Читать книгу Тень евнуха - Жауме Кабре - Страница 9

Действие первое. Секрет аориста
Часть I. Andante (Präludium)
7

Оглавление

«В теории Косериу, в отличие от теории Ельмслева, система не имеет формального характера. Система Косериу концептуально ближе к понятию нормы Ельмслева: это функциональная часть языка. Таким образом, в определении фонемы как системы будут представлены ее основные характеристики. В общем и целом понятие нормы для Ельмслева и Косериу формулируется на несколько абстрактном уровне». И это когда еще была возможность ходить на лекции, потому что атмосфера с каждым днем все больше накалялась от серого, гнетущего присутствия полиции, и те студенты, которые, как я, поначалу впали в некоторое заблуждение, считая, что в университет они пришли учиться, начали понемногу понимать, что нас ждут более срочные дела, чем установление разницы между системами Косериу и Ельмслева, – скажем, возвращение демократии; скажем, использование права нашей нации на самоопределение; скажем, освобождение от фашизма и от созданных франкизмом структур; скажем, революция. Потому что в стране, согнувшейся под гнетом фашистской, ультраправой и контрреволюционной диктатуры, назревали объективные условия для революционного процесса. «Нет никакого сомнения, что без помощи Соссюра Ельмслеву не удалось бы так ясно увидеть корень проблемы, а значит, сегодня мы бы не говорили с такой определенностью о глоссематике». Объективные условия для революции создаются конкретными социальными и историческими обстоятельствами. Однако они могут быть использованы только революционной элитой, стоящей у руля. Она руководит борьбой в конкретном обществе, идущем путем революционного процесса к установлению по-настоящему справедливого строя после необходимого, но недолгого периода диктатуры пролетариата. Таким вещам учишься, прислушиваясь, на них обращаешь пристальное внимание, чтобы переварить столько новой информации. В этом состоял первый университетский курс Микеля Женсаны Второго, Впечатлительного. А еще он деликатно следил за всеми передвижениями Берты, которые с каждым разом, и очень явно, становились все более таинственными. Бывали дни, когда он совсем не видел ее на лекциях. Несмотря на это, в обед она сидела в баре и, держа в руке бутерброд с сыром, вела в углу беседу с каким-то незнакомцем, да еще с таким жаром, что даже не замечала меня, и я думал: черт бы тебя побрал, парень, что ты ей там рассказываешь, совсем ее заворожил. С той ночи, когда Берта и Микель, Абеляр и Элоиза, вместе писали лозунги на стенах двух важных административных зданий франкистского правительства в Барселоне, они ни разу не разговаривали об этом. Они доехали на мотороллере до переулка Доминго, чтобы вернуть «веспу» на место, и выпили обещанного самим себе пива в «Драгсторе». Я сидел понурый, мне хотелось рассказать Берте о том, что я оказался не на высоте и все сделал не так. Но она не дала мне возможности ни в чем признаться, потому что все это время проговорила о разделении нашего общества на классы и о том, что теперь ей все стало гораздо яснее и у жизни появился смысл. И Микель говорил: «да, Берта» – и тонул в ее полном энергии взгляде; ему было абсолютно наплевать на то, что необходимо осуществить анализ конкретной реальности, потому что было нечто более срочное, как, например: «Берта, я люблю тебя, я с ума по тебе схожу, я с места не могу сдвинуться, ты – Путь, Истина и Жизнь; ты даешь жизни смысл, но ко мне совершенно равнодушна». В тот вечер в «Драгсторе» она взглянула на часы и, словно внутри ее сработал некий пружинный механизм, сказала: «ну все, мне пора бежать» – и положила на стол купюру в сто песет, ведь настоящая революционерка никогда не позволит мужчине заплатить за себя: это мелкобуржуазный пережиток. И ушла, как только ей принесли сдачу, не позволив себя проводить, прочь, в никуда, исчезла из жизни Микеля, а они были так близки, когда смотрели опасности в лицо. Ту ночь, уже пропустив все поезда домой, Микель проспал в подъезде, и ему казалось, что душа его окоченела от холода. С тех пор, когда они встречались на занятиях, Берта никогда не делала и не говорила ничего связанного с их совместным приключением. А он, хотя и находил время, чтобы разобраться в различиях между латинским и греческим крестами, и пытался понять, какой момент благоприятен для настоящей революции, бродил по коридорам тоскующей тенью, и Болос был обеспокоен, хотя сам в то время волочился за очень низенькой девушкой из Реуса с милым лицом и самым чувственным голосом, какой мне приходилось слышать. Думаю, Болос был влюблен именно в это меццо-сопрано. Так что я сообщил ему, что мы оба влюблены в призрак. Нас обоих пора выбрасывать на помойку, а прошли мы всего лишь три четверти курса. И дело не в трудности латыни, не в сухости арабского языка (который учил я) или греческого (который учил Болос), не в зубрежке огромного количества исторических фактов (кстати, представленных на страницах толстенных учебников без тени революционной точности, как живейшее выражение реакционной и фашистской историографии преподавателей нашего университета) и не в тысяче слайдов произведений искусства, превращавшихся под конец вместо удовольствия в мучительную угрозу. Нет, дело было совсем не в этом, дело было в том, что, взглянув в глаза девушке или услышав ее голос, мы совершенно лишались сил. И мы признали эту очевидность, выходя как-то вечером из Национальной библиотеки Каталонии, на улице де-л’Оспиталь, когда решили все друг другу рассказать, и разревелись над кружкой пива, и продолжали плакать над второй и третьей. Болос и Микель напились до беспамятства, как следует, до крайности, до рвоты. Эта пьянка из пьянок, крик разбитых сердец, объединила нас еще больше, если такое возможно, но мы продолжали все так же грустить. С того дня мы с Болосом – братья по духу, Жулия.

