку старой дамы, и в лице молодой девушки, которая собирала тарелки со стола; горничные уже отошли в область преданий в этом доме.

– Обед для мадам придется подогревать. Я посылала Асю ее сменить, но мадам отослала Асю обедать и уверила, что достоит очередь сама, – сказала старая дама – Наталья Павловна.

– Мадам – мужественная гражданка, ее героический дух не сломит ни одно из бесчисленных удовольствий социалистического режима, а двухчасовая очередь за яйцами – это пустяки; к этому мы уже привыкли, – усмехнулся Сергей Петрович.

– Ты принес мне контрамарку на концерт, дядя Сережа? – спросила Ася.

– Нет, стрекоза. Но не бойся, мы пройдем с артистического подъезда. Завтра концерт у нас в филармонии, мама, – Девятая симфония. Нина Александровна солирует. Может быть, наконец соберешься и ты? У Нины Александровны сопрано совершенно божественное, не хуже, чем у твоей любимицы Забеллы[15].

– Ты отлично знаешь, Сергей, что я выезжать не хочу. Воображаю себе вид зала Дворянского собрания теперь и эту публику… Дома я, по крайней мере, не вижу этих физиономий. Не вздумай меня опять уверять, что там публика интеллигентная – интеллигенции теперь не осталось.

– Но Девятая симфония во всяком случае осталась Девятой симфонией, мама. А солисты и оркестр…

– Мне дома лучше, – сухо перебила сына Наталья Павловна. – Ася ничего прежнего не видела и не помнит, вот и веди ее.

– Обязательно постараюсь устроить обеих девочек и Шуру Краснокутского. Я уже обещал. Посмотри скорей, мама, на Асю – она краснеет и уходит к буфету. Знаешь почему? Наша Ася приобрела себе в лице Шуры поклонника: я уже с месяц замечаю, что юноша неравнодушен к ней.

Улыбка неожиданно проскользнула по мраморному лицу Натальи Павловны и смягчила строгие черты. Полуобернув голову, она взглянула на внучку.

– Зачем ты меня дразнишь, дядя Сережа? – отозвалась эта последняя, перебирая ложки и вилки на самоварном столике. – Ты ведь очень хорошо знаешь, что Шура мне не нравится. Ну вот! Бабушка уже вздыхает! – прибавила она с оттенком нетерпения.

– Вздыхаю, дитя мое, когда подумаю о твоем будущем. Я не представляю себе, кто может обратить на себя твое внимание? Теперь нет молодых людей нашего круга, достойных тебя.

– Найдутся, мама, – сказал Сергей Петрович, – traine[16] жизни теперь не тот; все по углам попрятались, как мыши; beau monde[17] в ссылках и концентрационных лагерях.

– Вот об этом я и говорю, Сергей, мы почти никого не видим и не знаем. Не за выдвиженцев же и комсомольцев выходить Асе? А Шура Краснокутский из хорошей семьи, он вполне порядочный и прекрасно воспитанный молодой человек. Я не хочу ни в чем принуждать Асю, но боюсь, со временем она пожалеет, если откажет ему теперь.

– Полно, мама. Она еще очень молода, еще может выбирать…

– Между кем выбирать, Сергей?

– Ах, бабушка, – вмешалась Ася, – да разве уж замужество так необходимо? Разве нельзя быть счастливой и без него?

– В жизни женщины это все-таки главное, Ася. Как бы ни были тяжелы условия существования, любовь к мужу и детям всегда украсит жизнь. Ты этого теперь еще понять не можешь.

Ася молчала, не поднимая ресниц, но улыбалась исподтишка Сергею Петровичу. У нее были свои мысли на этот счет.

– Посмотри на эту плутовку, мама. Она отлично знает себе цену и, конечно, пребывает в уверенности, что получит не одно предложение. И она права, – как-никак, ей всего восемнадцать лет. Сейчас мы живем очень замкнуто, но это может измениться. Почем знать? Может быть, наша Ася закажет себе приданое в Париже и поедет в свадебное путешествие в Венецию.

