Читать книгу Лики дьявола - Жюль Амеде Барбе д'Оревильи - Страница 2
Лики дьявола
Изнанка одной партии в вист
Пер. А. Чеботоревской
I
ОглавлениеВ прошлом году летним вечером я посетил баронессу Маскранни – одну из парижанок, особенно ценящих старинное остроумие и распахивающих двери своего салона настежь – хотя и одной створки было бы достаточно – перед немногими уцелевшими представителями его. Разве за последнее время легкое остроумие не превратилось в претенциозный ум?.. Баронесса Маскранни по мужу принадлежит к старинной и славной фамилии, родом из Граубюндена. Эта фамилия, как известно, имеет в гербе серебряного орла с распростертыми крыльями, с серебряным ключом по правую сторону и серебряным шлемом по левую – по червлению с волнообразными линиями, а в середине – щиток с золотым цветком лилии по лазури. Почетные фигуры эти были пожалованы фамилии Маскранни европейскими государями в награду за услуги, оказанные им Маскранни в различные эпохи. Если бы европейские государи не были в настоящее время завалены множеством других дел, они могли бы обременить уже столь сложный герб еще новою фигурою в награду за те поистине героические усилия, с которыми баронесса – дочь вымирающих праздных аристократий и абсолютных монархий – поддерживает искусство салонной беседы. Обладая манерами и умом, соответствующими имени, баронесса Маскранни превратила свой салон в род очаровательного Кобленца, где нашло себе приют старинное красноречие, – славные остатки французского остроумия, вынужденного эмигрировать перед деловым и утилитарным духом времени. Там в ожидании минуты, когда ему суждено будет смолкнуть навеки, поет оно по вечерам свою божественную лебединую песнь. Там, как в немногих парижских салонах, где живы еще традиции изящной беседы, не слышно длинных фраз и совсем почти изгнан монолог. Ничто не напоминает вам журнальной статьи или политической речи – вульгарных форм мысли, особенно излюбленных XIX веком. Ум блещет здесь в очаровательных и глубоких, но всегда кратких речах; а иногда только в оттенках голоса или едва приметных гениальных жестах. В этой счастливой гостиной мне привелось ознакомиться еще ближе с той силой, в которой я не сомневался и раньше, – с силой односложных слов. Не раз доводилось мне слышать, как их произносили или роняли здесь с искусством, далеко оставлявшим за собою талант мадемуазель Марсе; «царица междометий» на сцене, она тотчас же была бы лишена трона в Сен-Жерменском предместье; ибо женщины этого предместья слишком grandes dames[1] для того, чтобы подчеркивать тонкость своих острот на манер актрисы, играющей Мариво.
В этот вечер, однако, в виде исключения, обстоятельства сложились не в пользу кратких речей. Когда я вошел в гостиную баронессы Маскранни, комната была полна лиц, которых баронесса называет своими интимными друзьями, и беседа отличалась обычным оживлением. Подобно причудливым цветам в яшмовых вазах на консолях гостиной, близкие друзья баронессы разнятся друг от друга по происхождению. Есть между ними англичане, поляки, русские; но все они – французы по языку, по складу манер, который на известном уровне общества повсюду одинаков. Не знаю, с чего начался разговор, который я застал; но, когда я вошел, говорили о романах. Говорить о романах почти то же, что рассказывать свою жизнь. Нечего прибавлять, что это собрание светских мужчин и женщин не было столь педантично, чтобы говорить о романах в литературе. Интересовала суть вещей, а не их форма. Эти практики высшей морали, эти люди, искушенные в страстях и под легкими, развязными манерами скрывавшие глубокий жизненный опыт, рассматривали роман с точки зрения человеческой природы, нравов и истории. Только всего. Но разве это не все?.. Впрочем, на эту тему уже, вероятно, много говорили, ибо на лицах было написано выражение напряженного внимания. Взаимно возбуждая друг друга, умы играли и пенились, как вино. Некоторые живые души – я мог бы насчитать их в гостиной три-четыре – сидели молча, одни склонив голову, другие мечтательно разглядывая унизанную перстнями руку, покоившуюся на коленях. Быть может, они пытались облечь в плоть свои грезы, что является делом почти столь же трудным, как и одухотворение своих ощущений. Укрытый беседою, я вошел незамеченным и сел позади ослепительной бархатистой спины красавицы графини Дамналии, покусывавшей край веера и внимавшей разговору, как внимали все в этом свете, где умение слушать почитается особым очарованием. Розовый день покрывался тенями и тихо угасал, как счастливо прожитая жизнь. Гости сидели полукругом, и в легком сумраке салона вырисовывалась словно гирлянда, сплетенная из мужчин и женщин в разнообразных небрежно-внимательных позах. То был как бы живой браслет, застежкою которого служила хозяйка дома с ее египетским профилем и с ее кушеткою, на которой она постоянно лежала, как Клеопатра. В открытое окно были видны небо и балкон, на котором стояли несколько человек. Воздух в эту минуту был так чист, а набережная реки так молчалива, что стоявшие на балконе не теряли ни одного звука, раздававшегося в гостиной, несмотря на то что драпировки окон смягчали звонкие ноты и задерживали в своих складках волны голоса. Когда я увидел и узнал говорившего, то понял и внимание, с которым его слушали (оно не было простою любезностью, которою дарила его красота), и дерзость, с которою он удерживал за собою слово гораздо дольше, чем допускалось в этой изысканной гостиной.
