Читать книгу Ковыль (сборник) - Иван Комлев - Страница 11

Ковыль
Глава 10

Оглавление

Март выдался таким же строптивым, как и февраль. В первых числах пригрело, на солнечной стороне дома, на завалинке, снег потемнел и прохудился, с крыш свесились сосульки, возле крылечка после полудня образовывалась лужица, которая к вечеру застывала и хрустела под ногой. В последующие дни ветер понатащил с севера туч, стал вытряхивать из них густые хлопья снега; снег укутал все дома и всю землю заново. Временами снегопад прекращался ненадолго, выглядывало солнце; а потом снова ветер хлестал по просторам и вновь затевал снеговую канитель. За несколько дней до апреля зима выдохлась окончательно, отдельные облака высоко в небе уплывали на восток, воздух резко потеплел, сугробы обмякли и стали оседать, того и гляди, побегут ручьями.

Серёжка в предпоследний мартовский день закрутил наконец последнюю гайку, залил в бак три литра керосина, с трепетным сердцем попытался завести трактор. Бился он с полчаса, пока не понял, что надеждам его не суждено сбыться. Двигатель даже не чихнул по-настоящему ни разу. Серёжка вышел из сарая на волю, обессиленно опустился на чёрный от мазута чурбак, привалился спиной к саманной стенке и замер.

Незадолго до того, как он осознал своё поражение, свидетели его позора разошлись, но всё равно на душе было тяжко.

На него надеялись… Антипыч ушёл к лошадям, управить их на ночь; Манефу-кладовщицу лихоманка приносила зачем-то на мехдвор – тоже ушла, молча, но уж в деревне поговорит; новый председатель, Семен Тимофеевич Гриньков, оставляя круглые следы на мокром снегу, удалился на своих обрубках, тоже не обронив слова. Только Гошка Буркин, здоровый глуповатый парень, всегда сонный и свирепо голодный Серёжкин помощник, остался возле трактора, там дотлевал костерок, и Гошка млел над ним, чтобы тепло не пропадало зря.

Отцовский трактор, железный конь на четырёх колесах, перешёл к Серёжке от Мишки Жданова. Мишку, вскоре после наступления нового года, взяли в военное училище. Полных восемнадцати ему ещё не было, но для училища это, стало быть, неважно. Гошку тоже вызывали в военкомат, но он военному начальству чем-то не показался, и его развернули домой. Райвоенком сказал, что Гошке надо дозревать, что до Гитлера он не успеет добраться, из чего Гошка сделал вывод, что война скоро кончится. Он был немного разочарован, потому что надеялся, что на фронте кормят лучше, чем дома; но раз скоро победа, то Гошка готов и потерпеть: после победы, говорят, хлеба будет вдоволь. Серёжке он подчинялся безропотно: Серёжка должен был довести до ума начатый Мишкой Ждановым ремонт трактора, вспахать весной и засеять поле, на котором вырастет тот самый долгожданный хлеб.

Помощник из Гошки аховый. Подтащить, поддержать – куда ни шло, а вот гайку открутить или завернуть ему не дашь. Никак не мог он запомнить, в какую сторону её воротить надо. Сила есть, раз сорвал резьбу, другой, а больше Серёжка ему ключ не доверил. А у самого мощи не хватает, все руки в кровь избил, наплакался под трактором втихаря…

И – не заводится.

Две бочки керосина Назар Евсеевич припас ещё с осени; неизвестно, где добыл поршень с кольцами – с третьего или четвёртого захода, в последний раз, говорят, увёз из дома добрый кусок сала и с полпуда пшеницы.

Эта пшеница, наверное, его и сгубила.

Однажды Серёжка подслушал нечаянно разговор Назара Евсеевича с конюхом. Председатель сказал:

– Ну, держись, Антипыч! – тот поднял вопросительно бровь. – Едут, – добавил Назар Евсеевич.

– Ктой-то донёс?

Председатель помолчал, устало вздохнул:

– Никто не донёс, там, – поднял палец кверху, криво усмехнулся, – всё известно. Ты Бога костерил?

– Дак за дело. Ага.

– Вот и Он нас – за дело…

Уполномоченный, как и предполагал Назар Евсеевич, предложил «оказать помощь государству» хлебом.

– Так нечего сдавать, у нас на посевную только-только.

– Никаких излишков?

– Помилуй Бог, откуда? – Назар Евсеевич повернулся к кладовщице. – Давай, Манефа, книги.