– О, не думаю, не думаю! Большевики слишком прочно засели в Кремле, – печально сказала старая дама.

– А как дела у Лели на бирже труда? Приняли ее наконец на учет? – спросил Сергей Петрович.

– Еще не знаем, – ответила Ася. – Леля обещала прибежать сегодня, чтобы рассказать. Там, на бирже, заведует списками безработных некто товарищ Васильев. Леля говорит, что он ее враг, такой же страшный, как в детстве рыбий жир, а у меня – басовый ключ. Товарищ Васильев уже четыре раза отказывался принять ее на учет, а добиться переговоров с ним тоже очень трудно.

– Вот где бюрократизм-то! – воскликнул Сергей Петрович. – Для того чтоб только записаться в число безработных, нужно получить с десяток аудиенций у этой высокопоставленной личности. Сидит, наверно, в фуражке, курит и отплевывается на гобелен – лорд-канцлер новой формации! С наслаждением бы отдал приказ приставить к стенке этого товарища Васильева.

– Это не бюрократизм, Сережа. Это их система, – возразила ему Наталья Павловна, – их классовый подход. Они не хотят ставить Лелю на учет, потому что она внучка сенатора и дочь гвардейского офицера, бедное дитя. Последний раз этот товарищ Васильев сказал ей совершенно прямо: «Мать ваша нетрудовой элемент, а отец и дед были классовыми врагами». При диктатуре пролетариата этих оснований, очевидно, достаточно, чтобы закрыть перед восемнадцатилетней девушкой все двери.

– Вчера Леля, уезжая на биржу, забежала сначала к нам, – вмешалась Ася, – мы все вместе ее одевали, чтобы придать ей пролетарский вид. Знаешь, дядя, мы закутали ее поверх шапочки старым платком, а потом раздобыли у швейцарихи валенки и деревенские варежки, и получилась самая настоящая матрешка. Мы стоим и любуемся, а в это время входит Шура и очень мило заявляет: «В этом шарфике вы очаровательны, Елена Львовна, но вид у вас в нем сугубо контрреволюционный!» – это любимое выражение Шуры. У него все «сугубое» и «контро». Нам осталось только сказать: «Вот тебе и на!»

– Ну, сам Шура выглядит не менее «сугубым», и если бы отправился к товарищу Васильеву он, то потерпел бы точно такое же поражение, – сказал Сергей Петрович.

– Шура на биржу не пойдет, у него нет острой нужды в работе. Он сам мне сказал: «Пока Бог дает здоровье моей тетушке в Голландии, я могу не встречаться с товарищем Васильевым». Почему он так говорит, дядя?

– Мадам Краснокутской, кажется, ее сестра высылает из Амстердама гульдены. Шуре можно извинить эти слова только потому, что он почти мальчик и притом все-таки подрабатывает переводами, – сказал Сергей Петрович.

– Да, он переводит сейчас письма Ромена Роллана. Он очень хорошо знает литературу и рассказывает мне много интересного, но… слишком он весь изнеженный, избалованный – я таких не люблю! Его мамаша всегда боится, что он простудится, и заботится о нем, как о маленьком, – это смешно! Мне в нем нравится только то, что он добрый; вчера, когда он провожал меня с урока музыки, к нам подошел человек, весь в лохмотьях, но с университетским значком, и вдруг этот человек говорит: «Помогите бедствующему интеллигенту!» Шура выхватил тотчас бумажник и вынул все, что там было, потом он обшарил свои карманы и даже вытащил рубль, завалившийся за подкладку; при этом у него дрожали руки. Меня его доброта так тронула, что я разревелась самым глупым образом. Но для того чтобы влюбиться, мне доброты мало. Вот если бы он хоть немного походил на Говена у Гюго или если бы дрался за Россию, как папа… тогда бы я его полюбила!

