Читать книгу Три комнаты на Манхэттене - Жорж Сименон - Страница 18

Дождь идет
V

Оглавление

Не странно ли все-таки, что, доживи я до глубокой старости, доживи я даже до ста лет, два существа навсегда останутся для меня вне рода человеческого, вне всяких и всяческих представлений взрослых; и старик, каким я стану, сидя на солнышке, закрыв глаза, увидит устремляющиеся в небо как бы языки пламени или как бы фосфоресцирующие души; и при всем разуме и жизненном опыте старик этот будет по-прежнему называть их по имени и звать их, а может, и разговаривать с ними?

Первая из этих душ – моя сестра.

Когда, в сущности, я узнал, что у меня была сестренка? Да примерно в ту пору, поскольку тетя Валери нечаянно вызвала это признание однажды вечером, когда мы ужинали за нашим круглым столом. Отец заметил матери, что у нее под глазами темные круги, на что она, наверное, ответила:

– Я немного переутомилась.

Тогда, не знаю уж почему, кинув на меня, словно хотела меня раздавить, уничтожающий взгляд, тетя Валери раскрыла свою противную огромную пасть:

– Жаль, что у тебя не девочка, а мальчик…

Я уставился в тарелку и не видел, как матушка изменилась в лице. Пролетел тихий ангел… Неожиданно я услышал странное сопение, поднял голову: матушка, закрыв лицо руками, вскочила из-за стола, торопливо направилась к двери и, все убыстряя шаг, не сдержав рыданий, устремилась вверх по лестнице.

– Что это с ней? – удивилась тетя.

Отец ответил, и я не узнал его обычного голоса. Ему не хотелось говорить при мне.

– У нас была девочка… – сказал он. – Сразу же после Жерома…

– И она…

– Да… Спустя несколько часов… Сделали все возможное…

Я не заплакал, но кусок не шел мне в горло. Матушка не возвращалась. А скотина-тетка начала рассказывать истории об умерших маленьких девочках, но отец не слушал, он настороженно ловил каждый звук сверху.

Все-таки он дождался конца ужина. И направился к лестнице с таким видом, будто ничего не было сказано. Остаться с глазу на глаз с тетей я просто не мог и потихоньку пошел за ним.

Родители не зажгли света. Я бесшумно приблизился к двери. В полумраке я различил матушку: она лежала ничком на кровати совершенно одетая, уткнувшись лицом в подушку, и спина у нее тряслась от рыданий; а отец – я впервые видел, чтоб отец стоял на коленях возле кровати, – держал матушкину руку, другой рукой гладил ей волосы и шептал:

– Крошечка моя… Бедная моя, любимая крошечка…

Тут и я, не в силах больше сдерживаться, громко разревелся. Никогда прежде я не видел их такими; для меня они были только родителями, лавочниками, семьей.

– Что ты здесь делаешь, Жером?

Отец, немного смущенный, поднялся с пола и отряхнул колени.

– Господи, прошу тебя, сделай так, чтобы моя сестричка не оставалась в чистилище!..

Недаром же меня обучали катехизису: я представлял сестру, призрачно-белую – реально я себе ее, по правде говоря, никак не представлял, а только в виде некоего ореола – в бесконечно длинном ледяном коридоре.

– Господи, прошу тебя…

В виде ореола снилась она мне и взрослому, как позже мне снился умерший Альбер.

А с этим Альбером, занимающим такое большое место в моих мыслях и в моем сердце, я ни разу даже не заговорил, ни разу даже не пожал ему руку.

Как поразился я на следующее утро, когда подбежал к окну и взглянул на окно полумесяцем, точь-в-точь похожее на мое! У меня совсем вылетело из головы, что сегодня воскресенье. Площадь показалась мне ужасно пустой. Ветер кружил обрывки бумаги по серому булыжнику, и циферблат часов был белым, как иней.

