Читать книгу Детство в европейских автобиографиях: от Античности до Нового времени. Антология - Коллектив авторов, Ю. Д. Земенков, Koostaja: Ajakiri New Scientist - Страница 34

Часть 2
Раннее новое время
Фома (Томас) Платтер
(1499–1582)
Автобиография

Оглавление

Не один раз, милый мой сын Феликс, выражал ты желание, равно как и другие славные и ученые мужи, бывшие в своей юности моими учениками, чтобы я написал вам рассказ о своей жизни с самого детства. Вам ведь в самом деле приходилось слыхивать от меня о великой нужде, преследовавшей меня от чрева матери, о многочисленных опасностях, в каких я бывал, сначала на службе в диких горах, а потом во время странствий по школам – о моих трудах, наконец, и о заботах, выпавших мне на долю, когда я, женившись, должен был снискивать пропитание для себя, жены и детей.

И ради души твоей полезно будет поразмыслить тебе о том, как Бог столько раз чудесно сохранял мне жизнь, и о том, какой благодарностью обязан ты, мое порождение, Господу на небе, так щедро тебя одарившему и не давшему тебе изведать нищеты. Поэтому я не откажусь исполнить твое желание и расскажу тебе, насколько позволяет мне память, обо всем – от кого я родился и как рос.

Не жди, впрочем, от меня, чтобы я мог тебе в точности сказать, в какое время что со мной приключалось. Когда мне пришло в голову пораздумать и порасспросить о времени своего рождения, то мне высчитали тогда 1499 год. Явился я на свет Божий в воскресенье на Масляной, как раз когда заблаговестили к обедне. Это я знаю потому, что мои родные всегда надеялись видеть меня священником, так как я явился на свет при церковном благовесте. И сестра моя, Кристина, что одна была при матери, когда та меня рожала, тоже мне про это поминала.

Отец мой звался Антон Платтер – из старого рода тех, что звались Платтерами. Имя это пошло от их дома на широком плато, то есть плоской скале, на очень высокой горе при деревне Гренхен, в округе и приходе Фисп (Фисп – большое село и округ в Валлисе). А мать моя звалась Анна-Мария Суммерматтер, из очень большого рода Суммерматтеров. Отец у нее дожил до 126 лет. За шесть лет до его смерти я сам с ним беседовал, и он мне говорил, что знает человек десять в приходе Фисп еще постарше себя. На сотом году он женился на тридцатилетней девушке и прижил с ней сына. Он оставил сыновей и дочерей; из них одни были уж с проседью, а другие и совсем седые еще раньше, чем он умер. Звали старика Гансом Суммерматтером.

Дом, где я родился, недалеко от Гренхен; зовется он «an dem Graben»; там, Феликс, ты и сам бывал. После родов у матери сделалась грудница, так что она не могла меня кормить; да мне и совсем никогда не пришлось попробовать женского молока, как покойница матушка сама мне говорила. То было моего бедования начало. Итак, вскормлен я был на рожке, как у нас дают его детям, когда отнимают их от груди. Надо тебе сказать, что в нашей стороне детям часто не дают ничего есть до четырех или до пяти лет: они сосут одно молоко.

Отец у меня умер так рано, что я его не помню. В нашей стороне исстари повелось, что бабы почти все до одной умеют ткать и шить; так мужчины перед зимой идут из дому, чаще всего в Бернскую область, покупать шерсть. Ее потом бабы прядут и делают из нее домашнее сукно на кафтаны и штаны для мужиков. Вот и отец раз пошел в Тун, в Бернскую область, за шерстью; там к нему пристала чума, и он отдал Богу душу. Схоронили его в Штефисбурге (это деревня возле Туна).

Немного погодя мать моя снова вышла замуж: взяла она себе в мужья Гейнцмана “am Grund” (это – дом между Фиспом и Стальденом). Так все мы, дети, от нее и ушли; я и не знаю хорошенько, сколько нас всех было. Сестер я помню двух. Одна умерла в Энтлебухе, куда она вышла замуж; ее звали Елисавета. Другую звали Христина; она умерла еще с воссемью членами своей семьи, во время чумы, в Стальдене у Бургена. Братьев я знал троих. Одного звали Симон, одного Иоганн и третьего Иодер. Симон и Иоганн не вернулись с войны, а Иодер умер в Обергофене на Тунском озере. Дело в том, что кулаки вконец разорили нашего отца: так почти всем братьям и сестрам и пришлось идти в услужение с самого раннего возраста. А так как я был самый маленький, то меня по очереди держали у себя тетки, отцовы сестры.

