Читать книгу Имя женщины – Ева - Ирина Муравьева - Страница 8

Часть I
7

Оглавление

С наступлением весны Фишбейн перестал заглядывать в таверну «Белая Лошадь». Приступы паники прекратились. Занятия в университете начались в конце июня, и, проучившись летний семестр на недавно отколовшемся от биологического факультета отделении по защите окружающей среды, Герберт Фишбейн, стесняясь того, что он, бывший солдат, прошедший сквозь всякое, сидит с желторотыми за одной партой, записался в экспедицию по дикой реке Амазонке, где столько животных и столько племен, совсем не изученных строгой наукой, где до сих пор печень врага – это лакомство, а почки врага едят только собаки, поскольку они никому не нужны, зато мозг, сырым, без приправ, окровавленный, у всех на виду поедает сам вождь и, вытерев губы листвою капока, исконно бразильского древнего дерева, возносит богам благодарность за это, – короче, где столько всего, что – ступивши на дикую землю – не все возвращаются обратно в свои небоскребы и лифты, а, взвесив все «за», остаются там жить, и женятся на смуглогрудых дикарках, и тоже, наверное, едят чью-то печень, поскольку уж так все мы, люди, устроены: ты съешь чью-то печень, а вскоре за этим съедят и твою.

Сборы Фишбейна на другой конец света вызвали в Эвелин уважение.

–  Я волнуюсь так, – сказала она, – как будто ты едешь обратно в Россию. Но там бы тебя посадили, конечно. А может быть, даже убили.

Он быстро взглянул на нее. Эвелин стояла в дверях большой комнаты. Ночью ей снилась мама, которая как будто бы помирилась с отцом, и Эвелин проснулась в слезах: мама ненавидела отца, всю жизнь внушала и ей эту ненависть, а во сне она, веселая и потолстевшая, сидела у отца на коленях, и он покусывал ее пальцы, шутливо облизываясь, усмехаясь. Это был гадкий, тяжелый сон, который Эвелин сразу же постаралась забыть, выбросить из головы, и слава Богу, что у нее было так много хлопот с предстоящим отъездом мужа на Амазонку.

Она стояла в дверях, тонкая, с ярко-красным и заплаканным лицом, и все еще плакала, плакала, плакала, потому что вечером он должен отправиться на эту дикую Амазонку, где ведь и его неспокойную голову при случае смогут, надев на сучок, сперва обработать, а после сушить на знойном тропическом солнце.

–  Герберт, – сказала она, всхлипывая, – я прочитала в энциклопедии, что они охотятся за человеческими головами. А потом продают их на рынках.

–  Ну я привезу тебе парочку, – сказал он, смеясь. – Вот сюда и повесим. Семейный портрет: муж с женою.

Он неторопливо подошел к ней и по-хозяйски, снисходительно, оттого что сегодня вечером он отплывал в те края, где охотятся за головами, крепко поцеловал ее в губы. Они вдруг покорно раскрылись навстречу.

–  Хочешь, я тебе песню спою? Но только по-русски. Попробуй понять.

Она округлила глаза.

Девушку-у-у из маленькой та-а-аверны-ы

По-о-олюбил суровый капита-а-а-н

За-а-а глаза пугливой дикой серны-ы-ы,

За-а-а улыбку, как морской тум-а-а-н.

По-о-о-любил за пепельные косы-ы-ы,

А-а-а-лых губ нетронутый кора-а-а-лл,

В честь которых бра-а-а-вые м-а-а-атросы

По-о-о-днимали не-е о-о-дин бо-о-о-ка-ал!


Она засмеялась.

И в то-о-о-т год с весенними ветра-а-а-а-ми

Из дале-е-е-ких океанских стра-а-а-н

Бе-е-е-лый бриг, на-а-аполненный да-а-арами,

Не при-и-и-вел красаа-а-вец капита-а-ан.

Деву-у-у-шка из маленькой таверны-ы-ы

Целы-ы-ы-й день сидела у о-о-о-кна,

И глаза-а-а пугливой дикой серны-ы-ы

Налили-и-и-сь слезами дополна-а-а…


Фишбейн обхватил жену ниже талии, уперся большим пальцем правой руки в ту точку, где заканчивался позвоночник, и мякоть, горячая, белая, нежная, слегка обжигала ладонь, закружился.

И ни-и-и-кто не понимал в июне-е-е,

Поче-е-е-му в заката поздний ча-а-а-с

Деву-у-у-шка из маленькой таверны-ы-ы

Не сво-о-о-дила с моря грустных гла-а-аз.