– Тогда бы он давно был в концентрационном лагере, Ася. Те, кто любили Родину, – все там.

– А ты, дядя?

– Не был, так буду, – ответил он.

Наталья Павловна положила вилку и нож.

– Зачем ты так говоришь, Сергей? Я хочу верить, что тебя хранит сам Бог ради этой малютки. Что было бы с ней без тебя?

Наступило молчание. Каждый угадывал мысли другого. Первой заговорила Ася:

– Вот шекспировский Кориолан мне тоже нравится, когда он говорит: «Я, я – изменник?» Так мог бы сказать белый офицер!

– А кто тебе позволил читать Шекспира, Ася?

– «Кориолана» сам дядя прочел мне вслух.

– А! Ну, это другое дело! Однако, Ася, мы успеем кончить картофель прежде, чем ты принесешь нам соус.

– Прости, бабушка! – Ася убежала в кухню.

Через минуту она уже уселась на свое место, но едва сделала глоток, как положила вилку и снова защебетала:

– Какое для нас счастье, что ты попал в оркестр, дядя. Ведь иначе у нас не было бы лазейки с артистического подъезда и мы не могли бы слушать так много музыки! Я страшно хочу услышать Девятую симфонию и хор «К радости»[18]. Я очень-очень счастливая! Ты, бабушка, часто смотришь на меня с грустью и совсем напрасно. В жизни столько интересного, и каждый день выплывает еще новое, что хочется увидеть, услышать или прочитать. Досадно только, вы мне так часто говорите: «Это рано» или «Это вредно», когда я лезу на лестницу в дедушкиной библиотеке. Вчера дядя вырвал у меня из рук «Дафниса и Хлою», а я только страничку прочитала. Я боюсь, что вся библиотека будет распродана раньше, чем я ее прочту.

– Кстати, Ася! Мадам говорила, что под подушкой у тебя вчера опять лежала книга, – сказала Наталья Павловна, – а я ведь тебе запретила читать в постели.

– Это не книга, бабушка, нет – это Шопен.

– Шопен? Зачем же он под подушкой?

– Так надо, бабушка. Он вот пролежит ночь, а утром я играю наизусть то, что просматривала вчера.

– Ты и без этой телепатии все играешь наизусть, Ася, – сказал Сергей Петрович, вставая и целуя руку матери.

– А что такое телепатия, дядя? Ну вот, я уже вижу, что ты сейчас скажешь мне свое «рано» или «вредно», а это такие скучные слова!

– А вот и нет! Для разнообразия скажу: «Отвяжись!» – так как объяснять у меня нет времени: вечером я играю в рабочем клубе и мне надо спешно репетировать «Рондо каприччиозо» Сен-Санса. Попробуй мне проаккомпанировать. Сумеешь?..

Камины еще доживали свой век в старых барских квартирах: в какой-нибудь гостиной, где под хрустальной люстрой втиснута кровать, а кресла и рояль завалены старыми портретами или энциклопедией Брокгауза из только что вынесенных шкафов, мелькали еще у огня живые тени минувшего времени: вот худая рука старика под ветхозаветной визиткой, длинные подагрические пальцы с масонским перстнем берутся за щипцы; вот освещенный игрой пламени заостренный профиль старушки, которая зябко кутается в старую вязаную шаль, – безнадежный взгляд остановился на вспыхивающих угольках; а вот две прижавшиеся друг к другу головки – золотистая и другая, потемнее, две пары глаз одинаково смотрят в огонь…

Посмеет ли коснуться юности та обреченность, которая невидимо разгуливает между старой мебелью таких гостиных и отмечает все ненужное для новой эпохи, осужденное на умирание, лишнее, как и сами эти камины, которые скоро заменят газовые калориферы? Посмеет, как показали события.