Первое, что я по-настоящему помню, это как я был у одной из них, Маргариты, и как она принесла меня раз в дом “in der Wilde” (он около Гренхен); там была еще одна из моих теток, и бабы с ней чем-то занимались. Та, что меня принесла, взяла валявшийся в комнате пучок соломы, положила меня на нем на стол и побежала потом к другим бабам. Другой раз вечером тетки мои, уложив меня спать, пошли на посиделки. А я встал и побежал по снегу, по самому берегу прудика, в чужую избу. Не найдя меня дома, тетки страсть как перепугались. Когда они меня разыскали, то я лежал в избе между двумя мужиками: они меня отогревали, а то я совсем закоченел в снегу.

Когда я, несколько времени спустя, жил у той тетки, что была в «in der Wilde», вернулся с одной войны в Савойе мой брат и принес мне в гостинец деревянную лошадку. Я ее катал за веревочку перед дверьми и был совершенно уверен, что она сама ходит: оттого я теперь отлично понимаю, как дети могут часто считать свои куклы и другие игрушки живыми. Бывало, брат перешагнет через меня и говорит: «Ну, Фомушка, конец – теперь тебе больше не расти!» Это меня огорчало.

Когда мне было года три, приехал в нашу сторону кардинал Матвей Шиннер209 для ревизии и для миропомазания, как это водится у папистов; он завернул и к нам, в Гренхен. В это время там был один священник, по имени отец Антон Платтер. К нему меня и отвели, чтобы он был моим восприемником. Но когда кардинал (а может, он тогда был еще и просто епископ) после обеда пошел в церковь, чтобы помазывать детей миром, то родич мой Антон, не помню уж как, над чем-то позамешкался, и вышло, что я один побежал в церковь, чтобы меня помазали и, как водится, дали подарок. Кардинал, сидя в кресле, поджидал, когда к нему начнут подводить детей. Я помню, как я подбежал к нему, а он, не видя при мне восприемника, говорит: «Тебе чего, дитятко?» Я говорю: «Мне бы помазаться». Он сказал с усмешкой: «А как тебя звать?» Ответ: «Меня зовут отец Фома». Тогда он рассмеялся, пробормотал что-то, положа мне руку на голову, и потом дал мне легонько раз по щеке. Тем временем подошел дядя Антон и стал извиняться, что дал мне убежать одному. Кардинал рассказал ему, как я ему отвечал, и прибавил: «Из этого мальчика наверное что-нибудь выйдет: скорее всего священник». И так как я к тому же явился на свет Божий при благовесте, то многие думали, что я непременно буду священником. Оттого-то меня потом, не долго раздумывая, и отдали в школу.

Когда мне исполнилось лет шесть, меня отдали в долину «zu den Eisten» у Стальдена. Там покойная сестра моей матушки была замужем. Мужа ее звали Фома «an Riedjin»; жил он в усадьбе по прозвищу «im Boden». У него на первый год дали мне пасти козлят около дома. Словно сейчас я помню, как мне приходилось там вязнуть в снегу, так что я еле-еле выкарабкивался: не раз сапожонки мои оставались в снегу, и я шел домой босиком, щелкая зубами от холода.

У этого мужика было еще штук 80 коз: их я пас на 7-м и на 8-м году. Я был тогда еще так мал, что когда, отпирая хлев, не успевал сейчас же отпрыгнуть, то козы меня опрокидывали и бежали по мне, наступая мне на голову, на уши и на спину. Я обыкновенно падал ничком. Когда я потом гнал своих коз по мосту за речку Фисп, то передние сейчас же забегали у меня в хлеба; не успевал я их оттуда выгнать, как задние кидались туда же. Тогда я принимался плакать и кричать. Я отлично знал, что вечером мне за это будет порка. Выручали меня другие пастухи; особенно один, Фома «im Leidenbach», уже большой парень, очень меня жалел и много мне помогал.