Время от времени Микель думал о том, что Берта ни разу его не упрекнула за то, что он не проявил достаточного революционного тщания, когда писал на стене мэрии; несколько раз я собирался пойти и закончить начатое, один, но мне ужасно не хотелось этого делать. А полиция все не оставляла нас в покое. Барселона в то время была черно-белым печальным городом, придушенным безжалостной рукой диктатора. Несмотря на красоту, которую невозможно скрыть, это был город с грустным взглядом, который жил, отвернувшись от моря, совершенно отгородившись от собственного волшебства. Бедная Барселона, где капрал полиции имел больше власти, чем владелец старейшего магазина на проспекте Грасия. И вот пришел тот день, когда Берта со своей улыбкой исчезла, и Микель не знал куда. Он спрашивал у Болоса и у остальных товарищей; спрашивал у члена профсоюза, который учился на его курсе; тот тоже ничего о ней не слышал. На самом деле я не приходил в отчаяние до тех пор, пока не узнал, что экзамены она тоже сдавать не будет. Она исчезла бесследно: даже в общежитии, где она жила, ему сказали, что Берта вот уже несколько недель как уехала, не сказав куда. И вот так Микель Марлоу-Женсана[27] нежданно-негаданно потерял свою любовь. И Болос, большой специалист по части решения чужих проблем, сказал ему: «Но ведь, в конце концов, когда ты ее здесь видел, ты тоже не мог к ней даже прикоснуться. Ты что, чучело, не видишь, что эта девушка не для тебя и ты был ей совершенно безразличен?» А я, хоть и не говорил ни слова, вспоминал жаркое объятие на мотороллере во время самоубийственной подпольной операции по разрисовке правительственных зданий революционными надписями, о любимая и пропавшая Берта души моей.