Черную занавеску сняли, как снимали каждый день. Но почему же вместо нее повесили какую-то розовую ткань, оставив лишь небольшой, пальца в два, просвет? Мне не видно было ни Альбера, ни его бабушки. Некоторое время я даже думал, что их нет и они никогда больше не вернутся; но долго и пристально вглядываясь в темную щель между оконным косяком и занавеской, я уловил движение, белесое пятно руки и понял, что они сидят дома, притаившись в темноте.

Лавки еще не открылись. Некоторые вообще сегодня не откроются; на площади сидело всего несколько торговок, которые уйдут часов в одиннадцать. Мое внимание привлекли два человека, один из них был агент с длинной шеей и кадыком; они прохаживались взад и вперед, затем вошли в кафе, дверь стояла отворенной, официант в синем фартуке выметал опилки.

Это воскресенье показалось мне еще однообразнее и скучнее обычного, хотя, что не часто случалось, отец был дома. Пока матушка – она уже вернулась с ранней обедни – готовила завтрак, он в спальне брился. Мне разрешили надеть охотничий костюм и новые башмаки. Выдали положенные два су, я часами звенел ими в кармане, обдумывал, на что бы их истратить.

Товарищей у меня не было. Умытый, одетый, накормленный до отвала булочками и шоколадом, я очутился на холодной улице – руки в карманах, с посиневшими на знобком ветру коленками, весь скованный великолепием нового костюма.

Мне предстояло идти к обедне; я ходил в церковь один, как большой, и даже взял в привычку слушать обедню, стоя в глубине церкви с мужчинами, тогда как Альбер занимал молитвенную скамейку рядом с бабушкой.

Но сегодня они не придут. Матушка за завтраком сказала:

– Утром, у ранней обедни, бедная мадам Рамбюр просто пожирала глазами распятие… Хорошие люди, а как не везет!

И накануне вечером тоже о них шла речь, но обиняками, чтобы я не понял.

– Если б у несчастного мальчика хоть была мать!.. Знаете, тетя, чем теперь занимается особа, на которой был женат сын Рамбюров? Пустилась во все тяжкие…

Я не понимал, что это означает, и, может, поэтому ужаснулся, особенно после того, как тетя Валери, покачивая головой, зловеще прошамкала:

– Вот помяните мое слово!.. Все это плохо кончится…

Возле аптеки провизор месье Бру пытался завести свой только что приобретенный автомобиль, он первым из обитателей нашего квартала обзавелся машиной. Надо думать, я долго стоял ее рассматривал и оторвался лишь затем, чтобы оглядеть с ног до головы двух полицейских, которые вышли из кафе, утирая усы. Дождя не было, но дул порывистый ветер, тучи мчались над самыми крышами, и, когда я поворачивал за угол, на меня обрушивался тугой, пронизывающий шквал, юбки хлопали, женщины хватались за шляпки, а мужчины иной раз бежали догонять котелки, катившиеся в облаке тонкой пыли.

– Господи, сделай так, чтобы ничего плохого не случилось с моим другом Альбером…

По-моему, мужчин в церкви забавлял затесавшийся среди них карапузик, и они тихонько подталкивали меня в первый ряд.

Самое большое впечатление на меня производил конец службы, когда орган звучал в полную мощь своих труб, с басами и тремоло, нравилось мне также долгое шарканье ног по каменным плитам, резкость дневного света, вдруг ударявшего в глаза на паперти, собиравшиеся группками знакомые люди, дожидавшиеся друг друга.

Но сегодня все вдруг устремились к дощатому забору, где бок о бок висели два объявления. Одно было то же, что и наклеенное на стене рынка.

Второе… Мне пришлось протискиваться, но здесь уж никто не уступал дорогу, всем хотелось поскорее прочесть, люди становились на цыпочки, и временами я уже не знал, в какую сторону ткнуться.

