Читать книгу Разговоры в зеркале - Ирина Врубель-Голубкина - Страница 4

Часть 1
На фоне всех ревизий века

Оглавление

Беседа с Эммой Герштейн

Ирина Врубель-Голубкина: Эмма! Во время наших долгих бесед с Николаем Ивановичем Харджиевым в Москве (за два года до их с Лидией Васильевной Чагой трагического отъезда в Амстердам, который сперва планировался как отъезд к нам в Израиль) Н.И., полностью доверяя мне, все же требовал выключить магнитофон и не записывать его рассказ об отношениях с Н.Я. Мандельштам и в связи с этим – с А.А. Ахматовой. Он говорил об этом как о самом ужасном событии в своей жизни. Был узкий круг ближайших людей: Николай Иванович, Анна Андреевна, вы, Надежда Яковлевна и сам Мандельштам, пока он был жив; Николай Иванович был самым преданным служителем этого храма, куда входили друзья и гении начала века, в том числе Хлебников, Малевич, Ларионов. Что же привело Николая Ивановича к полному одиночеству?

Эмма Герштейн: Хорошо, будем говорить об отношениях Н.Я. с Харджиевым. Он упоминался, существовал как ближайший друг, которому она писала, что знакомых много, а родных – только один. Она у него была, когда умер Мандельштам, и описывает как святое, как он за ней ухаживал, как он умел это делать тактично, когда она лежала, пораженная горем. И вот это все стало разрушаться. Чем, почему? Во-первых, она не знала, что ее так повысит в ранге диссидентское общество. А с этим не шутят. Во-вторых, она ему, естественно, поручила издание первого посмертного собрания стихотворений Мандельштама. Заранее было известно, что в нашем советском издательстве полностью он не может быть опубликован. Если кто-то может это сделать, то другой кандидатуры в то время даже в голову не приходило, потому что у Николая Ивановича абсолютный слух на стихи, потому что в последние дни в Москве они у него жили, потому что Осип Эмильевич уезжал от него в этот последний санаторий. И Н.Я. хотела только одного: когда она не могла жить в Москве, чтобы Н.И. или я к ней приезжали. Мы этого делать не могли, нам не позволяли обстоятельства, да и она сама приезжала в Москву. Я ее звала к себе, была переписка, были отношения, с Харджиевым очень горячая переписка, со мной очень ровная – Эмма, Эммочка, своя, и все. Какие тут могут быть счеты. Я была первая, которой она надиктовала это противосталинское стихотворение; что мне еще завоевывать, что я своя в доску – дело решенное.

Ссоры начались, когда приехал по обмену как переводчик из Америки Кларенс Браун. Как говорят, он ничего из себя не представлял как филолог; был учеником Якобсона, славист, перевел «Египетскую марку», написал о ней и на год поехал по обмену в Москву. Естественно, явился к Надежде Яковлевне. И был еще один просто болтун, поляк Ришард Пшибыльский. И они очень заинтересовали Н.Я. Она была, с одной стороны, очень расчетливая и скрытная, с чудесной памятью. Оказывается, она настолько была цинична, что могла десятилетиями помнить, как она меня обманула. Например, у меня была книга Шпенглера «Закат Европы», она вышла в 1923 году, я ее купила. Она имела для меня огромное значение, но, конечно, не такое, какое бы имела для настоящего образованного философа, историка и т. д. Я не доросла до таких вещей, мне не было 20 лет. Потом я подружилась с ее братом, Евгением Яковлевичем Хазиным, по Надиному очень большому содействию. И как-то он у меня взял Шпенглера, я не могла ему отказать. Потом книгу взяли Надя и Осип Эмильевич, потом они мне сказали, что это все мне показалось, моей книги у них нет. Так у меня украли книгу, а она была вся с моими подчеркиваниями. Особенно старалась Надя – зачем? И уверяли, прямо смотря в глаза, смеясь надо мной; вообще это русская история – взяли и не отдали книгу. Прошло десять лет, была война, и немцы пришли в Тверь, где жила Надя, и ее эвакуировали оттуда и очень далеко – она была в Казахстане, потом она была в Ташкенте, и через два года после окончания войны она появилась в Москве. И тут она мне сказала: «Ну, вашего Шпенглера сожгли немцы», – она прекрасно помнила, что десять лет держала мою книгу, которая мне тогда нужна была как воздух. Это характеристика ее памяти. Потом было другое. У меня в «Мемуарах» написано, как меня не пригласил Осип Эмильевич на чтение «Разговора о Данте» у Евгения Яковлевича. Демонстративно. И когда уже Осипа арестовали, Надя мне говорит: «Какое счастье, что вы не были тогда у Жени». Потому что все, что там происходило, было известно. Я потом очень удивилась, потому что записать, что говорили Пастернак, Шкловский и Мандельштам об этом первозданном трактате, – это труд непосильный. А тогда не было стенограмм, подслушивающих аппаратов. Но она так сказала, что «это ваше счастье», и запомнила все, что там было. И запомнила, потому что меня не пригласили специально, демонстративно: Елене Михайловне – жене Хазина – очень хотелось, чтобы у нее в доме был салон: Осипу надо где-то читать, она может пригласить Пастернака и Шкловского – но звать меня? Хотя я себя прекрасно вела бы, в разговорах не участвовала бы – куда там, когда такие тузы! Но было принято решение: Эмму мы не позовем. Но так как Осип Эмильевич – это Осип Эмильевич, во-первых, он мог мне сказать, и Надя могла мне сказать: «Эмма, Осипу нужно устроить чтение», и в конце концов Женя предлагает, Е.М. хочет – все близкие люди, – а я совсем не рвалась, я не должна была участвовать, только сидеть и слушать. Но так было неинтересно, особенно Осипу, он сказал, что его с Еленой Михайловной связывают узы крови. Почему с невесткой узы крови, а как с первой женой Евгения Яковлевича? Смешно, но так было, и это в характере Мандельштама. И Надя все эти истории очень хорошо помнила.