Загнав своих коз на высокие и дикие горы, мы, пастушата, усаживались обыкновенно вместе и вместе полдничали: у каждого из нас была за плечами пастушья плетушка с сыром и черным хлебом. Один раз, пополдничав, задумали мы играть в камешки. Для этого надо ровное местечко. Мы его и отыскали на высокой скале. Один за другим принялись мы там кидать в цель. Когда черед дошел до парня, что стоял впереди меня, то я хотел посторониться, чтобы он, размахнувшись, не задел меня камнем по голове или по лицу, и полетел с края скалы. Пастухи все принялись кричать: «Господи Иисусе!», пока я не пропал у них с глаз. А я скатился немножко под скалу, так что им меня не было видно, и они были уверены, что я расшибся до смерти. Я скоро встал на ноги и, обогнув скалу, опять взобрался наверх. Они там плакали с горя, а потом стали плакать с радости. Недель через шесть у одного пастуха с того же места сорвалась коза: она расшиблась до смерти. Так сохранил меня Господь.

С полгода спустя погнал я раз своих коз на заре, раньше всех других пастухов – мне было туда ближе всех – через пастбище по прозвищу Виссегген. Там мои козы забрали вправо, на скалу, шириной не больше как в добрый шаг; а вниз она шла стеной на страшную глубину – сажень тысячу, не меньше. С этой скалы одна коза за другой стали карабкаться выше по неприступной крутизне; они сами еле цеплялись копытцами за кустики травы, что там росла. Когда они все взобрались наверх, то и мне волей-неволей пришлось отправляться за ними вслед. Но не успел я вскарабкаться и на шаг по траве, как увидал, что дальше лезть мне нельзя; нельзя было мне и спускаться, а прыгнуть назад я никак не смел: я боялся, что если я прыгну задом, то не удержусь на ногах и полечу со скалы в пропасть. Так я и остался там стоять, ожидая Божьей помощи: сам я себе ничем не мог помочь. Я только крепко вцепился обеими ручонками в кустик травы, а большим пальцем ноги уперся в другой кустик, и когда уставал, то притягивался немножко вверх и менял ногу. В этой беде пуще всего наводили на меня жуть орлы, летавшие надо мною в воздухе: я боялся, как бы они меня не утащили; у нас, в Альпах, бывает, что орлы уносят маленьких ребят и ягнят. А тут еще ветер раздувал мою несчастную одежонку: на мне и штанов-то тогда не было. Так вот я и стоял, пока меня не заприметил издали приятель мой Фома. Сначала он не мог распознать, что там такое, и видя, как раздувался по ветру мой кафтанишко, думал, что это птица. Но когда он меня признал, он так перепугался, что совсем побелел. Он закричал мне: «Фомушка, стой, не ворошись», взобрался на скалу, взял меня на руки и снес на такое место, откуда можно было взобраться наверх к козам. Несколько лет спустя, когда я один раз пришел домой на побывку с чужой стороны из школы, этот мой товарищ, узнав про меня, пришел ко мне и помянул, как он спас меня тогда от смерти (хоть это была и правда, но я воздаю за это честь Богу): так он просил, чтобы я, когда буду священником, не забывал о нем и молился за него в церкви.

Служа у этого хозяина, я работал изо всех своих силенок, и он был мною очень доволен. Когда я потом раз шел по Валлису в Фисп, уже женатый, этот мужик говорил жене, что у него никогда не бывало лучше батрачка, хотя я был совсем еще малыш.