– Это точно он, – подтвердил кто-то. – Я его помню, когда он еще служил у страхового агента Берне…

Наконец я пробрался в первый ряд и стал под самым объявлением, повешенным настолько высоко, что мне было плохо его видно. Дамское боа щекотало мне щеку, я даже до сих пор помню запах меха.

НАГРАДА В 20 000 ФРАНКОВ…

Слово в слово, как на первом объявлении. Но здесь крупными буквами значилось имя и, главное, была фотография.

ТОМУ, КТО УКАЖЕТ МЕСТОПРИБЫВАНИЕ ГАСТОНА РАМБЮРА…

Кто-то позади меня бросил:

– Не такой он дурак, чтобы здесь прятаться… И после того случая сомневаюсь, что несчастная мать…

Я впился глазами в портрет и, помнится, был страшно разочарован. И это отец моего друга Альбера?

Тогда я еще не знал, что такое антропометрический портрет и какая бандитская физиономия получается даже у самого честного человека. Воротничка на нем не было. Из распахнутой на шее рубашки торчал кадык. Лицо какое-то все перекошенное, особенно кривым казался нос. Можно было подумать, что он неделю не брился, и глаза под густыми черными бровями глядели мрачно.

Я увязался за толпой. Меня несло, как поплавок. Как всегда, один, руки в карманах коротких штанишек, в распахнутом ратиновом пальто с позолоченными пуговицами, я то забегал вперед, то останавливался, глазел на прохожих, на витрины, иногда наподдавал ногой камень или комок бумаги, но все время неотступно думал об Альбере.

Отец, вероятно, в парикмахерской: когда он не выезжал в воскресенье на ярмарку или рынок, то никогда не упускал случая туда зайти. В церковь он пойдет к поздней обедне, начинавшейся в половине двенадцатого, и за обедом от него будет пахнуть бриллиантином.

Казалось, вот-вот пойдет дождь. Зашлепали крупные капли; они словно бы падали не с неба над городом, их будто несло откуда-то издалека, с моря. Но, едва разрисовав булыжник темными пятнами, дождь перестал.

В раковине играл военный оркестр, уличные мальчишки, расталкивая взрослых, гонялись между стульями.

Как всегда по воскресеньям, к обеду подали курицу. Теперь я уверен, что отец после обедни заходил в кафе выпить аперитив: от его усов пахло по-особенному – спиртным и сладким.

– Несчастная женщина, сколько ей пришлось перестрадать… – вздыхала матушка, разрезав курицу и выкладывая куски на тарелку. – По-твоему, он мог спрятаться здесь?

– Его видели в Гавре! – вмешалась успевшая прочитать газету тетя Валери. – Представляете, если бы я еще жила одна в своем доме и такой вот тип рыскал вокруг Сен-Никола… Что ему стоило меня прикокнуть!

Я метнул взгляд на тетю Валери; при мысли, что такое могло случиться, меня на миг захлестнула радость. Она это почувствовала и раздавила меня взглядом. Когда она на кого-нибудь так глядела, казалось, она и в самом деле давит клопа.

– И все же я убеждена, что такие люди не ответственны в полной мере за свои поступки, – пробормотала матушка. – Ну, сами посудите, тетя… Статочное ли дело, чтобы девятнадцатилетний юноша подкладывал родителям бомбу под кровать?

Матушка сожалела, что заговорила об этом при мне, но было уже поздно.

– Эти книжки задурили ему голову… Или же он больной… Я его помню… Помню еще, как он приезжал на побывку, когда проходил военную службу…

А я смотрел. И слушал.

– Но как получилось, – спросила тетя, – что ни отец, ни мать не пострадали?

– Бомба была замедленного действия. Он ее смастерил из пустой жестянки из-под зеленого горошка… Самое любопытное, что стена рухнула, а кровать осталась цела… Но отец его все-таки от этого умер, с горя…

Папа делал знаки, чтобы при мне таких вещей не рассказывали. Ставни в лавке не закрыли: в кухне было бы слишком темно; но дверь была на запоре, дощечка «Закрыто» подвешена на двух медных цепочках.