– Он говорил опять, что папа был классовый враг и что революционный пролетариат не может потерпеть в своих рядах остатки аристократии, дети репрессированных лиц будто бы тем опасны, что они злы. Это я-то опасна, Ася! Чем я могу быть опасна, хотела бы я знать? Когда это говорят твоему дяде, это еще понять можно, но мне!

Леля печально примолкла.

– Да, это в самом деле странно. Тетя Зина очень расстроилась, Леля?

– Мама даже плакала потихоньку от меня. Ведь этими цветами, которые мы делаем, не прожить. Я вчера целый день вертела эти противные розы, исколола все пальцы, а много ли это дает? А продавать их все трудней и трудней становится. На работу маму не принимают, а за цветы штрафуют. Последний раз мама пряталась от милиционера на пятом этаже какой-то лестницы вместе с бабой, продававшей корешки для супа. А когда они настигают, то берут штраф, который сводит к нулю заработок целой недели. Мама теперь так волнуется, когда идет на улицу с цветами, что вся дрожит, а меня отпустить ни за что не хочет: маме кажется, что если с цветами выйду я, то ко мне непременно пристанет матрос и будет… что-то страшное. А я от милиции сумела бы убежать лучше мамы – ноги у меня быстрее. Вчера мама сказала про твою маму: «Какая счастливая Ольга, что умерла в восемнадцатом и не узнала всех тех мучений, которые выпали на мою долю!» Ну зачем говорить такие вещи? От них никому не лучше! Меня это раздражает.

Ася помешала в камине и при его свете взглянула на огорченное личико сестры.

– Мы с мамой теперь из-за всего ссоримся, совсем ни о чем договориться не можем, – продолжала Леля. – Безвыходность нашего положения хоть кого изведет! У твоей бабушки хоть квартира сохранилась, можно продавать вещи, и Сергей Петрович все-таки зарабатывает в оркестре – очень много значит, когда в семье есть мужчина. А мы с мамой теперь одни, у нас – пустые стены, и впереди никакой перспективы! Оказывается, я – дурная дочь: мне и жаль маму, и досадно на нее. Вчера мама опять устроила мне сцену из-за того, что я пошла на вечер к нашей евреечке-соседке. Прасковья наша – монстр, так и пышет классовой злобой, а Ревекка, право же, очень симпатичная и всегда рада меня повеселить, она даже ко мне как будто заискивает, не понимаю почему! Но тут, изволите ли видеть, разыгрывается классовая гордость у мамы – это, мол, не твое общество и нечего тебе делать среди этих евреев. Noblesse oblige[19] – не забывай, что ты – Нелидова! Но если вокруг нас нет, нет прежней среды, нет grande tenue[20], – что нам остается делать? Ася, подумай только, напрасно пропадают, уходят наши лучшие годы, наша молодость, которая уже не вернется! Мы не веселимся, не танцуем, сидим как в норе. Мне скоро девятнадцать, а я еще ни разу не потанцевала. Если нет прежнего общества, надо довольствоваться тем, какое есть, а мама не хочет этого понять.

– Леля, не говори так! Тетя Зина изболелась за тебя душой – у нее всегда такое измученное лицо, – перебила Ася.

Глаза у Лели на минуту стали влажными, но она тряхнула головой, как будто отгоняя ненужную чувствительность.

– Зачем же мама отнимает у меня последнюю возможность повеселиться? У нее у самой было все в мои годы. Увидишь, Ася, жизнь пройдет мимо нас, и те, которым мы дороги, способствуют этому первые!

– Это ничего, Леля, так иногда бывает: сначала как будто все идет мимо, а потом вдруг придет очень большое счастье, как во французских сказках. Надо уметь ждать, Леля. Если бы все приходило так быстро, было бы даже неинтересно.