Из других сестер моего покойного отца одна была благочестива, то есть не замужем; ей отец особенно меня поручал, как младшего ребенка; звали ее Франси. Вот этой-то тетке разные люди стали толковать, что живу я на работе не по силам, где, того и гляди, сломаю себе голову. Тогда она пошла к моему хозяину и сказала, что не хочет меня больше у него оставлять. Тому это пришлось вовсе не по душе. Она свела меня назад в Гренхен, где я родился, и поместила к богатому мужику – старику Жану «im Boden». У него опять дали мне пасти коз. Там раз случилось, что мы с одной девочкой – она тоже пасла у отца своего коз – заигралась у канавы, по каким у нас отводят воду с гор на поля. Мы отделили себе маленькие участки и стали пускать на них воду по желобкам: у нас дети постоянно так играют. Тем временем козы наши убежали на горы, неизвестно куда. Тогда я скинул кафтанишко и, бросив его у канавы, побежал на гору по всем вершинкам, а девочка пошла домой без коз; я же, бедный батрачонка, и думать не смел о том, чтобы домой глаза показать, если козы не отыщутся. На самом верху увидал я молодую серну: две капли одна из моих коз. За ней я и прогонялся до самого заката. Глянул я вниз на деревню, а там уж избы все в темноте; я пустился вниз, но меня тут же захватила ночь. Я стал ползти по откосу от дерева к дереву (то были смолистые лиственницы), цепляясь за корни; а там немало корней выходило наружу; земля из-под них высыпалась – такая то была круча. Но когда стало совсем темно, и я заметил, что стало что-то уж очень круто, я порешил дальше не ползти: зацепившись одной рукой за корень, другою я стал выкапывать землю около дерева под корнями, и слышно мне было, как она сыпалась вниз. Потом я затискался под корни; только ноги торчали наружу. На мне была одна рубашонка; не было ни сапог, ни шляпенки, а кафтанишко я оставил у канавы со страху, что потерял коз. Когда я так улегся под деревом, зачуяли меня вороны и подняли на дереве крик. Жуть меня взяла; думалось мне, нет ли тут медведя; я перекрестился и заснул. Так я проспал, пока утром солнышко не поднялось над горами. А когда я проснулся и увидал, где я, так, право, не знаю, случалось ли мне в жизни больше пугаться. Спустись я вечером еще сажени на две, я упал бы в бездонную пропасть. А тут опять беда: как отсюда выбраться? Пришлось снова ползти вверх, с корня на корень, покамест, наконец, не добрался я до такого места, откуда можно было бежать по горе в деревню. Когда уж я почти выбрался из лесу на поля, мне повстречалась девочка с моими козами: она их снова гнала пастись. Они, оказывается, как только настала ночь, сами прибежали домой. А хозяева мои, видя, что меня с ними нет, страсть перепугались: они подумали, что я расшибся до смерти. Они пошли в дом, где я родился (он стоит рядом с их), и стали спрашивать мою тетку и других людей, не знают ли они про меня, а то я не пришел с козами. Так тетка моя и старуха хозяйская жена всю ночь простояли на коленях, моля Бога, чтобы он меня сохранил, если я еще жив. <… > После того они не хотели больше пускать меня пасти коз: такого они тогда страха натерпелись.

Еще случилось мне раз у этого же хозяина упасть в большой котел, где грелось на огне молоко. Я там так обварился, что знаки остались на всю жизнь, как ты сам и другие могли видеть.

Тогда же я еще два раза чуть было не погиб. Раз сидели мы с другим пастушонком в лесу и болтали промеж себя по-ребячьи; между прочим толковали мы, что хорошо б нам было летать, тогда б мы полетели за горы, вниз, в немецкую сторону (так в Валлисе зовут Швейцарский Союз). Вдруг над нами зашумело, и громадная хищная птица стала на нас спускаться, словно собираясь утащить одного из нас, коли не обоих. Тут мы принялись кричать, отмахиваться палками и креститься, пока птица не улетела. Тогда мы оба сказали: «Грех было толковать, что хорошо бы нам было летать: Бог нас создал, чтобы ходить, а не летать».

Другой раз я забрался в глубокий овраг за «стрелками», иначе говоря, за хрусталем: его там много бывало. Вдруг я вижу, с самого верху горы сорвался камень, величиной с печку; бежать было нельзя, и я бросился на землю ничком. Камень ударился в землю за несколько сажень выше меня и потом через меня перепрыгнул; такие камни, бывает, прыгают на два, на три человеческих роста.

Вот что было мне за сладкое житье, вот что были у меня за радости на горах с козами. А сколько я еще перезабыл! Знаю только, что ходил я летом по большей части босиком или носил деревянную обувь, что ноги у меня вечно были в синяках и в глубоких ссадинах, что не раз я жестоко расшибался. Жара, бывало, морила так, что случалось мочиться в пригоршню, да и пить, чтоб утолить жажду. Есть мне давали утром на заре ржаную похлебку (замешанную из ржаной муки); в горы давали на спину плетушку с сыром и черным хлебом, а на ночь топленую сыворотку; впрочем, этого всего давали порядочно. Летом спал я на сене, а зимой на соломенном мешке, где бывало немало клопов, да и вшей. Так-то живут у нас бедные пастушата, что служат у мужиков по усадьбам.

Так как мне теперь не хотели больше давать пасти коз, то я перешел к мужу другой моей тетки; это был скупой и сердитый мужик; у него мне дали стеречь коров. Надо тебе сказать, что в Валлисе почти нигде не держат общественных пастухов при коровах, а у кого нет альпа, куда отправлять их на лето, тот держит своего пастушонка, чтобы пасти их на выгоне при усадьбе.