Можно бы воспользоваться этим и выйти прогуляться. Не часто, но случалось, что мы гуляли вдоль канала, а на обратном пути заходили посидеть и выпить чего-нибудь в театральном кафе, где по воскресеньям, особенно к вечеру, пахло сигарами и играла музыка.

– Ступайте, ступайте! – настаивала тетя. – Подышите свежим воздухом. Я вовсе не хочу, чтобы вы из-за меня сидели дома. А мне тяжело, да и нет никакой охоты таскаться по улицам…

Мы так никуда и не пошли. Матушка сбегала в кондитерскую Буальдье за пирожными. Потом долго сидели на кухне, не разговаривая и ничего не делая.

– Ты бы пошел поиграл в бильярд, Андре…

Нет! Отец предпочел снять пристяжной воротничок с отложными уголками и проверять счета за конторкой в лавке. Матушка покрутилась на кухне, хватаясь то за одно, то за другое, но, как обычно, кончилось тем, что она тоже оказалась в лавке и стала наводить порядок на полках, нацеплять этикетки на остатки и просматривать книжки с образцами.

– Почему ты не идешь на улицу, Жером? Полдня прошло. А ты вон какой бледный…

Мне не хотелось выходить. Я пошел за своими зверями и игрушечной мебелью и пристроился в лавке, а тетя, не зная, куда деваться, беспрестанно отрывала от дела то отца, то мать.

Началось это около половины третьего. Луч солнца пробился наконец сквозь тучи и озарил верхушки домов. Теперь и на стене крытого рынка появилось второе объявление.

Мне хорошо запомнилась первая группка – отец, мать и две девочки с косичками. Они остановились посреди площади. Девочки держались за руки, и обе были в круглых шляпках пансионерок с широкими приподнятыми полями.

Отец поднял трость, как бы показывая на любопытную деталь пейзажа, но указывал он на окно полумесяцем Рамбюров, завешенное розовым лоскутом, должно быть отслужившей свой век нижней юбкой.

Появились другие гуляющие, якобы направляясь к оркестровой раковине, люди не из нашего квартала, и если они не знали, где окно Рамбюров, то спрашивали у тех, кто знал. Все принарядились по-воскресному. Дети семенили впереди, в вязаных шерстяных перчатках руки у них выглядели неуклюже большими.

Хохоча и подталкивая друг дружку, из-за угла высыпала ватага молодых ребят с красными целлулоидными цветками в петлицах. Они долго стояли на площади, подняли страшный шум и гам и вдруг, засунув пальцы в рот, пронзительно засвистели.

К ним подошел полицейский, что-то сказал. Они неохотно ушли, то и дело оглядываясь.

– Скажи, Андре, я насчет дома…

Ну конечно, тетя. В конце концов пошли за ее плетеным креслом, чтобы она хоть сидела на месте.

И вдруг где-то за нами, со стороны бульвара Республики, – внезапный и сотрясающий воздух, как громовой раскат, воинственный зов фанфары.

Мы переглянулись. Я и сейчас помню удивленный взгляд матушки. Я бросился было на улицу посмотреть.

– Не ходи! – приказал отец. И объяснил матушке и тете: – Это манифестация в защиту забастовок. В газете об этом писали… Они на улице продают значки… Я думал, полиция запретила демонстрацию.

И последнее воспоминание об этом воскресенье: наш старик Урбен, шатаясь и описывая зигзаги, пересекает под вечер площадь, останавливается, бессмысленно-тупо озирается и, сам с собой разговаривая, бредет дальше.

Он, видимо, сразу же лег, потому что не явился к ужину со своим котелком.

А на следующее утро снова лил дождь, правда не такой беспросветно черный, он налетал порывами, шквалами, между которыми случались и белесо-серые, знобкие антракты.