– Ты сказочного принца ждешь? Это твоя мадам тебе внушает. Она зовет тебя Сандрильеной[21], но хоть мы было и заподозрили в ней фею Берилюну под впечатлением Метерлинка, ты хорошо теперь знаешь, что она не оказалась волшебницей и не может преобразить твою жизнь и вызвать для тебя из тыквы наряды и экипаж, а если б и вызвала – придворных балов и принцев теперь нет, поехать некуда.

Ася по-прежнему смотрела в огонь.

– Я всегда очень любила читать про фей и волшебников, – сказала она, понижая голос. – Я помню, когда покойная мама одевалась перед своими зеркалами, чтобы ехать в театр или на бал, мне разрешалось присутствовать и перебирать ее драгоценности. У мамы был шарф, воздушный, бледно-лиловый, весь затканный блестками. Я куталась в него и, воображая, что я – фея Сирень, танцевала в зале. Я говорила всем, что, когда вырасту, стану феей! Теперь, конечно, я в фей уже не верю… Но в чудеса… Не удивляйся, Леля, в чудеса – верю. Как бы это объяснить? Я верю, что, когда человек чего-то пожелает всем своим существом, желание это, как молитва, поднимется к Богу, а может быть, оно само по себе имеет магическое действие… Так или иначе, оно должно будет найти свое осуществление, повлиять на будущее. Я верю, что в жизнь каждого человека, который умеет желать и ждать, может войти чудо. К кому – сказочный принц, к кому – царство или принцесса, к кому – талант, или мудрость, или красота… Ко мне – я в этом уверена – придет если не принц, то рыцарь. Он не будет в доспехах, конечно, нет! А все равно рыцарь «без страха и упрека». Может быть, это будет белый офицер, как папа, или наследник-цесаревич Алексей, который окажется жив… кто-нибудь… я не знаю. Он будет, может быть, гоним или в нищете, и я его должна буду узнать в этом виде, как в образе медведя узнают принцев. И я его сейчас же по лицу, по первому слову узнаю! Он принесет мне большое-большое счастье, и все как бы расцветет вокруг нас! Это будет мой Лоэнгрин. Но для того чтобы это случилось, желание мое должно быть цельным и несокрушимым… Понимаешь, Леля?

– Ты экзальтированная, Ася, а я слышала, что именно те девушки, у которых экзальтированные головы, всего чаще оказываются с рыбьей кровью. Вот ты и есть такая. Не зря Шура зовет тебя Снегурочкой. А мне кажется, что они – наши рыцари – заставляют себя ждать слишком долго! Никто еще не влюбился в меня ни разу, кроме этого меланхоличного барона Штейнгеля, который мучил всех нас нескончаемыми философскими разговорами. Мама только теперь рассказала, что он просил у нее моей руки и уехал за границу только после того, как она ему отказала, – ведь мне тогда было только пятнадцать, а ему – тридцать пять! Разве это мужчина? Если наши рыцари придут, когда и мы будем старухами или сорокалетними старыми девами, – это будет немного смешно. Иногда я думаю, что они уже опоздали, потому что я уже успела измениться с тех пор, как впервые начала догадываться о любви. Ты способна будешь до седых волос прождать своего принца, а я нет – мне захочется реализовать свою мечту, и, наверно, придется несколько снизить требования.

Ася вздохнула, как будто почувствовала себя опечаленной.

– Если ты будешь возмущаться и колебаться, Леля, боюсь, рыцарь твой, твой царевич вовсе не придет! В последнее время ты стала как будто другая.

– Может быть… но чем я виновата, если меня не радуют теперь наши прежние немногие радости, которые у нас все-таки были: наши поездки в Царское Село, наши вылазки в капеллу с Сергеем Петровичем, наше пение хором, чтение Андерсена по вечерам… мне все прискучило!

Она тряхнула золотистыми волосами и закусила капризные губки.

– Как? Ты не любишь бегать с дядей Сережей по царскосельскому парку и ходить с нами на концерты? А дядя Сережа всегда так рад бывает доставить тебе удовольствие! – В голосе Аси прозвучал упрек.