Она вздрогнула, хоть и ждала наготове с толстыми амбарными тетрадями, протянула их председателю, который сидел сбоку стола, Назар Евсеевич передал тетради уполномоченному, тот занимал председательское место. Уполномоченный полистал замусоленные страницы, сделал вид, что удостоверился в правильности записей, повернулся к своим спутникам:

– Нету у них лишка.

Вместе с уполномоченным были еще двое. Один – известный всей деревне милиционер Санько, другого, с усами и в гражданском сером костюме, Назар Евсеевич видел впервые. Они устроились возле печки, которая топилась в конторе по случаю приезда начальства. Оба ничего не ответили, только усатый кивнул головой – понятно, мол.

Потом уполномоченный спрашивал поочерёдно колхозниц про зерно, получали или нет? Бабы не отпирались. Давали, как же. Сколько? Дак мало совсем. А точнее? И кто распорядился? Писал у себя в бумагах.

Покончив с допросом, опять обратился к председателю:

– Так что же получается, Назар Евсеевич, хлеб по домам растащили, а говорите, что сеять нечем будет. Нехорошо обманывать государство.

– Почто обманывать? – обиделся председатель. – Нам это не годится, на вранье не проживешь. А хлеба дали немного за трудодни. Надо народ пожалеть, совсем-то без хлеба нельзя.

– Ах, вон что! Пожалел, значит. Была такая директива? Не было? – повернулся в сторону печки. – Что будем делать с этим жалельщиком?

Тот, что в гражданском, проверил большим и указательным пальцами щеточку усов, сказал нехотя:

– Пусть соберёт.

– Нечего собирать! – Назар Евсеевич приложил руки к груди. Ему казалось, что этот человек немного сочувствует ему. – Сколько было той выдачи? Съели давно.

– Ладно, – уполномоченный решительно положил ладонь на лист бумаги, – напиши, сколько пудов вы обязуетесь сдать ко дню нашей славной армии, и – дело с концом!

– То есть как? – Назар Евсеевич попытался заглянуть уполномоченному в глаза. – А сеять чем станем?

– Ты мне эти кулацкие штучки брось! – окрысился тот. – Нашёл, что раздать, найдёшь и сеять. Иначе… – побарабанил пальцами по столу.

Назар Евсеевич свесил голову низко-низко, худые плечи его торчали, как стропила, руки комкали шапку.

– Ладно, – сказал глухо, – пишите документ, что распоряжаетесь сдать зерно, я – сдам.

– О! – усатый первый раз взглянул на председателя с интересом. – Свежая мысль! – поднялся, прошёлся к окну и обратно; на ногах у него белые бурки, и ступает он ими по некрашеному полу мягко, неслышно, будто боится нарушить тишину, в которую он аккуратно укладывает неторопливые тяжёлые слова:

– Придётся, товарищ председатель, поехать с нами. Поговорим обстоятельно – ты слишком умный.

Домой Назар Евсеевич не вернулся. Дней десять спустя, уже в марте, позвонили из района и сказали, что надо выбрать нового председателя. Кого выбрать – не сказали. Пришлось решать самим, и новым председателем стал фронтовик Гриньков.

Первая встреча Серёжки с Семёном Тимофеевичем произошла в начале зимы, в тот день, когда он вышел после болезни на улицу. Был тогда Серёжка слабым, голова слегка кружилась, и когда он глянул наискосок через дорогу, то решил, что опять бредит. Над плетнём двора Гриньковых сам по себе гулял топор. Серёжка крепко зажмурился, постоял так немного, открыл глаза – видение не пропало. Он пошёл потихоньку туда и увидел, что во дворе коротконогий человек, обутый в безносые кожаные самоделки, одетый в зелёную стёганку, мощными ударами крушит ограду. Оттого, что ноги у него заканчивались сразу ниже колен, руки казались несуразно длинными.

– Сергей, что ли? – мужчина опустил топор, опёрся на него, как на трость. – Узлов? Ишь ты, вырос. Ну, заходи.

– Здравствуйте, дядя Семён, – Серёжка тоже узнал соседа. – Что вы делаете?

– Дрова заготовляю. Пока голова думает, как жить дальше, руки должны работать.

Первое время после возвращения домой Гриньков больше сидел в избе, в колхозе дела ему не находилось. Он мог бы, например, шить хомуты или гнуть дуги, да не было такой надобности. Так и просидел несколько месяцев – домохозяином. Потом, незадолго до того, как увезли Назара Евсеевича, по деревне новость прошла:

– Безногий бабу свою обрюхатил, – говорили с осуждением будто, но и с усмешками – чему-то радовались люди.