Каждый день тетя читала мне вслух газету, читала нарочно, наблюдая исподтишка, какое это производит на меня впечатление; она напирала на отдельные фразы, перечитывала их по два и по три раза, после чего окидывала взглядом по-прежнему занавешенное бледно-розовым окошко Рамбюров.

– «Полиция получает отовсюду сведения об анархисте Гастоне Рамбюре. Кольцо сжимается, преступнику недолго оставаться на свободе.

Конечно, среди поступающих сведений есть немало ошибочных и даже просто придуманных. Если одни, сообщая, будто видели Рамбюра в самых различных местах одновременно – в Марселе, Лилле, Бордо, даже в крохотной деревушке в Савое, – искренне заблуждались, то другие, давая волю своей безудержной фантазии, лишь усложняли задачу полиции.

Тем не менее уже сейчас кое-что удалось установить. Так, например, если Рамбюр в прошлом был связан с анархистскими кругами, доказано, что в последнее время он не входил ни в какую организацию и порвал со своими прежними друзьями.

По их словам, он человек неуравновешенный, озлобленный, и они не скрывают того, что лишь скрепя сердце допустили его в свою среду.

Мы упоминали, что после двух судимостей Рамбюра лишили права жительства в столице. Некоторое время он жил в Дижоне, работая в различных кафе официантом…»

Мне было досадно до слез, что отец Альбера официант, но перед тетей Валери я и виду не подал.

– Первые лодыри – официанты! – фыркнула она и повторила: – «…кафе официантом. Потом он исчез из Дижонского округа и лишь в связи с ведущимся дознанием полиция напала на его след в меблированных комнатах на улице Лепик.

Утверждают, будто здоровье Рамбюра, который большую часть тюремного заключения провел в больнице, подточено туберкулезом. Показания хозяина меблированных комнат позволяют заключить, что он дошел до крайней степени нищеты.

По нескольку дней кряду он не вставал с постели, и неизвестно было, как и чем он питается.

Когда Рамбюр подолгу задерживал плату за комнату и хозяин грозил выкинуть его на улицу, он исчезал на день или два и возвращался с небольшой суммой, которую вносил в счет долга.

Такое жалкое существование Рамбюр влачил несколько месяцев, и полагают, что незначительные суммы, позволявшие ему продержаться, добывались мелкими кражами…»

Тетушка повторила:

– Мелкими кражами… Слышишь, Жером?.. Но его не арестовали, как не арестовывают этого подлеца Трике. А ведь он как пить дать меня бы прикончил и…

Иногда я караулил больше часа, чтобы в просвете розовой занавески уловить в полумраке хоть какое-то движение. Я даже не знал, Альбер ли это или его бабушка! В комнате было слишком темно. Что-то шевелилось – и явно что-то живое.

– «В этих условиях Рамбюр не в состоянии долго скрываться от полиции и жандармерии. Без денег, без друзей ему далеко не уйти, а если он где-то прячется, что всего вероятнее, то голод принудит его покинуть свою нору…» Слышишь, Жером?

Меня всего трясло, когда жестокосердная старуха между двумя абзацами кидала злобный взгляд на окно. Я был уверен, что Рамбюр там! Уверен с первого же дня той уверенностью, которая отметает любые доводы и которую сама очевидность поколебать не в силах.

Если тетя узнает, она донесет! За обещанные двадцать тысяч франков она пойдет в полицию, и тогда в двух комнатках над мучным лабазом снова сделают обыск!

Вот почему я не отходил от нашего окна. Я охранял отца Альбера, я хотел защитить его, спасти, и в моем представлении единственная опасность исходила от тети Валери.

Я разрабатывал сложнейшие планы действия. Говорил себе, что, когда зажгут лампу, успею что-то разглядеть в щелку, прежде чем розовую занавеску заменят черной. Я часами оставался начеку. Я следил даже за прохожими на площади, которые взяли себе в привычку, задрав голову, смотреть вверх. Я молил Бога:

– Лишь бы они ничего не увидели!