– Ты не хочешь понять! Я знаю, что Сергей Петрович хочет повеселить меня, я ему очень благодарна. Но весело мне уже быть не может потому… ну, потому, что это все для меня уже слишком детское. Сергей Петрович продолжает думать, что я такая же девочка, какой была четыре года тому назад. Он не понимает, что теперь мне уже хочется другого…

– Чего же, Леля?

– Общества своих ровесников, с которыми можно было бы поострить, подурачиться, пококетничать, а его отеческий тон мне скучен. Я хорошенькая, и это стало меня тревожить отчего-то… Я хочу, чтобы за мной ухаживали, хочу нравиться – вот что! У тебя есть твоя музыка, а меня в нашей жизни ничто особенно не увлекает, это тоже кое-что значит! Ася, знаешь, если бы твоя бабушка или Сергей Петрович слышали, что я сейчас говорю, они бы решили, что я тебя порчу, и тогда Сергей Петрович перестал бы так зазывать меня и так со мной возиться.

– Вовсе нет, Леля! Ты слишком мало веришь людям – ты всегда что-то подозреваешь и в себе, и в других. – Голос Аси задрожал от обиды. – Ты весь наш мирок развенчать хочешь! Мне так это больно… так больно! Наши мамы были такими дружными сестрами, их даже называли inseparables[22], я думала, и мы будем такими же!

– В обществе их называли «красавицы Глебовны!» – сказала Леля. – Ты, Ася, хорошо знаешь, как все запрещенное меня всегда особенно привлекало: в детстве – книги, потом – знакомства и тот же фокстрот, а теперь – новая, незнакомая мне среда. Ты вот говоришь мне: «Не мельчай», – а я скажу тебе, что в нашей жизни необходимо что-то изменить: мы словно под стеклянным колпаком! Надо выйти из-под опеки старших, они всячески стараются отдалить нас от действительной жизни и современного общества и, боюсь, что сами того не сознавая, наносят нам непоправимый вред. Это одинаково относится и к твоей бабушке, и к Сергею Петровичу, и к моей маме. Я вот бунтую против мамы в мелочах, а в целом выйти из-под ее влияния не умею. Для этого надо, очевидно, иметь волю не такую, как у меня, а может быть, в таких случаях человеком должна руководить идея, а у меня ее нет.

– Я слышала, Шура говорил вчера, что идейными среди женщин бывают только некрасивые. Но это, конечно, глупости, – сказала Ася.

– Не знаю, а так как мы с тобой и не идейные, и не уроды, то нас это задевать не может. Я только говорю, что нам с тобой надо приспособиться – взглянуть в лицо жизни и найти свое место в ней, а вот как это сделать, я и сама хорошенько не знаю. Это трудно, когда отовсюду гонят. Служба могла бы мне помочь ориентироваться, а без нее… Ася, помнишь эти крупные синие цветы, похожие на иван-да-марью, их много было на дедушкином могильном месте в Новодевичьем монастыре, – как они называются?

– Viola odorata[23], – без запинки ответила Ася. – А почему ты о них вспомнила?

– Вот почему: предок этого цветка, кажется, – дикая лесная фиалка, которая растет повсюду. Ну а эту культуру уже так облагородили, что она стала махровой и ароматной, и синева особенная, но зато она требует совершенно особого ухода и непременно погибнет в среде, где отлично уживаются ее предки. Ты вот такая виола одората, Ася.

– Леля, почему ты говоришь обо мне? Сама ты разве не такой же садовый цветок? Я слышала, что род твоего папы древнее рода Бологовских.

– Конечно, я тоже махровая и тепличная, только я не фиалка, я скорее гвоздика; страшно люблю я ее пряный, немного эксцентричный запах. Но ты увидишь: я когда-нибудь переделаюсь и стану опять дичком. Я акклиматизируюсь!

И она усмехнулась, довольная найденным выражением.

Лебединая песнь

Подняться наверх