Читать книгу Двор чудес (сборник) - Кира Сапгир - Страница 4

I. Книга бессмертных
Памяти Иосифа Бейна[1]

Оглавление

Осенним вечером я направлялась к себе домой, на улицу Великих Августинцев. Я возвращалась с поминок по поэту Павлику Кондорсе, прямому потомку просветителя, родоначальника «теории прогресса», объявленного конвентом в розыск, брошенного в тюрьму в 94-м, покончившего с жизнью, выпив из перстня укрытый яд…

Спустя 200 с лишним лет, в Москве, его праправнук-диссидент «брал приступом» Главную площадь, протестуя против советского военного вторжения в Чехословакию. Был судим, прошел лагеря, насильно отправлен на родину предков, где жил неподалеку от площади Бастилии, в обветшалом строении на бульваре Ришар Ленуар.

Павлик так и не вписался в здешнюю жизнь. Он сильно тосковал по Москве, по компании сверстников – сильно пьющих мальчиков-поэтов из самостийного Объединения Молодых Гениев.

– Я – ма’киз де Кондо’cе, чисток’овный потомок ф’а-анцузских а’исток’атов, и на вашу п’а-аклятую Ф’анцию с’ать хотел! – сообщал Павлик по-русски собутыльникам в близлежащей пивнушке, вливая литрами в себя «формидабль» – ерш из полынной с черничным сиропом. Сама же пивнушка была местной достопримечательностью, прославленной даже в литературе: ее крышу венчала трехметровая бутыль «пинара», и это был «питейный адрес» комиссара Мегрэ. По Сименону, комиссар обитал неподалеку и захаживал сюда после тяжелого рабочего дня расслабиться и выпить пивка.

Запои у Павлика все не прекращались. Он пропадал на много дней, являлся домой пьяный, побитый, немытый. Мыться отказывался:

– Опасная штука – мытье, – сообщал он, – один вот поп’обовал вымыться, его и за’езали! Ма’ат его звали…

Чтобы удержать супруга под семейным кровом, пожилая жена сама покупала ему спиртное. Но он все равно удирал, хулиганил, дрался, попадал в участок. А умер в собственной постели, слушая пластинку с песней «Над небом голубым»… которую написал блистательный Паша́́ Шванц, друг на всю вечность:

Скворцы цыганской нации

Испытывать должны

Соблазн аллитерации —

Свистульки сатаны…[2]


Есть красивая игра – «Китайский портрет». Участники «задумывают» кого-то из знакомых, а тот, кто водит, должен отгадать по ответам на вопросы – кто это? Итак…

– На что похож Шванц?

– На утренний свист. На летящий лист.

– На какой камень?

– На аквамарин.

– А на город чей?

– Да ничей.

– На какую еду он похож?

– С планом плов, темный, густой, как смола с островов.

– Какому запаху уподоблю?

– Свежего ветра, который люблю.

– С каким растением сравню?

– С мандрагорой порой. А вообще – с коноплей.

– С каким зверем?

– С бессмертной Саламандрой…

В туманном зеркале памяти проступает: в Мерзляковском переулке, в конуре, узкой, как чулок, на сундуке Шванц, болтая ногами, с кифарой, справляет Праздник Дружбы. Вокруг – торчки и качки, подонки и леди, ублюдки и крейзи, дилеры и флейтисты…

Анаша, анаша,

До чего ж ты хороша!.. —


исполняет хор.

Вьется пахучий дым коромыслом.

В любой части света – будь то московский/питерский заныр, парижский/нью-йоркский скват – день и ночь не прекращался вокруг него безмятежный шабаш.

Шванц с Кондорсе водили дружбу еще в Москве. В Париже стали неразлучны.

Вот в «Симпозионе», парижском подвале на Райской улице, Паша́́ Шванц спорит с Павликом Кондорсе. Оба – пьяны вдребезги.

– В Г’ажданскую войну я был бы белым офице’ом и пе’е’езал бы всех сволочей-комисса’ов! – заявляет Кондорсе.

– А я бы в Гражданскую был красным комиссаром и тебя бы расстрелял! – возражает Шванц.

И оба красивы, как перед дуэлью.

Мертвый Павлик пролежал неделю в той же постели, где умер. Жена отказывалась отпустить его из дома на кладбище, опустить в холодную могилу. Но запах уже начинал беспокоить соседей. Вызвали полицию. Ажаны наскоро, чуть не силком, запихнули Павла в гроб, свезли на погост. Когда вернулись поминать, оказалось, что в костюме покойного остались ключи от квартиры. Пришлось взламывать двери. На поминках пели, безобразно пили, плакали, кричали, дрались. И вот теперь я возвращалась муторным и тошным вечером с поминок, к себе домой, на улицу Великих Августинцев, с неизбывным вязким привкусом во рту, будто бы от подгнившей черешни.