Недолго я у него побыл, как пришла к нам тетушка Франси и сказала, что хочет отдать меня к отцу Антону Платтеру, нашему родичу, учиться у него Писанию: так у нас говорят, отдавая ребенка в школу. А священник тогда жил уж не в Гренхене, а при церкви Св. Николая, в селе, что зовется Газен.

Когда Антон «an der Habtzucht» – так звали моего хозяина – услыхал, что собирается делать тетка, то это пришлось ему не по душе. Он упер указательный палец правой руки в левую ладонь и сказал: «Парню так же ничему не выучиться, как мне не проткнуть ладони пальцем». Это было на моих глазах. А тетка отвечала: «Э, кто знает? Бог его не обидел, может, из него еще выйдет благочестивый священник». Итак, она свела меня к священнику; было мне тогда, думается мне, годов девять или девять с половиной.

Тут мне сразу пришлось круто: поп был нрава свирепого, а я неотесанный деревенский мальчишка. Он жестоко меня колотил и нередко за уши поднимал от земли, так что я визжал, как коза под ножом, и соседи уж ему кричали: «Да что ты, убить его что ли хочешь?»

У него я был недолго. В это время пришел домой один из моих двоюродных братьев, который ходил в школы в Ульме и в Мюнхене, в Баварии; он был из Суммерматтеров, моего старика-дедушки сына сын. Этого студента звали Павел Суммерматтер. Ему мои родные про меня сказали. Он обещал им взять меня с собой и отвести в Германию в школу. Когда я об этом услыхал, я упал на колени и молил всемогущего Бога, чтобы он избавил меня от моего попа, а то он ничему меня не учил и только беспощадно бесперечь колотил. Всего-то я и выучился у него немножко петь Salve, чтобы ходить с другими учениками, что жили в деревне у того же попа, собирать ему яйца. Когда я там был, мы с ребятами задумали раз служить обедню, и меня послали в церковь за свечкой. Я, не задув ее, засунул себе в рукав и так обжегся, что знак и сейчас остался.

Когда Павел собрался опять уходить, он велел мне прийти к нему в Стальден. Около Стальдена есть усадьба, зовется она «zum Muhlbach». Там жил брат моей матери, Симон «zu der Summermatten». Он числился моим опекуном. Он дал мне золотой гульден. Я крепко зажал монету в кулак, да так и нес ее до Стальдена, все поглядывая по дороге, цела ли она у меня; там я отдал ее Павлу. Вот мы с ним и тронулись в путь.

По дороге мне приходилось собирать милостыню для себя, да давать из нее и Павлу. Мне, ради моей простоты и деревенского говора, подавали много.

Когда мы перевалили через Гримзель, пришли мы ночью на постоялый двор; там месяц играл на печных изразцах: а я никогда еще не видал изразцов и счел печь за большого теленка. На ней блестело только два изразца – так мне подумалось, что это у него глаза. Утром тоже в первый раз в жизни увидал я гусей: как они на меня зашипели, я подумал, что это дьявол, что он хочет меня сожрать, и пустился от них со всех ног, крича благим матом. В Люцерне увидал я первые черепичные крыши; крепко дивился я красным крышам. Потом пришли мы в Цюрих. Там Павел стал поджидать товарищей, чтобы вместе идти в Мейсен. Тем временем я ходил по городу за подаянием и почти совсем прокармливал Павла: там всем нравилось, что я говорю поваллисски, и мне по всем гостиницам подавали очень охотно.

Был тогда в Цюрихе один наш земляк, из Валлиса, из Лейка. Это был продувной малый; звали его Карле; думали про него, что он знается с дьяволом, потому – он всегда все знал, где бы что ни случилось, был известен кардиналу и т. п. Так вот этот Карле пришел раз ко мне – а мы стояли с ним в одном доме – и сказал мне: «Хочешь, я вытяну тебя раз по голой спине и дам тебе за это цюрихский грош». Я дал себя уговорить; тогда он меня схватил, опрокинул через стул и отхлестал страсть как больно. Когда я успел немного прийти в себя после порки, он стал просить у меня этот грош назад взаймы: а то к нему придет вечером ужинать одна женщина, и ему не хватит расплатиться за ужин. Я отдал ему грош: только я его и видел.