Действительно, говоривший считался самым блестящим рассказчиком в этом царстве изящной беседы. Я не называю его по имени, но даю вам его характеристику. Виноват. У него было еще одно качество… Злословие и клевета, сестры, похожие друг на друга так, что их трудно различить, и пишущие свою хронику навыворот, словно еврейское письмо (не является ли эта хроника часто на самом деле тарабарскою грамотою?), вписали в свою летопись, что человек этот был героем бесконечного ряда романических приключений, о которых он, конечно, не собирался рассказывать вам в этот вечер.
– …Самые прекрасные романы в жизни – это те, – говорил он, когда я уселся на диванных подушках под прикрытием плеч графини Дамналии, – которых нам пришлось слегка коснуться рукою или задеть, идя мимо, ногою. Всем вам они встречались. Роман обычнее истории. Я не говорю о тех грозных катастрофах и драмах, в которых дерзость чувства смеется над общественным мнением; минуя эти редкие бури, вызывающие неописуемое негодование общества, подобного нашему, которое было лицемерным вчера и только трусливо сегодня, вам всем приходилось быть свидетелями таинственных проявлений чувства или страсти, губящих целые жизни, разбивающих сердца с глухим стуком, похожим на звук тела, падающего в бездну подземной тюрьмы, над которою мир простирает свой тысячеголосый шум или свое молчание. О любовной истории часто можно сказать то, что говорил Мольер о добродетели: «И куда она только не заберется, дьявол ее возьми!..» Где всего меньше ожидаешь ее встретить, она тут как тут! Вашему покорному слуге довелось в детстве увидеть, – нет, не то слово – скорее, угадать, почувствовать одну из ужасных, беспощадных драм, которые разыгрываются не на публике, хотя люди и видят действующих лиц их ежедневно; одну из тех «кровавых комедий», по выражению Паскаля, которые даются при закрытых дверях, за спущенным занавесом интимной жизни. Но немногое, что из этих скрытых, задушенных, «вогнанных внутрь» драм выходит наружу, гораздо мрачнее и потрясает воображение и память сильнее, чем если бы на ваших глазах разыгрывалась вся драма. То, чего не знаешь, во сто раз увеличивает силу впечатления от того, что видишь. Ошибаюсь ли я? Но мне кажется, что ад должен ужаснуть гораздо более, если смотреть на него в щелку, чем если окинуть его взглядом весь, с высоты.
На мгновение рассказчик остановился. Высказанное им положение было настолько понятно всякому, у кого есть хоть малая доля воображения, что никто не возражал. Живейшее любопытство было написано на всех лицах. Маленькая Сибилла, сидевшая на полу, у ног матери, встала с выражением ужаса на лице, словно кто-нибудь пустил ей на ее худощавую шейку, под лифчик, змею.
– Не вели ему, мама, – молвила она с бесцеремонностью избалованного ребенка, обещавшего превратиться со временем в деспота, – не вели рассказывать историй, от которых делается страшно.
– Я буду молчать, если вам угодно, мадемуазель Сибилла, – ответил тот, которого девочка с наивною и нежною бесцеремонностью не назвала по имени.
Живя так близко от этой детской души, он изучил ее любопытство и ее боязливость; жизнь внушала ей волнение, близкое к тому, какое испытывает человек, входя в воду более холодную, чем окружающая атмосфера, от которой у него захватывает дух.