Я вошла в квартиру – и тотчас же в дверь позвонили.

– Кто там?

– Это мы. Мы звоним тебе весь день.

– Кто – вы?

– Поэт Исайя Погром.

Я открыла. Они стояли на пороге втроем.

…Как бы мне поточнее описать Исайю? С полированного коричневого черепа шквалом срывает последние патлы, рвет в клочки. На лбу словно стесанном встречным ураганом, свежая царапина. Поверх царапины намертво приросла фуражка с «крабом» – в ней, говорят, поэт приехал из Риги в Хайфу с женой и семерыми детьми.

Семеро детей следовали за ним повсюду строем. Он пил пиво в кафе и очень любил жену – любил так, что она однажды не выдержала и умерла от рака.

Сейчас он прибыл в Париж на свадьбу старшей дочери. Дочь венчалась в церкви на улице Дарю с отпрыском видных «отщепенцев» – Ди-Пи. Благородный отец явился на венчанье незваный, изрядно приняв на радостях на грудь – к смущению собравшихся. Родня жениха вежливо попросила его удалиться. Он оказал сопротивление. Изгнанный из храма поэт шумно скандалил во дворе, колобродил, вздымал к небу кулаки, посылая дочери проклятья, словно король Лир.

И вот сейчас Погром у меня на пороге.

– Радуйся! Я привел к тебе Любовь, – провозглашает с порога Исайя. – Прими ее. Прими нас. Так надо. Я нашел ее по дороге к тебе.

Любовь, немытая, беловолосая, входит вслед за поэтом, цепляясь, как слепая, за полу его пиджака. В свою очередь, она тащит за собой замызганного мальчишку – отчего-то с галстуком-бабочкой на голой грязной шее. В липкой руке мальчишки, видимо, ее сына, бумажный стаканчик из-под шипучки.

– Купи нам вина, купи еды, – сказал Погром. – Нам надо пить вино.

Я купила вина, хлеба, сыра. Сели пить.

– Я хочу сочинить Новейший завет, – оповестил поэт. – В Новейшем завете самое главное это другие «от» – не от Маркса и Матвея, а от – Советского информбюро и от Москвы до самых до окраин и от жены моей Нины. Я тебе почитаю кое-что оттуда.

И тотчас начинает выкрикивать-завывать:

– Хвалите Господа с небес

все ангелодемоны,

все бесоархангелы,

все солнцемолекулы,

все атомозвезды.

Он повелел – и сотворилось[3]


…Как описать его стихи? Рычанье льва, труба Иерихона, клекот, ропот, грохот и гром и звон строк и строф, переполняют мир.

Старый дом на улице Великих Августинцев ходит ходуном, как при урагане. Летают, мечутся искры и сполохи. Воздух заряжен благодатью, как лейденская банка – электричеством.

Во дворе дома, узком, как труба, гулко раздаются недовольные голоса:

– Эй вы там, потише! Три часа ночи!

– Хвалите Господа все народы:

аиды и оды, и рады, и веды

Прославляйте его все племена

и на ОООО! и на УУУУУУУУУУ!!!!!!!

и на ИИИИИИИИИИ!!!!

и на АААААААААААААААААААААААА!!!!!!!!!!!!


В доме хлопают двери. Где-то с треском лопается стекло.

…Не желая ничего.

Алилуйя!

Валяюсь пьяный на полу я.

Алилуйя!


В конце концов, все заснули: Любовь с мальчишкой в моей постели. Я на полу. Поэт пристроился тут же, свернулся калачиком на тощей подстилке.

…Мне не спится. Время к четырем. Серые контуры города начинают прорастать за окном.

Поэт дергается на неудобной подстилке. Вдруг он резко вскидывается:

– Мне надо бежать!

– Почему бежать? Зачем?

– Я знаю? Надо. – Он ошарашенно озирается, мнет в кулаке комок исписанных листков.

– Куда?..

– Я знаю? Куда-нибудь, но я обязательно должен бежать, я бегу.

– Но еще совсем темно.

– Все равно. Я должен.

– Не уходи, – умоляю я. – Ты привел ко мне Любовь! Поделись со мной счастьем!

– Но я же самый несчастный человек на земле! Я отдаю всем свое счастье, а мне ничего не остается.