Под конец учебного года Барселонский университет гудел, как паровой котел, превратившись в бастион наивной, но благородной борьбы с франкизмом. И представители власти растерянно наблюдали, как отпрыски буржуазии (которая продолжала терпеть и улыбаться, когда следует) восставали против истории. А в начале второго курса мы с Болосом познакомились с Субиратсом. О Берте не было ни слуху ни духу, хотя она все еще жила в моей памяти, в красном пальто, в зимней куртке, с книгами и баллончиками с краской в руках. Субиратс, высокий, видный парень несколько загадочного вида, никогда не заходивший на лекции, с бесконечным терпением стал заниматься с шестью или семью непосвященными, среди которых были и мы с Болосом, открывать им тайны основных событий недавней истории: Маркс, Энгельс, Роза Люксембург, Лондон, Германия, меньшевики, большевики, «Апрельские тезисы», объективные причины падения авторитета Временного правительства Керенского, революция, Ленин, Троцкий, Красная армия, Сталин, Зимний дворец… Мы с трепетом ходили на тайные показы фильмов «Октябрь», «Иван Грозный» и «Броненосец „Потемкин“» на узкой, 16-миллиметровой пленке, служивших для нас роскошным продолжением обычных занятий революционным катехизисом. И дальше речь шла о надеждена равновесие в обществе, о необходимости немедленного создания крепкой, профессионально направленной партийной структуры (ленинский тезис) вместо партии масс (тезис социал-демократов). О социалистах христианского толка, о попутчиках, о партии, о необходимости создания рабочей Красной гвардии, о демократическом централизме (на этом этапе катехизиса трое из семерых студентов уже вступили в Объединенную социалистическую партию Каталонии, среди них Микель Женсана Второй, Новообращенный: по примеру первых христиан они сделали это без помпы, достаточно было рукопожатия с ответственным за ячейку, в суровой дисциплине катакомб, – святой Тарцизий, святая Присцилла, святой Микель Женсана, коммунист христианского происхождения). О строгости подпольной работы – без шуток, на войне как на войне, – о конфедерации профсоюзов Испании, о постоянной, до изнеможения, без перерыва деятельности (тут еще двое заявили о своем желании вступить в партию), о необходимости по причине строгой секретности хранить все это в тайне даже от самых близких. И в сердце поселилось чувство опасности, не очень острое, но постоянное. И боль за павших товарищей. И вся эта история с самокритикой: что случилось, что произошло, почему произошло, почему мы это не предотвратили, почему мы этого не предвидели… И всегда получалось, что ты сам во всем виноват, потому что солдат всегда должен быть бдителен, – то же самое чувство, которое прививали мне еще иезуиты в старших классах школы. И мы делали все, чтобы через десять-пятнадцать лет у психиатров не было недостатка в клиентах. Я, помнится, чувствовал, что все, что ни делается в Советском Союзе, прекрасно, а мы и не знали. «Yankees, go home»[28]. И первое воскресенье, когда ни Болос, ни я, не сговариваясь, не пошли к мессе – посмотреть, что из этого получится. На следующий день мы поняли, что ничего не произошло, то есть, наоборот, происходило нечто замечательное: у нас стало гораздо больше времени. И через несколько ночей – первый приступ тахикардии, который меня ужасно напугал. Это произошло дома, ночью. Бабушка Амелия уже давно спала, а родители ушли, не помню куда. Дела у Пере Первого, Будущего Беглеца, шли уже неважно, но фабрика стараниями моего кузена Рамона и при почетном присутствии дяди Маурисия все еще как-то держалась на плаву. У Рамона был разгар приготовлений к свадьбы с Лали Брос, и каждую ночь он падал в кровать совершенно измученным. Я всегда спал в комнате один, потому что чего-чего, а комнат в доме Женсана было предостаточно: комната у меня была огромная, почти необъятная, и я променял ее на мечту, Жулия.