И ни-и-и-кто не понимал в июле-е-е,

Да-а-а-же сам хозяин кабака-а-а:

Де-е-е-вушка из маленькой таверны-ы-ы

Бро-о-о-о-силася в море с маяка.


Он остановился и ищущими глазами посмотрел на нее.

–  Ну ладно. Давай попрощаемся, что ли, – сказал он по-русски.

И навзничь опустился на огромный диван, сильным движением уложив ее рядом. Эвелин быстро и тяжело задышала. Фишбейн обеими руками оттянул назад ее волосы, обнажая выпуклый лоб с темными бровями, прозрачные веки.

–  Красивая ты! Даже страшно.

И тут же почувствовал сердце: оно, как это бывало зимою, поднявшись до самого горла, расширилось. Потом сжалось так, что вся грудь заболела. Эвелин согнула правую ногу в колене и положила это легкое колено на его живот, но вместо обычного острого нетерпения Фишбейн ощутил, что он теряет сознание. Нельзя, чтобы это случилось при ней.

–  Пусти, я пойду подышу. Пусти, я сказал!

Он хлопнул дверью и через несколько секунд оказался на улице, где было душно, как всегда бывает душно в Нью-Йорке в конце лета, и мимо струились потоки людей, и белые сумочки девушек были как белые птицы, летящие низко над этой распаренной мостовой. До отъезда в Бразилию оставалось шесть часов. У Фишбейна тряслись руки, и когда он останавливал такси, то не стал голосовать, а просто вышел на проезжую часть. Такси остановилось. Он сказал, куда ехать. В «Белой Лошади» стало легче. Не сразу, конечно, но стало. Он быстро напился. Когда он вернулся, жены дома не было. Он обошел все комнаты. Гудел вентилятор. Фишбейн сварил кофе и и медленно выпил полчашки. Пора. Самолет совсем скоро.

Он вдруг ясно увидел перед собою Джин-Хо, которая вместе с другими женщинами шла за их ротой под проливным дождем, и длинные блестящие волосы облепляли ее тело, которое, как стебелек, наклонялось вперед, потому что на спине Джин-Хо был огромный рюкзак и обе ее тонких детских руки оттягивали узелки и котомки.

«Вот эта бы не убежала, – подумал он вяло. – Она бы меня потерпела».

Внизу хлопнула входная дверь, и тут же послышался писк его сына. Эвелин быстро поднялась по лестнице. Коляска с ребенком осталась внизу.

–  Прости… – начал было Фишбейн. – Тут дело такое…

Она близко подошла к нему, обхватила его и прижалась так крепко, что он почувствовал, как ее напрягшиеся соски как будто царапнули ему кожу под тоненькой сеткой рубашки.

–  Дурак, почему ты молчал? – Она захлебнулась. – Ты не доверяешь мне? Как же ты можешь?

–  Я не доверяю? – тупо повторил он.

–  Два года женаты, а мы как чужие с тобой!

Фишбейн оторвал ее от себя и затряс за плечи.

–  Ты, маленькой, с обручем бегала, на яхте каталась, а у меня за все детство было три игрушки! Волчок, два солдатика! Отец возвращался с работы домой и маме рассказывал, сколько людей себе вскрыли вены, а сколько пытались их вскрыть! И вот это помню!

–  А мой отец возвращался весь в помаде! Он спал с кем попало! И женщины были, и девочки были! А может, и мальчики, я ведь не знаю! Но он делал деньги! На всем, а не только на нефти! На всем! А мама пыталась уйти от него. Она убегала, а он возвращал. Грозил, что запрет ее в клинике! В клетке! Среди сумасшедших. И это я помню!

Он смотрел на ее искаженное, залитое слезами лицо и понимал, что сейчас уже поздно что бы то ни было менять. Первый раз она так открылась перед ним, выворотила себя всю, словно дерево, рухнувшее с треском и стоном, взорвало ту землю, в которой росло, и вдруг оголились голодные корни с налипшими черно-кровавыми комьями. Если бы это случилось раньше, два года назад, а не сейчас, когда между ними накопилась вражда и привычка подозрительно всматриваться друг в друга, если бы два года назад он хоть немного представлял себе, что стоит за этим нежным и гордым обликом!

–  Черт возьми, – по-русски пробормотал он, привлекая ее к себе, хотя Эвелин была напряжена и тверда, как будто во всем ее теле остались одни только кости. – Ты любишь меня? Ну хоть сколько-нибудь?