Они прожили у меня еще три ночи и три дня. Поэт непрерывно читал стихи и пил, мальчишка визжал и все изничтожал, словно хищная бабочка-капустница, Любовь жрала и спала. В конце концов, соседи не выдержали и вызвали полицию – впервые за всю историю человечества – из-за стихов!

Надо было что-то решать. И вот уже я названиваю по всему городу – пытаюсь пристроить гостей.

– Примите его! Он великий поэт. У него громокипящий дар! – высокопарно умоляю я.

Тщетно. Никому не нужен даром поэт с громокипящим даром.

…Ура! Спасена! Охальник соглашается поселить их у себя на «скотском хуторе».

«Скотский хутор» – ленное владение Охальник на задворках Парижа близ кладбища Пер-Лашез (где впоследствии самого его и закопают) – представлял собой длинное, крытое черепицей облупленное помещение, похожее на татарские дома в Крыму.

«Скотским хутором» прозвали жилье Охальника оттого, что там вместе с ним обитала всяческая живность. По заросшему лопухами участку шмыгали бездомные кошки, скакали кролики, бродили куры, ковыляли на тощих ногах две облезлые афганские борзые. Борзых на жительство сюда определила Олечка.

Олечка, специалистка по Малевичу, была великой любовью Охальника. Она носила таджикские бурнусы и туркменские серебряные украшения. Ее родители-дипломаты, потомки «белых русских», служили в Москве, где водили дружбу с «левыми» творцами (которых позднее стали называть нонконформистами). На дипдаче в Серебрянном Бору хозяйка-художница устраивала журфиксы для богемы, которую щедро потчевала собственной выгонки самогоном и собственного производства солеными грибками. Гости тихо матерились: ну их, мудаков! Пусть в жопу засунут свои грибочки с самогоном. Нам бы виски!

Хаживал туда и Охальник.

Затем дипломаты вышли на пенсию, вернулись жить в Париж, куда перебрался и Охальник, став, подобно многим компатриотам, эмигрантом. В Париже дипломаты продолжали водить с ним дружбу, а затем, когда Олечка стала возлюбленной Охальника, друг к другу охладели. Олечку, в конце концов, предки постарались сплавить в Москву, где она стала атташе по культуре во французском посольстве. На память о себе Олечка оставила Охальнику двух борзых из Афганистана, где в свое время служили ее предки, и виноградную лозу, которая произросла из саженца, подаренного Олечкой Охальнику на день рождения.

Бывают в жизни чудеса. Из тощего ростка на зассанной, заболоченной, заблеванной почве выросла могучая лоза, одна дававшая каждую осень с десяток ведер первосортного муската! Его Охальник исправно сдавал ассоциации виноделов Монмартра, а когда поспевало кисленькое парижское винцо, собственноручно рисовал для бутылок этикетки, за что был у виноделов в большом фаворе.

На участке у Охальника было еще несколько строеньиц. В одном из них – бывшем нужнике, устроил Охальник церковь, посвященную нонконформистам, окрестив Храмом Святого Дюшана:

Ура! Исполнилась мечта!

Над унитазом водружен алтарь.

Отныне царские врата

там,

куда пешком ходил и царь —


написал по сему случаю местный поэт[4].

Украшали церковь шедевры друзей-живописцев, пожертвованные на благое дело. А над алтарем красовался артефакт: алый транспарант с плакатными белыми буквами:

СЛАВА БОГУ!

Да и весь «скотский хутор» по сути представлял собой инсталляцию: от пола до крыши был завален, заставлен, захламлен трофеями, добытыми на помойках и блошинках —

Вот так пейзаж!

Чистый ералаш!


Там газеты, картонки, картинки, канарейки поющие, художники пьющие, мамзели жопастые, алкаши опасные. В красном углу под иконой красное знамя, ампирный буфет, фотоаппарат военных лет, бабушкин букет… там же и граммофон с самоваром в обнимку, деревянный велосипед (оказывается, его-таки изобрели!). На том велосипеде всадник – пупс целлулоидный без головы.

И во всех углах, на всех полках и столах – кучами, грудами альбомы, рисунки, сотни рисунков. На театральном билете, на бумажном пакете, на старой газете и в блокнотике тож – зайцы, волки, коты и жар-птицы! Потому как художник Охальник отменный, хотя и характер имеет говенный.