Было темно, и я еще не совсем очнулся от кошмара, в котором страх перед дубинкой бешеного полицейского, яростно набрасывавшегося на нас во время полуденной демонстрации, смешивался с завыванием сирен и нашими голосами: криками мы с Болосом пытались прогнать страх, ведь на демонстрацию пошли только Болос, Микель и еще сто девяносто восемь идиотов. (Бояться, между прочим, не контрреволюционно.) Я в отчаянии бросился в первый попавшийся открытый подъезд, потому что больше всего боялся, что меня схватят и увезут в полицейский участок на улице Лайетана и там начнут пытать. Нет, только не это! Микель не знал, насколько он способен переносить физическую боль, и ни в коем случае не хотел превратиться в предателя. Нет-нет, только не это! Такие вещи ему снились – все вперемешку. Кроме того, его беспокоило еще кое-что: он столько времени провел на демонстрациях, что уже давно не занимался, не ходил в библиотеку и не появлялся на лекциях. Ни о каких лекциях в такой обстановке и речи быть не могло. Мое будущее историка («Да уж, историк, с такой профессией на кусок хлеба с маслом не заработаешь! И не стыдно тебе, что твой двоюродный брат, дальний родственник, а вовсе не мой сын, заведует нашей фабрикой?») начало погружаться в туман. На самом деле я даже не знал, собираюсь ли я быть в этом неясном будущем историком, филологом, литературоведом, востоковедом или географом: в те беспокойные годы все эти профессии вызывали у меня интерес, и это только усложняло то, что мне и раньше давалось непросто, – принятие решений. Тогда-то меня и разбудил стук далеких барабанов, стук близкий и неровный, и я проснулся в темноте, весь в поту, и грудь моя оказалась натянутой кожей барабана, и из нее раздавалось «бум-ба-рам-бей-бум». Я испугался и не придумал ничего лучшего, как пойти разбудить Рамона, который в рабочие дни ночевал у нас дома: «Эй, Рамон, ну проснись!» – а он все спал как убитый. (Рамон окончил школу с отличными оценками, помогал с фабрикой своему дяде, то есть моему отцу, был помолвлен с Лали Брос, вот-вот должен был жениться, а по воскресеньям ходил на футбол – понятное дело, что чутко спать он никак не мог.)

– Что случилось?

– Не знаю, – с тревогой ответил Микель. – Вот, потрогай.

Он положил руку кузена себе на грудь. Тот отдернул ее как ужаленный. Потом протер глаза и вернул руку на то же место.

– Вот черт! Что же это такое?

– Не знаю.

– Блин. Надо твоим родителям сказать.

– Их дома нет. – (Бум-ба-рам-бей-бум.)

– Тогда бабушке. Дяде Маурисию.

– Да они помрут от страха. Ничего, пройдет.

– Блин. Да что ж это за зараза такая? – Рамон, несмотря на свою безупречную карьеру, совершенно не умел разговаривать по-человечески, чем приводил в ужас свою мать, умиравшую от стыда каждый раз, когда ему случалось матюгнуться в присутствии Лали Брос. Он еще раз протер глаза и начал философствовать: – Во, блин, херня, мать твою… Слушай… А так? – Тут он перешел от слов к делу и опять положил руку мне на грудь. – Как ты себя чувствуешь-то?

– Да так, пересрался немного. А вообще ничего.

– Вот и я тоже.

– Тоже ничего?

– Тоже пересрался.

Опытный врач умело успокоил больного. (Не беспокойтесь, мой дорогой. Девять из десяти пациентов, ясное дело, умирают на операционном столе, но ведь это не значит, что вам не повезет, не вижу повода для паники; жаль только, что руки у меня дрожат.) Сердце мое сказало еще «бам» там, где раньше было «бей» и «бум». Рамон с каждой минутой все больше приходил в себя:

– Ведь это может быть тахикардия, правда?

– В яблочко.

– Это от нервов. Точно от нервов. А то бы ты уже давно откинул копыта.

(– Если не введем ему сыворотку, умрет, не доехав до операционной. – Как! А вам, значит, все равно? – Нет, мне не все равно! Вы мне всю статистику испортите!)