Когда встал вопрос о новом председателе, недолго думали и не спорили – мужика надо ставить – выбрали Гринькова.

Гриньков тоже, как и Назар Евсеевич, человек хозяйственный и разумный; другое дело, что оказался нервным недавний солдат, вспыльчивым. Но на Серёжку он не шумел, может быть, потому, что сам в технике разбирался слабо, а точнее – никак.

Первое время Семён Тимофеевич до правления на санках добирался, в которые жена впрягалась, однако это – не порядок, Антипыч стал Гнедого к председательскому двору по утрам подавать. Всё же, случается, когда недалеко, Гриньков и на своих двоих ковыляет, небольшой тросточкой-самоделкой помогает и идёт себе.

Снова приезжал уполномоченный, на этот раз с одним милиционером в сопровождающих, заставил проверить наличность семенного фонда. Вместе с Семёном Тимофеевичем два дня неотступно стоял в амбаре возле весов, рядом с Манефой; когда работу закончили, ничего не сказал, кривил губы и смотрел задумчиво и рассеянно.

– Как там наш Назар Евсеевич? – отважился и подступил к нему Антипыч, хотя, признаться, на ответ не надеялся.

– Болеет, – лаконично сказал уполномоченный.

– Ага. Хворает, дело известное.

Потом Антипыч изловил за амбаром и милиционера и задал ему тот же вопрос.

– Отправили туда, где похуже, – Санько успел выменять в деревне на кусок материи добрый шмат сала и полкуля картошки и был настроен благодушно. – Чтобы не умничал.

– Гдей-то может быть хуже? – поинтересовался Антипыч, но на этот вопрос ответа не получил.

В тот день, когда увезли Назара Евсеевича, Антипыч показал Серёжке, как главному теперь колхозному пахарю, где находится тайник с зерном.

– Ежли что, ежли и меня заметут, – Антипыч был готов к такому повороту дела, – то знай: здесь семена. Ага. А наказ председателев такой: пустошку за овражком распахать и засеять. Землица там отдохнула, хороший урожай будет.

Но Антипыч остался вне подозрений уполномоченного: глаза у старика слезились, когда его о чем-нибудь спрашивали, он прижимал плечом здоровое ухо и выставлял другое, контуженное, не слыша того, о чём его спрашивали, вполне натурально отвечал невпопад; стар и глуп – ясно было любому приезжему.

Ну и председатель в тех разговорах, для которых его пригласил в город человек в сером, про Антипыча, похоже, не упомянул.

Ждановка осиротела без Назара Евсеевича, оставался он в деревне как бы за отца – всем, от мала до велика. Свет померк для Серёжки и мир пошатнулся, когда тронулись от крыльца правления сани, в которых горбился, отворачиваясь от людей, председатель.

Серёжка решил написать письмо товарищу Сталину, попросить, чтобы защитил Назара Евсеевича, потому что председатель у них хороший и все силы кладет для народа и для всей страны. Он даже спрятал часть семенного зерна, чтобы по норме сеять, а то у них всегда семян не хватало; осенью большой урожай можно…

Подзабыл за два года Серёжка грамоту, правда, и раньше в грамматике не слишком был силён – как посылать дорогому вождю письмо с ошибками? Стыдно. И всё равно бы написал Серёжка письмо, но откладывал, потому что надеялся сперва, что Назара Евсеевича всё же отпустят домой. Разберутся и отпустят. Но вдруг по деревне стали шёпотом передавать друг другу новость, будто бы умер председатель в городе. Известно, мол, это от надёжного человека.

Так быстро всё свершилось… Никакое письмо уже не поможет.

День догорал. Солнце укатилось далеко на запад и там опустилось на снег, снег заалел. Земля, перечёркнутая длинными тенями, готовилась к ночи, последней, может быть, перед окончательным наступлением весны.

Буркин спросил у Серёжки разрешения и ушёл домой. Серёжка, разогретый было вознёй с трактором, чувствовал, что скоро начнёт мёрзнуть, но не шевелился. Околеет – так ему и надо! Плохой из него ремонтник, не сумел запустить трактор. Как теперь смотреть в глаза людям? Конечно, колхозники и без Серёжки справятся с весенней страдой, и если даже последние лошади передохнут – на себе вспашут и засеют поля, без хлеба армию не оставят. Но какой ценой? И так уже, наверное, ни одного здорового человека в деревне не осталось. Когда все бабы надсадятся, что же тогда им делать – идти вслед за Петровной по миру? А кто милостыню будет подавать?