– Сибилла отнюдь не хочет, насколько я понимаю, заставить умолкнуть моих друзей, – сказала баронесса, гладя задумчивую не по летам головку дочери, – если она боится, то ей остается только уйти.
Но капризная девочка ждала рассказа с не меньшим, по-видимому, нетерпением, чем ее мать, и не ушла, а, выпрямив свою худощавую фигурку, дрожавшую от страха и любопытства, вскинула глубокие, черные глаза на рассказчика, словно наклонилась над бездною.
– Итак, продолжайте! – сказала девица София де Ревисталь, бросив в сторону рассказчика взгляд больших светлых и влажных, хотя и необыкновенно блестящих карих глаз. – Видите! – добавила она с едва приметным жестом. – Мы все вас слушаем.
Он рассказал следующее. Сумею ли я, однако, передать, не ослабив, эту повесть, оттененную жестами и переливами его голоса; сумею ли с достаточной силой воспроизвести впечатление, вызванное ею среди лиц, собравшихся в этой гостиной?
– Я вырос в провинции, – начал рассказчик, – в родительском доме. Отец мой жил в местечке, лежавшем на берегу моря, у подошвы горы, в краю, который я не назову, и вблизи городка, который легко будет узнать, если я скажу, что в то время он был самым аристократическим городом Франции. Ничего подобного ему с тех пор я не встречал. Ни наше Сен-Жерменское предместье, ни квартал Белькур в Лионе, ни города, известные царившим в них высокомерным духом аристократии, не могут дать понятия об этом городке с шеститысячным населением, где до 1789 года было полсотни карет с гербами, гордо разъезжавших по мостовым.
Казалось, будто аристократия всей страны, захватываемой дерзкой буржуазией, собралась в этом местечке, как в горниле, изливая оттуда, словно рубин, охваченный пламенем, упорный блеск своих лучей, который может исчезнуть только вместе с камнем.
Дворянские фамилии этого гнезда знати, которые умрут или, быть может, уже умерли в предрассудках, именуемых мною высокими общественными идеалами, были непреклонны, как сам Бог. Они не знали бесчестия многих дворянских родов – уродства мезальянсов – браков ниже своего ранга.
Девицы, лишившиеся своих состояний благодаря революции, геройски старились и умирали девственницами, не имея иного оплота и иной поддержки, кроме своих гербов. Мое юношеское сердце пламенело при виде прекрасных, полных грации молодых существ, знавших, что красота их бесцельна, что кровь, волнами бившая в их жилах и заливавшая нежным румянцем их печальные лица, кипела напрасно.
Мое сердце тринадцатилетнего юноши было полно романтической преданности этим девушкам без средств, все богатство которых заключалось в гербах и юные лица которых были величаво-грустны, как и подобает жертвам рока. Вне людей своего круга эта знать, чистая, как горный ручей, ни с кем не поддерживала отношений.
«Как можем мы, – говорили эти люди, – водиться с мещанами, отцы которых подавали тарелки нашим предкам?»
Они были правы; в этом городке это было немыслимо. Свободу можно понять на больших пространствах; на куске же земли величиною с носовой платок сословия отдаляются друг от друга в силу самой своей сближенности. Итак, дворяне поддерживали сношения лишь между собою да еще с английскими семьями.
Англичан привлекал городок своим сходством с их родиною. Его любили за тишину, за строгий уклад жизни, за холодную высоту нравов, за близость к морю, по которому приплывали англичане, и за возможность благодаря дешевизне удвоить, живя в нем, малый доход, получаемый ими с их скудных средств на родине.
Братья нормандцам по пиратским набегам, англичане смотрели на нормандский городок как на род «континентальной Англии» и подолгу живали в нем.
Маленькие мисс, катая обручи в тени тощих лип военного плаца, знакомились с французским языком; к восемнадцати годам они уезжали обратно в Англию, ибо разоренная французская аристократия не могла позволить себе опасной роскоши жениться на девушках, не имевших ничего, кроме скромного приданого. Они уезжали, а их жилища вскоре наполнялись новыми перелетными птицами, и по тихим улицам с растущей на них, как в Версале, травой гуляли всегда в одном количестве дамы в зеленых вуалях, клетчатых платьях и шотландских пледах. За исключением приезда английских семейств, проводивших здесь от семи до десяти лет, после которых они сменялись новыми, ничто не нарушало однообразной жизни городка. А однообразие это было ужасающее.