Затем – Харджиев работает долго, медленно, потому что он ищет текст, – ведь это первое издание. А представить публике первое издание – для Харджиева, каким мы его знаем с вами, – это была очень тяжелая задача. Во-первых, потому что Орлов не любил Мандельштама лично, он его как поэта не ценил. Собиралась вся редколлегия этого издания, писали друг другу: можно ли печатать, нельзя печатать, сколько печатать и т. д. Между тем к Н.Я. все время подъезжает Браун, она полюбила этих людей. Они ее соблазняли всем тем, чем соблазнял Запад нашу деревню в те глухие времена. Причем это было даже мило и трогательно. Оказывается, сковородки не надо мыть, а есть такое вещество, которое ей дал Браун, – чистит посуду мгновенно, как приятно. Наконец, он написал своей жене, что живет в общежитии МГУ и там ужасно холодно, и та прислала ему плед, и он подарил Наде американский плед. Самым элементарным образом ей все это импонировало. Потом приезжал Вадим Андреев с женой, и они привезли Наде ярко-красный, мягкий махровый халат – опять это чудо, все балуют, и при этом какие разговоры. Она вместе с тем была очень откровенна, была у нее потребность, чтобы кто-то сидел рядом и слушал о том, что ее волнует, но не ее подлые замыслы. Она говорила мне: «Я скучаю по Брауну, я больше не могу без него». Потом был Морозов, мальчик-античник, там, в университете, была целая порода литературоведческая, которая занималась античностью, – это была высшая категория, все-таки там можно было что-то сделать. Но он был со странностями. Обожал Николая Ивановича. И вот этот Морозов составлял библиографию раннего Мандельштама 10-х годов. Н.И. знал, что он ничего не знает, и давал ему с удовольствием материалы: свои записи, свои карточки, свои записочки, тот переписывает это в картотеку и отдает Н.Я. – это такой симбиоз, и он все перенес туда.

Теперь я дойду до сути.

Н.Я., она постепенно в Брауна влюбилась как в личность, он ее все время уговаривал, что тут не печатают Мандельштама, а Орлов ненавидит Мандельштама и поэтому все время придирался к тексту: зачем это, зачем то – и это длилось 15 лет. Браун сказал: «Зачем вы будете возиться с ними, когда в Нью-Йорке с удовольствием напечатают по вашим спискам». Она про себя подумала, что это гораздо лучше. Поэтому здесь надо всеми силами компрометировать советское издание. Поэтому она и писала эти свои жгучие прокламации, антисоветские. Она считала, что это очень поможет. А Саша Морозов, который очень скользкий человек по природе… Николай Иванович давал ему материалы для картотеки, которую тот составлял, а знал-то все Н.И., всю подноготную. А тот картотеку передавал Наде, а она отдавала Брауну, а он пересылал в Нью-Йорк. Глеб Струве написал Наде, появилась связь какая-то, что он хочет обеспечить Аню Каминскую, так называемую внучку Ахматовой, которую Ахматова страшно любила, бывает любовь старухи к девочке, которая вот-вот станет девушкой. Надька тотчас же написала, что ту не надо обеспечивать. Она дрянь, и ее мать дрянь, это поправило все дела. Так что Аня Каминская тут не получила ничего. Они с матерью до сих пор живут на ахматовское.