Консилиум врачей решил пока никому ничего не говорить, даже дяде, жившему на верхнем этаже, предназначенном для прислуги, в такой же просторной комнате, как и все остальные, но гораздо более прибранной. Доктор Рамон Жиро уложил своего кузена доктора Микеля в постель и с высочайшим профессионализмом порекомендовал ему: «Отдохни, полежи, расслабься, и все само пройдет, братан». И поставил научно обоснованный диагноз: «Зуб даю, это от нервов». Рамон сел на деревянный стул с резными цветами, на тот самый, на который села тетя Карлота, чтобы умереть, глядя на своего мужа, и с которого бабушка Амелия следила за медленным угасанием тети Элионор; почему в жизни всегда столько боли?

Снова оказавшись в темноте, Микель продолжал слушать беспокойное биение своего сердца, ни капельки не расслабляясь. Через некоторое время раздалось: «Ну что, пацан, как оно там?» – и он вздрогнул.

– Ничего. Все так же. – (Бум-бум, ба-рам-бей.)

– Да ладно, мужик, расслабься и не нервничай, ситуация под контролем.

Через пять минут я услышал, как он тихонько захрапел, и мне стало очень страшно от мысли, что я запросто могу умереть в одиночестве. И я мучительно позавидовал спокойствию Рамона, потому что, серьезно: зачем мне нужно было соваться в политическую борьбу? Что мне мешало жить как все? «Если авангард общества дремлет, восстание масс невозможно». Почему два года назад я собирался обращать сенегальцев в истинную веру, а теперь занялся обращением буржуазии? Кто просит меня соваться куда не следует? Сердце продолжало судорожно биться. Я подумал, что до утра я, скорее всего, не доживу, и с некоторой грустью простился сам с собой. Рядом храпел дежурный врач Рамон Жиро – безмятежно и с чистой совестью.

Микель Женсана не умер от тахикардии. Точнее говоря, он к ней привык, потому что с того момента она для него стала делом обычным. А жизнь продолжалась, как и борьба. Нас было гораздо больше, чем они были готовы признать, и май шестьдесят восьмого года был уже не за горами. Рамон женился. На свадьбе гуляли два счастливых семейства, и только Микель, сидя в отдалении и не желая принимать ни в чем участия, несколько свысока смотрел на все эти пережитки прошлого, зачем-то повторяющиеся из поколения в поколение. Когда принесли шампанское, я произнес красивой и обаятельной девушке, дальней родственнице, имени которой толком не помню, агитационную речь о том, что для создания нового общества следует избавляться от устаревших традиций. Наверное, эта родственница меня после этого терпеть не может, потому что двумя годами ранее, на крестинах ее братика, я совершенно убедил ее в необходимости миссионерской деятельности.

В начале семидесятых годов по неизвестным науке причинам статистика указывала на необыкновенный рост числа больных эпилепсией среди мужского населения Испании в возрасте от девятнадцати до двадцати четырех лет. В медицинских кругах даже стали поговаривать о возможном эпидемическом характере этого явления. Однако дело было в том, что десятки юношей-призывников предоставляли в соответствующие инстанции справки из военного госпиталя, в которых была отражена безукоризненная картина заболевания эпилепсией, – именно такая картина получается, если не спать несколько ночей подряд, подкрепляясь время от времени тщательно рассчитанными глотками водки, заранее разлитой в бутылочки из-под одеколона. Некоторые, конечно, сделали таким образом первые шаги на пути к циррозу печени, но многие при тайном содействии врачей были признаны не годными для службы Родине, откосили от армии и приготовились служить своей стране даже с оружием в руках, если это будет необходимо. Микель, Болос, Чандри, Аугуст Маруль… Ни один из товарищей Микеля не служил в армии, большинство – благодаря внезапно обнаружившейся эпилепсии, некоторые – из-за опасного обострения неврита седалищного нерва или недержания мочи и только очень немногие – на совершенно законных основаниях, из-за плоскостопия или неясного ви́дения жизни, чем мог бы воспользоваться и Микель Метафизически Близорукий, сэкономив таким образом несколько фляжек водки. Хотя, возможно, в то время я еще ясно видел контуры вещей.

