Читать книгу Лики дьявола - Жюль Амеде Барбе д'Оревильи - Страница 5

Лики дьявола
Месть женщины
Пер. А. Чеботаревской

Оглавление

Не раз приходилось мне слышать толки о вольности современной литературы, но лично я никогда в эту вольность не верил. Этот упрек – не что иное, как шарлатанство. Литература, которую так долго считали выражением общества, не выражает его вовсе, наоборот, в тех случаях, когда какой-либо смельчак дерзает, общество поднимает по этому поводу бог знает какой шум! Разумеется, если внимательно заглянуть в литературу, то она не выражает и половины преступлений, ежедневно совершаемых в обществе тайком и безнаказанно, с восхитительною легкостью и беспечностью. Расспросите духовников, – из них могли бы выйти величайшие в мире романисты, если бы они имели право рассказывать все истории, нашептываемые им на ухо в исповедальне. Расспросите их, например, о числе кровосмешений, скрываемых наиболее знатными и гордыми семьями, и вы убедитесь, что литература, столь часто обвинявшаяся в безнравственной вольности, никогда не осмелилась поведать о них, даже с целью внушить к ним ужас. За исключением легкого намека (не более чем намека, разлетающегося, как пар) в «Ренэ» религиозного Шатобриана, я не знаю книги, где кровосмешение, столь обычное в наших нравах, – как в высших слоях общества, так и в низших, и даже чаще в низших, чем в высших, – послужило бы откровенно трактуемой темой рассказа, из которого можно было бы извлечь истинно трагическую мораль. Осмелилась ли когда-нибудь современная литература, в которую ханжи бросают свой мелкий камень, рассказать истории Мирры, Агриппины и Эдипа, которые, поверьте, никогда не умирали, так как я, по крайней мере, до сей поры не жил еще в ином аду, кроме ада нашего общества, и знавал лично в не частной жизни и в высшем свете, как говорят, многих Мирр, Эдипов и Агриппин. Черт возьми! Это никогда не происходило как на сцене или в истории. Но оно проглядывало сквозь общественные положения, предосторожности, лицемерие и страхи… Я знаю, как знает и весь Париж, некую госпожу «Генрих III», носящую у пояса на голубой бархатной одежде золотые четки из маленьких черепов и налагающую на себя послушание с примесью других развлечений Генриха III. А между тем кто решился бы написать историю этой женщины, сочиняющей благочестивые книги и почитаемой иезуитами за мужчину (забавная мелочь!) и даже за святого?.. Прошло немного лет с тех пор, как парижане видели женщину из Сен-Жерменского предместья, которая, отбив у матери любовника и придя в ярость оттого, что он вернулся снова к матери, женщине уже старой, но умевшей заставить любить себя сильнее, чем дочь, украла письма матери к этому человеку, заставила их отлитографировать и тысячами разбросать в Опере из «парадиза» (подходящее название для подобного поступка) в день первого представления. А разве история этой женщины написана кем-нибудь?.. Бедная литература не только не сумела бы рассказать ее, но и не знала бы, как за нее взяться.

А между тем, если бы люди были храбрее, следовало бы сделать это. У Истории есть свои Тациты и Светонии; у Романа их нет, по крайней мере, поскольку он остается на высоте таланта и литературы. Правда, что языческая латынь смеется над скромностью, между тем как французский язык, получивший крещение в купелях Сен-Реми вместе с Хлодвигом, зачерпнул там такой запас целомудрия, что продолжает краснеть до сих пор. Если бы люди смели дерзать, то Светоний и Тацит могли бы существовать в качестве романистов, ибо роман – не что иное, как история нравов в форме рассказа или драмы. Между ними нет иного различия: роман рисует нравы под покровом вымышленных лиц, а история дает подлинные имена и адреса. Следует только заметить, что роман изучает нравы глубже, чем история. У него есть идеал, у истории его нет: она в шорах у действительности. Роман обладает большею живучестью, чем история. Ловелас Ричардсона живет дольше, чем Тиберий Тацита. Но если бы Тиберий был разработан так же подробно Тацитом, как Ловелас Ричардсоном, можно ли думать, что история от этого проиграла бы или что Тацит стал бы менее ужасным?.. Конечно, я не боюсь написать, что Тацит-живописец не стоит на высоте Тиберия-модели и что, невзирая на весь свой талант, он остается раздавленным этим образцом.