И.В. – Г.: Почему же Н.Я. ругала это издание Струве?

Э.Г. Уже можно было. Они уже ей абсолютно стали не нужны. Ее книгу перевели на все языки, она стала очень богатой, очень сильно разбогатела. Она очень была откровенна, она говорила: «А я сейчас хочу денег». Цинична была. «Я хочу денег, и я считаю, что нужно платить». Потом она стала бояться меня как держателя правды. Это уже было в 60-х годах, когда она прославилась. А Кларенс Браун ее соблазняет: что вы будете здесь канителиться, они будут разбирать каждое стихотворение и обсуждать, печатать его или не печатать. Там же есть Глеб Струве и Филиппов, они же вам издадут трехтомник, все собрание сочинений, только дайте ваши списки. И она начинает исподволь компрометировать себя. Так бы еще напечатали Осипа, но когда она ведет так себя демонстративно антисоветски, то они все больше и больше пугаются.

И.В. – Г.: То есть того, что Надежда Яковлевна общается с иностранцами?

Э.Г.: Нет, этого недостаточно, слишком примитивно, она уже выпускает самиздат. Так что печатать Мандельштама все эти просвещенные Твардовские боятся. А ее трогать опасно, потому что с Мандельштамом двусмысленное положение, потому что он погиб в сталинском лагере. Короче говоря, она препятствовала выходу этой книги. Харджиев посвятил текстологии Мандельштама пятнадцать лет, а она упрекала Н.И., что он медлит. Браун был гораздо интереснее без текстологии, и вообще, что это за текстология, какое-то буквоедство. И ей уже надо освободиться от Харджиева. И вот, пожалуйста, Харджиев редактирует ее список. Причем у них полное согласие. Она умела внушить, что они неразделимое: что Надежда Мандельштам, что Осип – это же она писала под его диктовку. И Николай Иванович стал иногда редактировать ее списки. И он решил, что записанные при жизни Осипа Надины списки будут называться автографами, – так Н.И. ей доверял.

И.В. – Г.: Если это ее рукой написано под его диктовку?

Э.Г.: Да, если машинистка печатает, то это одно и то же.

И.В. – Г.: Но Мандельштам потом брал и читал?

Э.Г.: Я сама писала под его диктовку. Он говорил: «Прочтите мне», а потом подписывал. А я однажды сделала ошибку, а он даже не заметил.

И.В. – Г.: Какую, грамматическую?

Э.Г.: Нет, текстовую. Неправильно услышала, а он не заметил. Но это уже другая история.

А вот, например, у нее написано: «вехи дальнего обоза». Николай Иванович говорит: «Нет, не “вехи обоза”, а “дальние вехи для обоза” – вот смысл: не могут быть “вехи обоза”. Вехи – это указатель дороги для обоза, а поэтическим языком это делается так: “вехи дальние обоза”». Как он посмел усомниться в ее списке, а потом, через много лет после ссоры, я видела ее рукой написанный текст харджиевский. Это так и печатается, потому что вехи обоза не могут быть, а в американском трехтомнике напечатано «вехи… обоза» – по ее списку. Второе, очень хорошее стихотворение О.Э. о Сталине, но такое покаянное:

Средь народного шума и спеха

На вокзалах и площадях


Дальше там написано:

В говорливые дебри вокзала

В ожиданье у мощной реки


Н.И.: исправляет: «на вокзалах и пристанях» – они ездили, и там везде портреты Сталина, и вот они садятся на пароход на пристани, там не может быть по-другому, и звук «площадь» – это же сливается одно с другим. Как, опять он ее исправил! Она начинает его ненавидеть, он начинает ей мешать – как, она уже не Бог! Но она ему поручила, и он делает так, как надо. Но в это время у нее появились апологеты, последователи, которые повторяют все, что она говорит. Третье, стихотворение Андрею Белому:

Он дирижировал кавказскими горами

И машучи вступал на тесных Альп тропы,

И озираючись, пугливыми шагами

Шел через разговор бесчисленной толпы.


У меня неразборчиво написан список. Н.И., мастер читать Мандельштама, читает:

Шел, чуя разговор бесчисленной толпы.