И, как многие другие, я вышел из Объединенной социалистической партии Каталонии через левую дверь. Мы с Болосом вышли из нее в один и тот же день, с тем же смутным тяжелым чувством, какое испытали в то первое воскресенье, когда не пошли в церковь, но с пропуском в страну безграничной мечты о том, как мы, с огнем надежды в глазах, дадим волю воображению и поднимем на улицах бунт. Микель Женсана, отпрыск замшелого древнего рода, шагал по жизни рука об руку с Болосом и с книжкой Юлии Кристевой[29] под мышкой, не зная, куда это все заведет, став свидетелем невероятного раскола левацких групп, которые по тактическим соображениям объявляли себя кто троцкистами, кто сталинистами, кто ленинистами, кто маоистами. Он пережил болезненный разрыв со старыми товарищами, избравшими другой путь, и им с Болосом еще повезло, что их взгляды совпали, потому что так проще было думать, что ты ничуть не ошибся. Микель не мог себе представить, что когда-нибудь они с Болосом смогут отдалиться друг от друга. Мальчишество. И раскол, подогреваемый радикальными идеями, обрек выбранную ими группу, или выбравшую их группу, на сверхсекретную подпольную деятельность. Много месяцев подряд на разных секретных квартирах города Барселоны многочисленные ячейки юных революционеров тратили энергию на вдохновенную агитпропаганду (интенсивный курс катехизиса), представляя основные истины в троцкистской, маоистской или сталинской трактовке и закаляя души. А это очень тяжело, когда в одной и той же жизни человеку – Болосу или мне (мы же с ним, Жулия, как братья) – закаляют душу тремя различными способами: сначала иезуиты, потом Партия и снова Партия. И каждый новый шаг был вероотступничеством, потому что все происходило как богоявление: воссиял свет, и все увидели Новый Путь, Новую Истину и Новую Жизнь и возблагодарили Бога или Историю за счастье быть их избранниками. И у нас на челе обозначилась новая морщина: морщина тех, кто знает, что Истина принадлежит им, tout court[30]. В порыве воодушевления, в самый разгар войны, Микель и Болос вступили в Партию. И по решению Центрального комитета мне была присвоена партийная кличка Симо́н. Девятнадцать лет назад отец Рока уже крестил меня и назвал Микель Пере Жауме Бенет Женсана-Жиро-Эролес-Сорт-Прим-Жисперт-Бардажи-Мальдонадо-Портабелья-Терсоль-и-Каймами. Но в этом новом крещении мне было дано имя Симон. Симон, я крещу тебя во имя товарищей, ячейки и демократического централизма, аминь. Ах, как бы обрадовался отец Бернадес, узнав в этом перекрещении Микеля в Симона воскресший образ одного из двух великих наречений новым именем из Нового Завета! «И Симон встал с земли и с открытыми глазами никого не видел. И повели его за руки, и привели в Дамаск. И три дня он не видел, и не ел, и не пил. Пока не признали его новым товарищем и не нарекли его товарищем Симоном». Для Микеля, хотя он об этом и не знал, самое главное было не остаться без правого дела. Без общества единомышленников. С самого дня моего крещения (Симон, рядовой член четвертой ячейки Центрального района), как только меня признали борцом за свободу, за первых христиан Антиохии и Эфеса, против диктатуры Франко, и членом Партии, я начал под ее эгидой свою истинную подпольную жизнь, рука об руку с Франклином, еще одним восторженным новообращенным, ранее носившим имя Болоса, с которым произошло точно такое же чудесное преображение.

Я приехал домой как всегда, может, чуть-чуть пораньше, чем обычно, и сложил одежду в сумку; я засунул туда пару книг Брехта и Евтушенко, отверг Борхеса и Жузепа Пла[31] как не соответствующих обстоятельствам и с девятнадцатилетней жестокостью пошел поцеловать на прощание мать, которая сидела одна там, где сейчас расположен столик neuf[32], у торшера, с очками на кончике носа, очень сосредоточившись на штопке носков, в облаке негромких звуков радио, которое всегда стояло неподалеку.

– Я ухожу, мама.

– Прямо сейчас? К ужину возвращайся.

– Нет, мама.