Не раз говорили (и чего только не было наговорено на эту тему!) о том узком круге, в котором вращается провинциальная жизнь; но здесь эта жизнь, бедная событиями вообще, была еще беднее: здесь не было антагонизма тщеславий и классовых различий, как в иных городах, где зависть, ненависть, оскорбленное самолюбие постоянно вызывают глухое брожение, а иногда скандал или мелкую низость общественного характера, для которых нет суда.
Демаркационная линия между благородными и неблагородными была здесь так глубока, так непреступаема, что всякая борьба между знатью и разночинцами оказывалась невозможной.
В самом деле, для борьбы нужна общая почва и взаимные обязательства, а здесь их не было. Дьявол, следуя поговорке, был от этого, разумеется, не в убытке.
В сердцах мещан, отцы которых подавали тарелки дворянам, в умах освобожденных и разбогатевших детей этих слуг жили ненависть и зависть, ядовитые испарения которых часто обращались в сторону аристократии, совершенно выбросившей их из поля зрения и сферы внимания с той самой минуты, как они сняли с себя ливреи.
Но злоба и зависть не достигали рассеянных патрициев за стенами их отелей, напоминавших крепости и раскрывавших свои двери лишь перед равными; жизнь для них кончалась на границе их касты. Какое было им дело до того, что говорилось внизу? Это до них не доходило. Молодые люди, которые могли бы поссориться и оскорбить друг друга, совсем не встречались в общественных местах, где температура особенно нагрета благодаря присутствию женщин.
В городе не было театра. За неимением подходящей залы проезжие актеры не останавливались здесь. В кофейнях, грязных, как все провинциальные кофейни, вокруг бильярдов собирались лишь подонки буржуазии, крикуны дурного тона и офицеры в отставке – жалкие остатки войн Империи. Пламенея чувством оскорбленного равенства (которое одно уже объясняет ужасы революции), эти представители буржуазии продолжали, однако, бессознательно еще питать остатки былого суеверного уважения к знати.
Уважение напоминает собою несколько святую Ампулу, над которою так остроумно и весело смеялись. Как бы исчезнув, оно продолжает, однако, существовать. Сын торговца игрушками в речах громит неравенство сословий; но один он не отправится на площадь родного города, где все живут с детства и знают друг друга, чтобы ни с того ни с сего оскорбить сына какого-нибудь Кламорган-Тайльфера, проходящего под руку с сестрою. Весь город оказался бы против него. Подобно другим обстоятельствам, способным вызвать ненависть и зависть, преимущества рождения оказывают почти физическое действие на ненавидящих их, что является, быть может, лучшим доказательством их значения и прав. В эпохи революций с этим влиянием борются, следовательно, не перестают испытывать его; но в мирные эпохи ему отдаются вполне.
182… год приходился на одну из мирных эпох. Либерализм, укреплявшийся под сенью конституционной хартии, как в известной басне Лафонтена множились собаки в насильственно захваченной ими конуре, не мог, однако, заглушить роялизма, вспыхнувшего в сердцах до энтузиазма при проезде королевских принцев, возвращавшихся из изгнания. Что бы ни говорили, эта эпоха была высокой минутой для монархической Франции, у которой нож революции вырезал сосцы; полная надежд, она думала, однако, что сможет жить, и не чувствовала в себе таинственных зародышей рака, который уже подтачивал ее силы и впоследствии сразил ее.
Для городка, о котором идет речь, то была минута глубокого сосредоточенного спокойствия. Завершение дворянами своей миссии усыпило в них последний признак жизни – волнения и радости молодежи. Танцы прекратились. Балы были изгнаны, как зараза. Молодые девушки носили миссионерские кресты и под руководством председательниц образовывали религиозные общины. При взгляде на то, как люди стремились к важному, можно было умереть со смеху, если бы смели смеяться. Расставляли вдовствующим дамам и пожилым мужчинам четыре стола для игры в вист, два стола молодым людям для экарте; девицы помещались, как в церкви, отдельно от мужчин и составляли в уголке гостиной молчаливую – для их пола, ибо все на свете относительно, – группу, шептавшуюся и зевавшую до слез; странный контраст являли их неподвижные манеры с гибкостью их талий, светло-розовыми и сиреневыми тонами их платьев, игривою воздушностью кружевных лент и мантилий.
1
Гранд-дамы (фр.) – о женщинах с изысканными, аристократическими манерами.