Это еще не все. Прибавьте к этой поразительной слабости литературы, в сравнении с той репутацией, которою она пользуется, прибавьте физиономию, принятую в наш век прогресса преступлением! Цивилизация отнимает у него его страшную поэзию и запрещает писателю восстановлять ее. Это было бы чересчур ужасно, говорят люди, желающие, чтобы приукрашивали все, даже страшное. Услуги филантропии! Глупые криминалисты смягчают кары, а тупые моралисты уменьшают преступления, и тоже с единственною целью – смягчить кару. Между тем преступления в расцвет цивилизации, разумеется, более жестоки, нежели преступления глубокого варварства, в силу утонченности, высшей степени умственного развития и испорченности, которую они предполагают в людях. Инквизиция хорошо знала это. В эпоху, когда религиозная вера и общественные нравы были стойки, инквизиция – трибунал, судивший мысль, и великое учреждение, одно воспоминание о котором потрясает наши слабые нервы и мозжит наши птичьи головы, – инквизиция хорошо знала, что преступления духа суть величайшие преступления, и карала их как таковые… В самом деле, говоря меньше чувству, они больше говорят мысли; а мысль, в конце концов, – глубочайшее, что есть в человеке. Романист может извлечь новый трагизм из этих скорее интеллектуальных, чем физических преступлений, которые, на поверхностный взгляд старых материалистических обществ, кажутся менее важными, ибо кровь не льется в них и насилие совершается лишь над чувствами и нравами… Образец такого трагизма дан здесь на примере ужасающей и своеобразной мести, где не было ни стали, ни крови, ни яда: «культурное преступление», в котором ничто не вымышлено, за исключением манеры рассказчика.