– Куда ты собрался?

– Я ухожу.

– Это я уже слышала. Куда?

Мать подняла голову от работы (она как раз штопала мой носок), встревоженная чем-то необычным в голосе Микеля.

– Зачем ты взял сумку? Что случилось, сынок?

– Мама, я ухожу из дома.

– Но…

– Не волнуйся, все в порядке.

– То есть как «все в порядке»? Ты о чем?

Она отложила работу в корзинку, но стеклянное яйцо для штопки весело покатилось по полу гостиной. Микель наклонился поднять его и положил обратно в корзинку. Даже сейчас, двадцать пять лет и бесчисленное множество стаканов виски спустя, я все еще помню звук, раздавшийся, когда упало это яйцо, Жулия. (Но он не сказал ей, что яйцо остановилось именно там, где сейчас были ноги официанта, осквернявшего его воспоминание, и Жулия слегка улыбнулась, и продолжала молчать, и слушала, не начиная есть.)

– А, Микель?

– Я ухожу из дома, мама. – И с некоторой гордостью: – Из соображений безопасности.

– Безопасности? – Мать (бедная мать, ничего не понимавшая в моей жизни с тех пор, как я перестал быть ребенком) сняла очки. – От кого ты бежишь?

– Прямо сейчас – ни от кого. Но я не хочу, – тут Микель почувствовал себя героем, – чтобы вас преследовали по моей вине. А ты не волнуйся.

Госпожа Мария Жиро де Женсана, моя любимая мать, которая, похоже, пережила все самые важные моменты и своей, и моей жизни «вне игры», взволнованно встала. Она взяла сына за руки: страх всех матерей той эпохи становился явью.

– Ты что, в политику ввязался, сынок?

– Тебе лучше ничего не знать. – (Богарт, не меньше.)

– Предупреждал же тебя отец. И куда ты теперь собрался?

– Я не могу тебе этого сказать, мама. Я время от времени буду слать тебе весточки. Ну правда, не волнуйся. – Я поцеловал ее в лоб.

– А папе ты сказал? – Последняя надежда, слезы в глазах.

– Да как же я… Отец меня никогда не поймет. – И я попытался облегчить себе жизнь. – Скажи ему лучше ты, мама. И бабушке. Просто скажи ей, что я уехал по делам.

– А это обязательно делать прямо сейчас? Ты не можешь повременить чуть-чуть и как следует подумать?

Микель взял дорожную сумку. «Ладно, мама, не волнуйся, ничего страшного в этом нет». И исчез в темном коридоре. Он оставил короткую записку на столе у дяди («Дядя, когда я вернусь, уверен, настанут лучшие времена») и у Рамона («Пацан, позаботься о моих предках, все нормально»), закрыл за собой стеклянную дверь, на которой еще не было налеплено никаких наклеек с названиями кредитных карточек, и спустился по лестнице дома Женсана в погоне за мечтой. Он даже не обернулся и не поглядел ни на земляничное дерево, ни на свое прошлое.

27

Филип Марлоу – частный детектив из Лос-Анджелеса, главный герой рассказов и романов американского писателя Реймонда Чандлера (1888–1959), многие из которых были экранизированы. В 1969 г. на экраны вышел фильм «Марлоу», экранизация романа Р. Чандлера «Младшая сестра», где детектив расследует исчезновение человека. – Примеч. ред.

28

«Янки, вон отсюда» (англ.). Популярный в 1960-е гг. лозунг, адресованный американским войскам, размещенным на Кубе на базе в Гуантанамо. – Примеч. ред.

29

Юлия Стоянова Кристева (или Крыстева; р. 1941) – литературовед, лингвист, психоаналитик, писательница, семиотик, философ и оратор болгарского происхождения. – Примеч. ред.

30

Коротко и ясно (фр.).

31

Жузеп Пла-и-Казадеваль (1897–1981) – каталонский журналист и писатель, работавший во Франции, в Италии, Англии, Германии и России.

32

Девять (фр.).

Тень евнуха

Подняться наверх