Вот ей бы только соглашаться и благодарить, но она уже не может уступить, она потеряет все. Харджиев, оказывается, ее поправляет. Нет, этого быть не может, и они уже ссорятся. А Брауну все равно: во-первых, он русский язык так хорошо не знает, поди разбери – «через – чуя»; во-вторых, она начинает уже всякое на Харджиева клепать.

И.В. – Г.: Кому?

Э.Г.: Мне, окружающим – всем, и Анне Андреевне тоже: «Он, мол, никогда ахматовской поэзии не любил, все Хлебников, Хлебников». А он был влюблен в ее стихи. Она поэт хороший, он ее признавал, но, конечно, она не Хлебников – нет, этого он не уступит, но зато он в нее влюблен. Но Наде надо было все испортить. Она объявляет, что он специально все задерживает, она требует скорей, а он, видите ли, такая архивная крыса, корпит над этим – а надо сдавать в печать! А там не берут, они уже испуганы Наденькой, она только и радуется этому. Потом оказывается, что есть очень много списков, все плохие. Все эти великие литературоведы никак не могут правильно прочитать.

И.В. – Г.: Списки, которые вышли от Н.Я. и потом распространились?

Э.Г.: От нее, а потом уже искаженные.

И.В. – Г.: То есть списки со списков?

Э.Г.: Главный источник – ее списки. А есть, что и по памяти писали. При этом был один эпизод, в котором она была, может, более права, чем я. Это было еще до «вех дальнего обоза». Я ей сказала: «Вот сейчас будет юбилей Петрарки в советской поэзии». У советских была такая манера: когда дело идет о мировом имени один раз в столетие, тогда уж они вытягивают своих лучших переводчиков и иллюстраторов. До этого, например, Фаворский сидел много лет в подвале, а на юбилей вдруг дают иллюстрировать книгу Фаворскому и т. д. Я говорю Н.Я.: «Вот вы покажите, как Мандельштам переводил Петрарку, они не знают, в каком году он умер и где, когда, – это другое поколение. Дайте Петрарку». – «Нет». Потом идет «Чапаев». Великолепное стихотворение:

От сырой простыни говорящая, —

Знать, нашелся на рыб звукопас —

Надвигалась картина звучащая

На меня, и на всех, и на вас.


И т. д. И конец там такой:

Измеряй меня, край, перекраивай, —

Чуден жар прикрепленной земли! —

Захлестнулась винтовка Чапаева —

Помоги, развяжи, раздели!


Это живая душа, понимаете?

Я говорю: «Дайте “Чапаева”, они услышат, что Мандельштам за поэт». – «Нет, надо Мандельштама давать целиком».

И.В. – Г. То есть надо давать его как лидера антисоветчины.

Э.Г.: Никогда не был. Он, конечно, замечал многое, чего нельзя принять. Но он ни за что не хотел отказаться от идей революции, потому что он был еврей, потому что он ненавидел мещанское общество и потому что он желал обновления и в науке, и в поэзии. Он никогда не хотел вернуться в царский режим. У меня в «Мемуарах» это есть, но я там ничего не объясняла. Он говорил: «Я там ничего не оставил», и это было совершенно искренне. В этом отношении он был, как все. Но не критиковать то, что он видел, он не мог.

И.В. – Г.: Это была интеллигентская невозможность жить в той ситуации?

Э.Г.: Нет, он был проницательнее и пронзительнее и критиковал очень хорошо, убедительно, остроумно, так что это была борьба за новое, за обновленное, и когда была революция, то было ощущение обновления, а то, что Ленин приехал в немецком запломбированном вагоне, ему тогда готовы были простить.

Затем Надя, будучи по существу безграмотной, считала – пусть будет плохим текст, когда-нибудь это станет на место. Для Осипа Эмильевича сказать, что поставили не то слово, – убить человека. В его стихи поставили не то слово! Но она считала, что главное – это сделать Мандельштаму имя, и она распространяла эти списки. В журналах стали появляться публикации и статьи о Мандельштаме: Эткинд, Нагибин, кто угодно – но тексты они путали. Хотя Эткинд, специалист по формальной критике, в поэзии тоже считался очень выдающимся, но зря.