Однажды вечером в конце царствования Луи-Филиппа по улице Basse-du-Rempart[5] шел молодой человек. Улица в то время вполне заслуживала свое название, ибо была ниже бульвара и представляла собою черный, едва освещенный ров, в который пешеходы спускались по двум лестницам, обращенным друг к другу спиною, если можно так выразиться, говоря про лестницы. Этот ров, более не существующий, тянулся от улицы Шоссэ д’Антэн до улицы Комартэн, вблизи которой почва снова повышалась до обычного уровня; темная яма, куда мало кто отваживался ступать средь бела дня, считалась совсем нечистою, как только наступала ночь. Дьявол – князь тьмы, и здесь было одно из его княжеств. Приблизительно в центре этого рва, окаймленного с одной стороны террасою бульвара, с другой – огромными молчаливыми домами, с воротами и магазинами подержанных вещей, был узкий проход; в ветреные дни ветер свистел в нем, словно играл на флейте; проход шел вдоль стены недостроенных домов вплоть до Rue Neuve des Mathurins. Молодой и весьма щеголевато одетый человек, о котором идет речь, направлявшийся по этому пути, который для него не был, очевидно, прямым путем добродетели, шел вслед за женщиной, без колебания углубившейся в подозрительную тьму этого переулка. Молодой человек был gant-jaune, как называли щеголей того времени. Он долго просидел за обедом в Café de Paris, затем с зубочисткою во рту пошел постоять у балюстрады Тортони (ныне не существующей) и поглазеть на проходивших по улице женщин. Одна из них прошла мимо него несколько раз; и несмотря на то что это обстоятельство, равно как и слишком яркая одежда и вертлявая походка этой женщины, могли служить достаточным свидетельством о ней; несмотря на то что молодой человек, по имени Роберт де Трессиньи, был пресыщен и ехал с Востока, где ему приходилось видеть женщину-зверя во всем ее разнообразии, несмотря на все это, когда женщина прошла мимо него в пятый раз, он последовал за нею… «как пес», говаривал он, смеясь про себя, ибо у него была способность смотреть на свои поступки и судить себя со стороны, причем его суждение, часто противное его поступкам, не вредило им и, обратно, поступки не мешали суждению… Трессиньи было за тридцать лет. Он расстался уже с наивною юностью, которая превращает человека в Жокрисса своих чувств и для которой первая попавшаяся женщина может служить магнитом. Он давно пережил это. То был уже остывший и очень сложный человек с сильно развитым умом, представитель позитивной эпохи, чересчур много думавший над своими чувствами для того, чтобы бояться их или попадаться к ним в сети. То, что он увидел или что ему почудилось, внушило ему любопытство и желание до дна исчерпать новое ощущение. Он покинул балюстраду, у которой стоял, и последовал за женщиною, твердо решив довести до конца весьма обыденное похождение, которое он предвидел. В его глазах эта женщина, шедшая впереди и мягко колыхавшаяся, как волна, была действительно женщиной самого низшего разряда; но она обладала такою красотой, что оставалось только удивляться, как эта красота не создала ей лучшего положения и как она не нашла покровителя, который спас бы ее от унизительной уличной грязи, ибо в Париже, едва только Бог выбросит на улицу красивую женщину, дьявол в ответ на это тотчас же ставит рядом с нею глупца для того, чтобы ее содержать. У Роберта де Трессиньи была еще причина следовать за нею, кроме необычайной красоты, которую не замечали парижане, плохие ценители истинной красоты, демократизованному эстетическому вкусу которых недостает высоты и благородства. В этой женщине пред ним мелькнули знакомые черты. То была насмешливая птица, поющая соловьем, о которой с такою грустью говорит в своих мемуарах Байрон. Она напоминала другую женщину, виденную им в ином месте… Де Трессиньи был вполне уверен, что это была не она, но она походила на нее до полной иллюзии, если только иллюзия была возможна… Сходство, впрочем, скорее влекло его, нежели изумляло, ибо у него было достаточно опыта, чтобы знать, что, в конце концов, в человеческих лицах гораздо менее разнообразия, чем думают, и что черты их подчинены строгой и непреклонной геометрии и могут быть приведены к нескольким общим типам. Красота одна. Только безобразие различно, да и то различие его быстро исчерпывается. Бог желал, чтобы бесконечным было только выражение лица, ибо оно есть выявление души сквозь правильные или неправильные, чистые или искаженные черты. Трессиньи смутно повторял себе все это, следуя шаг за шагом позади женщины, шедшей по бульвару зигзагами; она дышала большею гордостью, чем царица Савская на картине Тинторетто в своем платье шафранного цвета (любимый цвет римлянок), атласные складки которого при ходьбе сверкали и звенели, словно призывая к оружию! Необыкновенно стройная, как редко бывают француженки, она куталась в великолепную турецкую шаль с широкими белыми, красными и золотыми полосками; безвкусное красное перо висело с белой шляпы, почти касаясь ее плеча. Читатель припомнит, что в то время женщины носили перья, свешивавшиеся со шляп и называвшиеся ими «плакучей ивой». Но в этой женщине ничто не плакало; и перо на ее шляпе выражало нечто иное, отнюдь не меланхолию. Трессиньи, предполагавший, что она пойдет по улице Шоссэ д’Антэн, сверкавшей тысячами газовых рожков, с удивлением увидел, как вся эта роскошь куртизанки, вся наглая гордость женщины, упоенной собою и шелками, которые она волочила по земле, углублялась в улицу Basse-du-Rempart, считавшуюся в то время позорным пятном квартала. Щеголь в лакированных ботинках, менее храбрый, чем женщина, испытал колебание, прежде чем войти туда… Оно длилось, впрочем, всего лишь минуту… Золотое платье, затерявшееся было во мраке, сверкнуло у единственного фонаря, блестевшего ясной точкой; он бросился догонять ее. Это не составило большого труда: она ждала его, уверенная, что он придет; в ту минуту, как он догнал ее, она обернула к нему свое лицо, чтобы он мог лучше видеть его, и впилась глазами в его глаза со всем бесстыдством своего ремесла. Де Трессиньи был ослеплен красотою этого нарумяненного лица золотисто-смуглого цвета, как крылья некоторых насекомых: оно не бледнело под тонкой ниткой тусклого света, падающего от фонаря.

5

Ныне бульвар Мадлен.

Лики дьявола

Подняться наверх