На третий день до меня вдруг дошло, что с самого воскресенья мадам Рамбюр не выходила из дому. Но тогда… что же они едят?

Я вспомнил статью в газете, в которой говорилось о комнате на улице Лепик, где Рамбюр по нескольку дней сидел взаперти и никто не знал, ест ли он вообще.

Решится ли печальная, исполненная достоинства мадам Рамбюр в своей вуалетке и серых перчатках пойти на рынок за покупками? Станут ли ее обслуживать торговки? Не побегут ли, улюлюкая, за нею следом уличные мальчишки?

И если Рамбюра там нет, если он действительно там не скрывается, почему один агент постоянно дежурит на площади, а другой, как я обнаружил позднее, торчит в тупичке, который выходит на улицу Миним (а из этого тупичка можно бежать, если перелезть через стену)?

Что, если Альбер голодает? Матушка говорит – я бледный, оттого что мало бываю на воздухе. А он разве бывает? Ему даже нельзя теперь подойти к окошку! Живет, двигаясь на ощупь, в постоянном полумраке!


Это было, вероятно, в среду вечером. Она стояла посреди площади. Я не видел, как она подошла. Я ее вообще никогда раньше не видел.

Такого рода женщины мне еще не встречалось. Она была в лакированных ботинках на высоких каблуках, манто, надвинутой по самые брови шляпке, рот ярко-красный, а глаза будто обведены черным карандашом.

Вокруг нее толпились женщины. Это подошли перекупщицы. Все глядели на окно полумесяцем, а та орала:

– Выходи, старая хрычовка!.. Чего прячешься, сова лупоглазая! Ведьма!..

Все хохотали. Тетя Валери сразу же наклонилась, прижала толстую свою физиономию к стеклу, затем с прыткостью, на которую я никак не считал ее способной, спустилась в лавку. Пригнувшись, я увидел, что она стоит на тротуаре, прижав руки к животу.

– Самое время нос воротить, да еще считает других непорядочными!..

Занавеска не шелохнулась. Уже зажгли лампы, и за черной занавеской едва угадывался слабый свет, поблескивающий, словно золотые пылинки в нитях ткани.

– Спускайся вниз, выходи, если у тебя хватит духу!..

Потом женщина принялась что-то объяснять окружающим, чего я не понял. Тетя Валери перешла дорогу и стала в нескольких шагах; выбившаяся прядь жирных волос свисала ей на щеку.

– Возмутительно!.. – услышал я снизу голос матушки. – Почему допускают…

Матушка оказалась права. Агент в штатском подошел к группе, вступил в переговоры, был награжден отборной руганью и привел двух полицейских в форме. Финал был еще постыднее. Женщина упиралась. Продолжала выкрикивать всякую несуразицу, и блюстители порядка, подхватив ее под руки, буквально поволокли за собой. Зеваки на площади хохотали, а занавеска так и не шелохнулась.

Я разом обернулся. Тетя стояла в комнате, тяжеловесная, злорадствующая, удовлетворенная.

– Это его мать… – объявила она, пытаясь заглянуть мне в глаза.

Но моя мать, словно почуяв опасность, проводив покупателя, прибежала наверх.

– Жером… Ты что делаешь?..

Чего же спрашивать, она же видела и знала, раз я стоял перед ней. Но она не знала, как удалить меня от тети.

– Сходи побыстрее, купи четыре ломтя ветчины… От окорока… И предупреди, чтоб не резали так толсто, как в прошлый раз…

И вот только благодаря ветчине я узнал, что в то время, как женщина кричала под окном Рамбюров, Альбер сидел дома один. Я побежал, крепко зажав в кулаке выданный мне серебряный франк. Я ни на кого не глядел. Ничего не слышал. Ворвался в колбасную и, задыхаясь, передал поручение.