Н.Я. на это пошла сознательно. Н.И. был совсем другого мнения, он считал, что если у Эренбурга сохранился альбом, в который он вклеивал какие-то бродячие тексты Мандельштама, которые совершенно не соответствовали настоящим, структуре стихов Мандельштама, то эти списки надо рвать, уничтожать, чтобы они не множились. Это была его позиция. И сказать, что «он нарушил ватиканский список», – это громкие, ничего не означающие слова. Надо рвать и уничтожать, чтобы у Эренбурга это не хранилось как святыня. Вот тут уж и пошли обвинения. А Мандельштам все не выходит – он пятнадцать лет не выходил.

И тогда Наденька решила забрать у Николая Ивановича мандельштамовский архив. Она уже поняла, что это не та «линия», где ее «назначение» – как она любила говорить. Надо было Н.И. обвинить. А пришло уже совершенно другое поколение, и в нем растерялся даже Николай Иванович, потому что он привык к тому, что или он не печатает совсем, или каждая его публикация воспринимается определенным (может быть, не руководящим) кругом людей, которые дорожат тем, что он делает, ценят, понимают и с удовольствием печатают. И вдруг это все исчезло, распылилось. Он сделал замечательную публикацию в «Декоративном искусстве» о Петре Бромирском – скульпторе, о котором все забыли, потому что он умер рано от тифа. Никто не знал, кто такой Бромирский, но потом оказалось, через пять минут после публикации Н.И., что никто не думал его забывать, все о нем все знали и все его цитируют без Харджиева. Он к таким номерам не привык. Еще вопрос о том, кто делал иллюстрации к «Тарантасу» Соллогуба – Агин или Гагарин. Статью Харджиева напечатали недобросовестно, такое было в первый раз, что-то не поместилось. Н.И. привык к тому, что каждый раз, когда он выступал, это была какая-то сенсация. А тут с ним начинают говорить как с неопытным литератором. Он очень опытный, и с большим именем, и веселый человек, и всегда с кем-нибудь работает – был Гриц, был Тренин – Михаил Матвеевич, который попал в ссылку, у него был отец кулак, что ли, – обыкновенный крестьянин. И их нет, все исчезли.

Все, кто кончили тогда университет, уже советскую филологию, будь то Ника Глен, Юлия Живова, девочки из университета, их сразу берут на работу, им доверяют, они свои, платят зарплату, они работают в учреждениях штатными сотрудниками и не представляют себе другой жизни.

Когда Харджиев начал работать после войны, он был окружен молодыми – Дувакин, Саша Морозов, который Мандельштамом хотел заниматься, и еще были несколько человек. В начале 60-х – Айги. И он каждый раз осекался, натыкаясь на какие-то новые явления, которых он не предвидел. Прежде всего он решил переиздать книгу «Маяковский как новатор» и поставил соавтором Тренина, который погиб на войне. Он был убежден, что это ценнейшая книга – его замечательные наблюдения о Маяковском, а Саша Морозов служил в издательстве «Искусство», и он должен был взять рукопись, везти ее в издательство, как это всегда делалось. Тогда порядок все-таки был по сравнению с тем, что сделалось потом. Я говорю о конце сороковых – начале пятидесятых годов, до смерти Сталина. И вот Морозов приносит эту книгу, в которой есть редкости, изюминка, кажется, Лиля Брик дала Н.И. рисунки самого Маяковского, которые должны пойти на обложку. Что делает нормальная редакция? Бережет это как зеницу ока, ожидает того момента, что это пойдет в переплетную и вообще когда это будет объявлено. Саша Морозов, человек уже другого поколения и другого характера, носит с собой эти рисунки в портфеле и всем по пьянке и не по пьянке показывает в своей компании: вот что у него есть! Это так поразило Н.И., он был в ужасе, это был удар. И этот Морозов обожал Харджиева, потому что Надька его обожала, и он не знал, что будет потом. Вот такой сюрприз. Потом что там было с этой книгой, я не буду говорить. Теперь Надька заявляет: «Знаете, бедняга Н.И., ему же нужна пенсия, Морозов ему поможет». Она говорит Харджиеву: «Почему вы не можете работать над Мандельштамом? Вам что, положение мешает? А вот Морозов не кичится никаким положением, обожает Мандельштама, обожает меня, обожает вас». Николай Иванович начинает становиться желчным, говорит, что его нарочно сажают под форточку, чтобы простудить. Он ощущает свое шаткое положение как представитель сомнительных фигур, таких как Хлебников с его ненужным патриотизмом. И книга «Маяковский-новатор» выходит очень урезанная, но с теми рисунками и потом целиком была напечатана на Западе.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Разговоры в зеркале

Подняться наверх