–  Я не понимаю! – сказала она. – Я не понимаю тебя! Слышишь, Герберт?

Из дневника Герберта Фишбейна, написанного в экспедиции, на берегах Амазонки:

Август, 13. Изумляет меня то, что тишины здесь не бывает совсем. Ни днем, ни ночью. Тропики оглушают, и количество звуков, постоянно присутствующих в воздухе, их разнообразие, намного больше, чем в Нью-Йорке. Здесь чувствуется какое-то совсем иное напряжение жизни, не человеческой жизни, а совсем другой, не имеющей отношение к нам, людям. Это почему-то успокаивает. Оказывается, приятно себя самого чувствовать просто одним из многих. Песчинкой, растворенной в миллиардах других. Вчера я спросил у профессора Гумбольдта, однофамильца Александра Гумбольдта, проторчавшего здесь невесть сколько времени сто лет назад, не боится ли он, что половина здешней живности исчезнет из-за людского варварства. Он мне сказал: «А знаете, это не важно. Нас много». «Кого это «нас»?» – спросил я. Он ухмыльнулся: «Животных и птиц». – «Но мы же ведь люди!» – сказал я. «Тем хуже», – ответил мне он. Узнав, что я родом из России, Гумбольдт, кстати, сообщил, что с амазонками, которые якобы жили здесь в древности, произошла ошибка. «Это на вашей Волге, – сказал он, – жили какие-то воинственные бабенки, описанные в ваших летописях, и вот они-то и были амазонками. У Марко Поло они происходили из Скифии, воевали наравне с мужчинами, не вступали в брак и сношались только с приезжими или рабами для того, чтобы иметь продолжение рода. Родившихся мальчиков убивали, а девочек, напротив, воспитывали себе подобными и приумножали ими свое войско. Это ваши дела, славянские».

Вчера мы долго разговаривали с ним. Он англичанин и поэтому чудной, как все англичане. В Америку перебрался не так давно по приглашению университетской кафедры и о своем прошлом распространяться не любит.

–  Знаете, – говорит он мне, – почему так много народу устремляется во все эти опасные места? Кто бабочек ловит, кто аборигенов наблюдает? И мы с вами здесь? Почему?

–  Не знаю, – сказал я. – Но здесь как-то странно… Как будто теряешь себя самого.

–  Вот-вот! – Он машет сигарой, дым которой почти и не мешает этим проклятым москитам. – Ведь здесь мы не помним себя. Ни прошлого, ни настоящего. Здесь космос.

–  Ну это же как на войне.

–  Э нет! – И наклонил голову так низко, что я увидел кусок его красной пупырчатой шеи. – На войне боятся смерти, и собственная жизнь приобретает над тобой очень сильную власть. А здесь ты о смерти не помнишь совсем. Хотя ее сколько вокруг! Вы смотрите!

Смерти здесь и впрямь очень много. Пока мы говорили, крокодил прямо на глазах втащил в реку дикую козу и сожрал ее, почти не отплывая от берега, и вода сразу буро окрасилась кровью. Целые селения то и дело вымирают от какой-нибудь болезни, занесенной сюда белыми. У нас нет иммунитета от их лихорадок, а они запросто сгорают от нашего гриппа или детской ветрянки. Дети умирают сотнями, и существуют отдельные детские погребения. Они не сжигают детей, как взрослых, а хоронят, потому что считается, что детская плоть полезна для почвы.

Я сказал Гумбольдту, что среди низкорослых и некрасивых индейских женщин я пару раз заметил светлокожих, почти совсем белых, со светлыми волосами и светлыми глазами. В ответ на это он заржал своим чисто английским лошадиным смехом:

–  А знаете, сколько приезжих, вроде нас с вами, домой не вернулись? Вы не смотрите, что местные бабы жилистые да чернявые. Они такое знают, что нашим красоткам не снилось!

–  Что?

–  Вы сами спросите. А слышали про аяваску?

–  Ни разу не слышал.

–  Попробовать не испугаетесь?

–  Я мало чего пугаюсь.

Я не соврал, потому что здесь, в этих джунглях, у меня ни разу не было моих обычных приступов. Я почти не думаю ни о прошлом, ни о настоящем. Об Эвелин и Джонни я помню, но как-то странно: я вроде бы и люблю их, особенно Джонни, но нисколько не беспокоюсь, как они там, и чувствую, что между их жизнью и моей течет тоже как будто река, не меньше Амазонки.