Потом с пакетиком в руке вышел, колени у меня все еще дрожали. Не знаю уж почему, я заглянул в лавку старухи Тати.

Это была самая грязная лавка в нашем квартале. Помещалась она в первом этаже, где было темно, как в подвале, туда и в самом деле вели вниз две ступеньки. Стены окрашены в безобразный буро-коричневый цвет. И освещалась лавка одной-единственной керосиновой лампой с резервуаром синеватого стекла.

Никто из мало-мальски уважающих себя людей не покупал ничего у Тати, торговавшей понемногу всем, но всегда залежалым товаром; я заметил на витрине головку цветной капусты, несколько пучков лука-порея, два кочана – ничего свежего, сегодняшнего, – яйца в проволочной корзинке, вазы с затвердевшими карамельками. Из лавки несло растительным маслом и керосином.

Зато в конце прилавка, на листе цинка, – батарея бутылок, увенчанных пробками с жестяными носиками; ради этих бутылок сюда и забегали кое-кто из женщин, чтобы под предлогом хозяйственных закупок пропустить рюмочку кальвадоса, а то и отдающей сивухой дрянной водки.

И в этой-то лавке, между двумя липкими прилавками, стояла в тот вечер мадам Рамбюр, стояла прямая, с обычным достоинством, но словно бы потускневшая; впрочем, возможно, в том повинно было дурное освещение. Почти совсем плешивая старуха Тати отвешивала ей стручковую фасоль. И сейчас еще вижу эту зелень фасоли и светло-коричневый бумажный пакет на медной чашке весов.

Но особенно запомнился мне взгляд, брошенный мадам Рамбюр на улицу, на тротуар, на меня, – робкий взгляд, полный страха столкнуться с врагом.

Я решил с ней заговорить. Я не размышлял. Решение пришло само. Мне непременно надо с ней поговорить, открыть ей…

Пакетик с ветчиной, который я держал в руке, стал совсем холодный – видимо, из-за пергаментной бумаги. Во рту будто замазка от ломтика кровяной колбасы, которой, как обычно, угостила меня колбасница.

Мадам Рамбюр купила кочешок цветной капусты и четвертушку кружка древней колбасы, висевшей над вазой с карамельками на витрине. Потом долго шарила в портмоне с тем сокрушенным видом, с каким бедняки в лавках расстаются с каждой монеткой.

Звякнул дверной колокольчик. Я задрожал. На улице вроде бы никого… Рядом мастерская бондаря, где витрину заменяли широкие ворота, а по другую сторону – кузница.

– Ма…д…

Я до того оробел, что не мог продолжать. Слова не шли с языка. Я страдал. Но мне во что бы то ни стало хотелось ей сказать, сказать, что…

– Мадам…

Что она подумала, увидев мальчонку с белым пакетиком в руке, вытянувшегося перед ней на своих ножках-спичках с голыми коленками? Право, не знаю.

Она уставилась на меня, торопливо огляделась по сторонам, словно заподозрив западню, и внезапно, все ускоряя шаг, направилась домой, сжимая сумку с продуктами обеими руками.

Но я хоть узнал, что Альбер поест сегодня фасоли и цветной капусты… Я не посмел идти за ней. По правде говоря, я не очень-то отдавал себе отчет, где я, и очнулся лишь несколько секунд спустя, когда бондарь мне крикнул:

– Поберегись, ребятня!

Что касается ребятни, то я был один. Бондарь катил пустую бочку, она подскакивала в покатой подворотне, а у тротуара наготове стояла тачка.

– Долго же ты ходил! – заметила, когда я вернулся, матушка. И без паузы продолжала, обращаясь к покупательнице: – Большая ширина выгоднее, тогда вам потребуется лишь одна длина и еще на рукава… – Потом, снова повернувшись ко мне и к занавеске, скрывающей застекленную дверь на кухню: – Положи на стол, Жером… И ступай наверх к тете…

Три комнаты на Манхэттене

Подняться наверх