С недавних пор старуха деда Задорожного ходит по деревне с сумой. Горькая доля выпала Петровне – горше не придумаешь, но жизнь окаянная так повернулась, что ударила ещё сильнее.

А сперва была великая радость: письмо пришло старикам от младшего сына, живым оказался Ваня – раненый был, на командира учился – похоронка на него, значит, была ошибочная и этим письмом, стало быть, отменялась. «Жив сынок!» У Петровны не оказалось вдруг слов для выражения своего счастья, она молча смотрела сквозь слёзы, как робко брали письмо в руки овдовевшие женщины и, шевеля губами, вышёптывали из его строк и для себя надежду. И муж её, дед Задорожный, лежал просветлённый, как дух святой, торжествовал:

– Вот она, мать, справедливость! Мы – есмь! – и добавлял тихо: – Дождался я, теперь можно и на покой.

И верно: через три дня старик успокоился навеки. С лёгкой ли душой отправился к старшим своим сыновьям или предчувствие подсказало ему, что в войне справедливости не может быть, – Бог весть.

Петровна свыклась с мыслью, что муж её должен был вот-вот умереть, но он не умирал. И к этому она тоже привыкла: коли уцепился за самый краешек жизни и держится – вознамерился, стало быть, терпеть такое своё положение долго, делить с ней горе горькое до конца дней, до какого-то окончания всех людских судеб. И вдруг, когда Господь сжалился над ними, вернул одного сына, муж покинул её, оставил без поддержки – радость тоже ведь подкосить может.

До чего же холодна земля, до чего тверда!

Два дня долбили ломиками мерзлоту, пока добрались до мягкого слоя. Как же, думал Серёжка, зимой воевать, как окопы рыть и траншеи? И как можно усидеть в том стылом окопе хоть один день?

Не прошло девяти дней после смерти мужа, а уж получила Петровна другую похоронку на Ваню, на этот раз с письмом от его фронтовых товарищей. Надежды на ошибку в этот раз не осталось – к письму была приложена фотография в утешение, на ней видно: пожилые командиры возле Ваниного тела стоят и скорбят о погибшем.

– Глазыньки твои ясные закрылися, – причитала над фотокарточкой тетка Манефа, старухи сидели вокруг, как на похоронах, – руки белые, крылья лебединые опустилися, резвым ноженькам не измять траву…

Петровна будто окаменела с тех пор, ни один мускул не дрогнет на её лице. Ходит она опираясь на палку и трудно переставляя ноги, переступив порог, подаяния не просит, словно бы задумалась о чем-то глубоко и ненароком зашла.

Беда приключилась по осени, когда дед Задорожный был на лесозаготовках. Тогда соседи помогли Петровне убрать урожай с огорода, да Петровна плохо укрыла погреб, поморозила картошку. Обнаружилось это зимой, когда картошка из подполья была съедена и в него перетащили ту, что хранилась во дворе. Оттаяла в тепле картошка и загнила.

Петровна постепенно, день за днем обходит деревню, сегодня два двора и завтра два. Кто сырых картофелин даст, кто варёных, кто соли щепотку, кто пару спичек. Потом хозяйка дома обязательно скажет:

– Возьми там.

И тогда Петровна, выйдя во двор, бережно, как хлеб, заворачивает в припасённую мешковину каравай кизяка. Без тепла в доме, как без пищи, не проживёшь.

Женщины говорили меж собой, что хорошую пенсию старухе Задорожной должны дать – за офицеров, мол, больше платят, чем за солдат. Жизнь человеческая имела установленную цену в рублях, строго в соответствии с тем мундиром, какой был на воине, когда он исполнил свой последний долг.

Петровна в своем забытьи не думала о деньгах хлопотать, Манефа взяла эту заботу на себя. Но пока бумаги через сельсовет в военкомат ходят – и куда там ещё? – Петровна ходит по дворам. Да что деньги? Когда хлеба нет, его и за тысячи не купишь. И печку рублями не истопишь. И видно: Петровну хоть золотом осыпь, хоть яствами ей дома стол уставь, она всё равно будет ходить за подаянием – такая теперь у неё стезя. Когда очередь до Узловых дошла, мать забеспокоилась: вдруг Петровна не придёт? Испокон веков в деревне помогали сирым и убогим, обидеть же их считалось за грех. Хотя, казалось бы, зачем нужны миру эти жалкие ущербные люди, от которых никакой пользы нет, одна тоска? Какой смысл отрывать кусок у своих близких ради тех, чей скорый конец предопределён? Не равносильно ли это тому, как если бы люди, страдая от жажды, взялись поливать дерево, ветви которого обломаны, а корни засохли?