Август, 17. Из нашей экспедиции только четверо, включая меня и Гумбольдта, решили принять участие в аяваске. Все это произошло вчера вечером. Тропики оплетены лианами, на здешнем языке «аяваской». Некоторые стебли достигают толщины огромной мужской руки, некоторые – совсем молоденькие и тонкие. Больше четырех тысяч лет назад местные аборигены научились смешивать внутренность этих стеблей с листьями чакруны, мелкого и повсюду растущего здесь кустарника, и пить получившийся отвар, с помощью которого они постигали тайну жизни и смерти. Гумбольдт именно так и сказал: жизни и смерти. Еще он сказал, что их души во время аяваски отделялись от тела.

–  В листьях чакруны, – объяснил он, – содержится то же самое химическое соединение, которое присутствует в мозгу человека и входит в состав каждого животного и каждого растения. В чакруне этого соединения очень много, но если вы сделаете просто отвар из листьев чакруны и выпьете его, действия не будет никакого, потому что внутри нас работает особый фермент, который блокирует действие ДМТ. Чтобы помешать этой блокировке, нужна аяваска.

–  Вот эти лианы? – спросил я.

–  Да, эти лианы. Они еще называются «лианами смерти» или «лианами духа».

Мне стало не по себе, и Гумбольдт заметил это.

–  Если вы боитесь, лучше не пробуйте, потому что после одного опыта вы будете на все смотреть по-другому. Не все с этим справляются.

–  Но вы же вот справились, – сказал я.

Глаза у него налились кровью.

–  Кто это вам сказал, что я справился?

Вчера утром мы вчетвером пошли на поляну, где должен был состояться ритуал. Посредине уже разложили костер, старуха с грязными патлами черных с сединой волос отскребала железкой внутренность огромного котла, а три другие старухи, с такими же патлами, разминали каменными лопаточками стебли лианы. Из хижины, черневшей неподалеку, вышел маленький, в пестрых перьях на голове шаман. По виду ему можно было дать и тридцать пять, и девяносто. Я уже давно заметил, что индейцы почти не имеют возраста. Лица у них покрыты морщинами чуть ли не с детства, а маленький рост и засушенность тела приводят к тому, что старика можно принять за подростка и наоборот. Гумбольдт сказал, что этого шамана зовут Себастьян и он будет проводить с нами аяваску. Шаман прожег нас маленькими черными как угли глазками и прижал обе руки сначала к горлу, потом к сердцу. Мы в ответ сделали то же самое. В размятых стеблях лианы оказалась красная влажная мякоть, похожая на сгустки крови. Котел наполнили родниковой водой и поставили на огонь. Потом положили в него порубленную топориком лиану, насыпали сверху ярко-зеленые листья чакруны и накрыли все это еще одним слоем размятых лиановых стеблей. Гумбольдт сказал, что вариться должно не меньше полутора суток и шаман сейчас начнет читать свои заклинания, но сначала он объяснит нам, новичкам, от чего мы обязаны воздерживаться, если хотим завтра принять участие в аяваске. Шаман говорил на языке ньенгату, и Гумбольдт, который понимает этот язык, переводил нам.

–  Вы не должны есть свинины, пить вино и сношаться с женщинами, – сказал шаман. – Вы не должны убивать зверя, птицу и ловить рыбу. Иначе на вас будет свежая кровь.

Аяваска началась после заката. Слова шамана о крови разволновали меня. Я попытался вспомнить, убил ли я кого-нибудь, пока воевал в Корее? Наверное, да. И сколько на мне этих самых смертей?

Костер почти догорел. Мы сели на траву, старуха вынесла из хижины четыре маленькие глиняные чашки. Шаман закрыл глаза и начал что-то шептать, обращаясь к котлу, из которого шел довольно сильный запах гнили и словно каких-то лекарств. Шептал он не больше пяти-шести минут, потом зачерпнул из котла темно-коричневого густого отвара и протянул чашку Гумбольдту. Я увидел, как Гумбольдт с испуганно-восторженным лицом, сощурившись, приблизил чашку к губам и начал медленно, словно он наслаждался этим отвратительным запахом, пить из нее маленькими глотками. Вторую чашку шаман протянул мне. Чашка не была наполнена до краев. Я заглянул внутрь. Там был густой коричневый напиток, но мне вдруг стало не по себе. В этой темной жиже пряталось что-то живое. На вкус это варево было таким отвратительным, что меня чуть было не вырвало, но шаман бесстрастно и в то же время грозно посмотрел на меня своими сморщенными глазками, поэтому мне ничего не оставалось: только подавить готовую рвоту и выпить всю чашку.