В прошлой, московской, жизни был Охальник успешным книжным иллюстратором, рисовал для детей веселые картинки. У него была мастерская близ Савеловского вокзала, на чердаке сталинского дома. Там он принимал плейбоев-приятелей – иллюстраторов детских книжек, второсортных киношников с первосортными девушками, мужей, скрывавшихся там с любовницами от жен; и, случалось, жены до утра караулили мужей во дворе и на лестнице перед мастерской Охальника:

– Кто там?! С кем он (а порой – с кем она)?!

Для издательств Охальник рисовал картинки с зайками и котятами. Для себя же сотворял охальные лубки с матерными подписями. Он и в жизни почти к любому словцу мат присовокуплял. Распевал неприличные частушки, шокируя прелестных дам. Веселый, в общем, был человек. И небедный. Ходили слухи о коллекции авангарда, которую Охальник вывез на чужбину через Олечкиных родителей-дипломатов – и потихоньку толкал на аукционах. Так что на жизнь хватало. При этом был он весьма прижимист и любил жаловаться на бедность. Своих гостей поил не иначе как принесенными ими же напитками – а от себя, случалось, потчевал vodkа́-мэзон – аптечным спиртом, разбавленным водопроводной водой.

Но было у Охальника, скупого, въедливого матерщинника, огромное чутье на всяческий талант. Он без звука согласился приютить у себя поэта с его Любовью, с ее мальчишкой – и со счастливым громом его стихов. Он принял их по первому разряду, как не принимал даже академиков. Разжег камин, нарезал ветчину. И даже поил гостей не vodkа́́-мэзон, а настоящей привозной «Столичной» из Москвы.

Все же по истечении недели Охальник от гостей взвыл. Поэт вылакал все его спиртное, включая vodkа́́-мэзон, Любовь ложилась под каждого встречного, а мальчишка в Храме Святого Дюшана помочился в сакральный унитаз. Естественно, Охальник меня проклял.

– Сволочь, – шипел он мне по телефону каждый день, – это ты нарочно погубить меня решила. Забирай их к чертовой матери, не то убью их, тебя и отвечать не буду.

Поэт был выставлен силком за дверь «скотского хутора» скульптором Лудильщиком. В годы железного занавеса Лудильщик бежал, выбрав свободу, из Батуми в Турцию по Черному морю в резиновой лодке:

Девять дней и ночей

Был он вовсе ничей,

А кругом никаких стукачей,

На соленой воде,

Ограничен в еде,

Словно грешник на Страшном суде, —


ознаменовал это событие Шванц[5].

Чтобы не заметили пограничники, лодка была накрыта пластиком, и ее блеск мешал разглядеть лодку. Беглец мучился от жажды и невыносимой духоты – и чуть не застрелился из взятого с собой пистолета. Все же он добрался до турецкого берега, оттуда был переправлен за океан. У него в Нью-Йорке был кузнечный горн и молот – он ковал и гнул железо, создавая абстрактные скульптуры, которые не покупал никто. Частенько Лудильщик наведывался в Париж, раскидывал вигвам на «скотском хуторе». Там он сиживал у камина, раскаляя на угольях железную кочергу, которую опускал в стакан с дурным вином, что, по его мнению, улучшало вкус «пинара». Этим теплым пойлом Лудильщик поил полек, забредавших на «скотский хутор» в поисках счастья, воплощением которого представлялся им американец-Лудильщик – пока не выяснялось, что единственный металл в карманах его камуфляжной куртки – ржавые гвозди.

Лудильщик железной рукой вышвырнул поэта за ворота. Мальчишку тоже выбросили прочь, он, как позже стало известно, попал в колонию для несовершеннолетних. А Любовь осталась – сперва с Лудильщиком, а потом и вовсе угнездилась на «скотском хуторе». Вскоре она искоренила там всю живность – кур, кошек, бомжей, Олечкиных борзых, полек, собутыльников, Лудильщика. Она жила там, пока «скотский хутор» не спалили соседи – местные арабы – на радость мэрии, которая давно зарилась на участок.

Лудильщик получил за пожарище неплохую мзду и купил себе домик под Парижем, где и прожил до самой смерти. Похоронили его все же на кладбище Пер-Лашез, по велению и хотению здешнего мэра, благоволившего к художникам.

А поэт вернулся в Хайфу, где все ему было не по кайфу: в его отсутствие у него в нищем жилище развелись чудовищные летучие белые тараканы. Вскоре он исчез.

Навсегда? Бог знает.

2

Сапгир К. Посвящается А. Хвостенко.

3

Здесь и далее цитируются «Псалмы» К. Сапгир.

4

Сапгир К. Ода в честь построения Храма на Моче.

5

Хвостенко А. Прославление Олега Соханевича.

Двор чудес (сборник)

Подняться наверх