Но подавали, значит, смысл был. Быть может, самый главный, соединяющий через сострадание и милосердие душу человеческую с бренным его телом и, после этого, людей между собой. Только такое, на грани самоотречения, бытие дарует людям подлинную свободу и силы противостоять самым тяжёлым испытаниям.

Мать, как и другие женщины в деревне, посчитала бы, что на семью её пало заклятие, что они в чём-то нарушили главный закон жизни, если бы Петровна обошла их дом.

…«Краник!» Серёжку аж подбросило от догадки. Отец ли придумал и впаял под баком второй, потайной, краник или на заводе он был поставлен, Серёжка не знал, но вспомнил, что спрашивал отца когда-то, зачем перекрывать горючку в двух местах. И ведь снимал бак для промывки, видел и повёртывал рычажок, как же забыл-то?!

Первый выхлоп, как выстрел, а потом двигатель затарахтел ровно. Прошивая сумерки до самого дальнего края деревни, и дальше вёл строку – в поле, в небо, в мирную – сытую и счастливую – жизнь. Не только у Серёжки учащённо забилось сердце, когда трактор завёлся, во всех домах напряжённо прислушивались: не прервутся ли снова давно позабытые звуки? Серёжка представил, как сестрёнка Нюрка замерла, затаив дыхание, среди избы, а Мишук изумлённо вытаращил глаза; мать, наверное, перекрестилась: «Слава Богу!» Зато Антипыч сразу доверился тракторному рокоту, хитровато прищурился и, выставив большой палец, подмигнул старухе: знай, мол, наших!

Как он не своротил стенку – не понять, ничего не видел от волнения и радости. Выехал из сараюхи, сделал круг по двору, другой, нарисовал восьмёрку…

Обратно въехал аккуратненько. Заглушил мотор. Тишина. Только стучит в висках да в ссадинах отяжелевших ладоней торкается боль. Устал. Устал безмерно, до полного опустошения. Радость погасла, потускнели и отодвинулись в прошлое, как в далёкое детство, переживания минувших дней. Что-то в нём свершилось окончательно и бесповоротно, будто отворилась перед ним дверь, в которую он стремился, пропустила и закрылась беззвучно за спиной. И нет дороги назад, а впереди опять всё то же: трудная бесконечная работа и ожидание.

Без всякой связи с тем, о чём думал, чем жил всё последнее время, представил вдруг: у Кати в руках было четыре письма. Антипыч подобрал из снега только три. И Серёжке, только что переступившему порог невидимой двери, стало ясно: то, пропавшее, было об отце…

Куталась в сумерки опечаленная земля. Ветер отыскал где-то вытаявшую из снега полынь и донёс её горький аромат под крышу вместе со свежестью весеннего поля. Поле, поле. На дальнем конце его, у берёзового колка, виделась Серёжке заветная поляна, на которую никогда уже не придёт отец. Там, в память об отце, о всех погибших на фронте и умерших в тылу, обильно зацветут ковыли, серебристо-светлые, чистые. Земля всех приняла и простила: деда Задорожного и его воинов-сыновей, бабу Фросю и младенца Анны Боковой, учительницу Марфу Андреевну и Назара Евсеевича…

Когда-то вырастут новые поколения, не изведавшие голода и холода, нечеловеческой усталости и смертельной тоски о погибших – этих спутников войны, будет вырублен в беспамятстве берёзовый лесок и распахана ковыльная поляна. Да и поле захиреет, и деревня. Но это – потом.

А пока Серёжка ясно видит, как зеленеют и колосятся хлеба, слышит, как звенят жаворонки в синеве, чувствует, как похрустывает под ногой осенняя стерня, на которой в отдалении пасутся степенные серые журавли; на утренней зорьке журавли покинут поле: поднимутся в небо, выстроятся клином на юг, уронят на землю прощальный привет и растают вдали; в родные края птицы вернутся весной.

Война уходила на запад. Война должна была умереть там, где родилась.

Ковыль (сборник)

Подняться наверх