Вскоре я ощутил сильную тревогу, мне вдруг захотелось встать и уйти. Я поднялся, сделал, кажется, несколько шагов в сторону хижины, опять опустился на землю и на карачках, как будто я был пьяным, подполз обратно к костру. А дальше и началось то, что я почти не в силах описать словами. А при этом мне кажется, что я должен рассказать своей жене о том, что мне открылось. Я не представляю себе, что смогу жить рядом с женщиной, которая родила мне ребенка и, может быть, родит мне еще детей, но не будет знать того, что теперь знаю я.

Сначала я оглох и ослеп. В темноте я почувствовал, что все начинается заново. Меня больше нет, есть зародыш в утробе. Но тут же я понял, что это, может быть, и не человеческий зародыш и я должен появиться на свет то ли животным, то ли растением. Это обожгло меня диким восторгом. Почему – не знаю. В темноте было тепло и уютно, но вскоре я начал высвобождаться из нее и рывками отлеплять от себя горячую и клейкую массу. Рот мой был забит соленым месивом, и я все время что-то выхаркивал из себя. Наконец я освободился и попал в пространство, похожее на небо, но не имеющее горизонта. Мне стало и больно, и весело одновременно. Дышал я совсем по-другому: глубоко и свободно, не так, как мы дышим здесь. Я не чувствовал ни рук, ни ног, ни лица, но новое дыхание приобщало меня к таким же, как я, бестелесным, счастливым, которых я с тем же восторгом ощущал рядом. Внутри белизны появилось небольшое, без лучей, винно-красное солнце, которое постепенно вытянулось и стало похожим на черно-огненную митру. Потом мне стало казаться, будто я стою на палубе и из-под громадной кормы с мелодичным шорохом сыпятся миллиарды слепящих игл, с помощью которых кто-то прокладывает мне дорогу туда, где я должен быть. Не знаю, понятно ли я пишу. Мне не хватит человеческого языка. Я видел огромные ярко-голубые звезды и синие клубы, очень тугие и мощные, которые вырывались из-под покрова, напоминающего палитру. Они сочились, меняли свои очертания и ослепляли меня красотой. Но главным было другое. Я наслаждался внезапно нахлынувшей на меня любовью. Я любил, я боготворил все, на чем успевала сосредоточиться моя душа. Я излучал любовь и одновременно впитывал ее. Меня не было как отдельного существа. Любовь охватила меня. И только одна слабая, еле заметная жилка, как будто остаток какой-то звезды, а может быть облачка, вздрагивала рядом. Это была память обо мне, прежнем, и о моей прежней жизни. Всякий раз, когда она вздрагивала, мне хотелось просить прощения у всех, у всего. Мне хотелось сказать: «Простите меня!» – но я не мог выговорить ни одного внятного слова. Вскоре исчезло синее, исчезло голубое. Пришло что-то яркое и очень теплое, почти горячее, похожее на мед, просвеченный солнцем. Оно навалилось на меня, и тут я совсем растворился. Смутно помню, что мне было тепло, как в детстве под одеялом, которое мама со всех сторон подтыкала под меня. Внутри этого солнечного тепла распускался цветок. Я видел, как он распрямляет свой стебель. И тут я почувствовал, что этот цветок был моим братом. Он был моим братом, может быть, тем самым, который умер вместе с мамой. Но важно не это. Мне не мешало то, что брат оказался не человеком, а растением. Я все понимал и все видел иначе. Я обнял его, свет стал жарче, сильнее, все переливалось. Меня все любили, и я всех любил. Теперь мне понятно, что здесь, в этой нашей жизни, мы совсем не понимаем, что такое свет. Совсем не так, как нужно, понимаем любовь.

Светало, когда я открыл глаза. Рядом со мной возле потухшего костра спали трое наших. У них были уставшие, землисто-бледные, но спокойные и даже словно бы обновленные лица. Когда Гумбольдт проснулся, я спросил у него, что испытывал он во время аяваски. Он заморгал своими коровьими ресницами, ничего не ответил и вдруг огорошил меня:

–  Ты понял теперь, что сказал нам шаман?

–  О чем? – спросил я.

–  О том, что на нас не должно быть крови?

Имя женщины – Ева

Подняться наверх