Подождав попутчиков недель восемь или девять, тронулись мы с ними в Мейсен; для меня с непривычки это был дальний путь; а к тому ж по дороге приходилось еще добывать пропитание. Шло нас душ восемь или девять, трое маленьких стрелков, остальные большие вакханты, как их там называют; из стрелков я был самый маленький. Когда я за ними не поспевал, то братан мой Павел подгонял меня лозой или палкой по голым ногам: на мне не было штанов, а одни худые опорки.

Где ж мне теперь знать все, что с нами приключилось по дороге? Ну, а кое-что мне все-таки помнится. Вот например. Толковали раз по дороге наши вакханты о всякой всячине и между прочим о том, как это в Мейсене и в Силезии повелось, что школьникам можно там воровать гусей, уток и всякую другую снедь, и ничего им за это не достается, лишь бы удалось удрать от хозяина, чье добро. Были мы раз недалеко от одного села, и паслось там стадо гусей, а пастуха при них не было (там у каждой деревни есть особый гусиный пастух): он ушел довольно далеко к тому, что пас коров. Я спросил тут моих товарищей-стрелков: «А что, скоро придем мы в Мейсен, где можно мне будет бить гусей?» Они сказали: «Да мы уж пришли». Тогда я подобрал камень, запустил его и попал одному гусю по лапе. Остальные улетели, а хромой не мог подняться. Я взял другой камень и угодил ему прямо в голову, так что он тут и растянулся. (Надо тебе сказать, что, ходя за козами, я отлично выучился камни кидать: из ровесников-пастухов ни одному до меня не дойти было. Я научился там тоже трубить в пастуший рог и прыгать с альпийской палкой: то все были наши пастушьи искусства.) Тогда я пустился к гусю, схватил его за шею, цап его под кафтан и пошел с ним по улице через деревню. За нами следом прибежал пастух и поднял крик: «Парень украл у меня гуся». Мы со стрелками пустились бежать, а гусиный хвост торчал у меня из-под кафтанишка. Мужики выскочили с топорами, какими можно кидаться, и погнались за нами. Увидав, что мне не удрать от них с гусем, я его кинул. За деревней я соскочил с дороги – и в кусты. А два моих товарища бежали вдоль по дороге, и мужики их нагнали. Тогда они упали на колени и просили пощады, говоря, что они ничего ихнего не трогали; а мужики и сами увидали, что это не они бросили гуся, и, подобрав гуся, пошли домой. А я как увидал, что они догнали товарищей, совсем затужил и сам себе сказал: «Боже мой, что ж это такое? Я нынче, должно быть, забыл перекреститься». Меня дома выучили, что надо креститься каждое утро. Вернувшись в деревню, мужики нашли наших вакхантов в шинке (они еще раньше прошли в шинок, а мы шли сзади) и стали им говорить, что надо заплатить за гуся, что они помирятся на двух баценах: только не знаю уж я, заплатили наши им или нет. Догнав нас, вакханты много смеялись и спрашивали, как это вышло. Я им сказал, что от них же наслышался, будто в этой стороне так это водится. Они мне сказали, что еще рано.

Другой раз повстречались мы с разбойником в одном лесу, мили полторы не доходя Нюренберга; тогда мы шли всей кучей. Он сначала предлагал нашим вакхантам сесть с ним играть, чтобы задержать нас, пока подоспеют товарищи. А с нами был удалец-парень, Антон Шальбеттер, из Фиспского округа в Валлисе; он один выходил на четверых и на пятерых, как тому были случаи в Наумбурге, в Мюнхене, да не раз и в других местах. Он велел разбойнику проваливать подобру-поздорову. Тот и убрался. А время было позднее, и мы к ночи могли поспеть только в ближайшую деревушку: там было две корчмы, да еще четыре-пять избенок. Вошли мы в одну корчму, а наш разбойник уж там, и с ним еще молодцы, конечно, его товарищи. Мы не захотели там оставаться и пошли в другую корчму. Следом за нами и они туда заявились. После ужина всем в доме было не до нас, стрелков, так что нам совсем забыли дать поесть: за стол нас никогда не пускали. Не дали нам и кроватей, и пришлось нам отправиться в стойло. А когда наших большаков повели на покой, Антон сказал хозяину: «Хозяин, сдается мне, что у тебя неладные гости, да что и сам ты немного их лучше. Так вот что я скажу тебе, хозяин: уложи ты нас так, чтобы нас никто не тронул, не то мы тебе такое сотворим, что ты сам себе в доме места не найдешь». А тут мошенники стали приставать к нашим, чтобы те сели играть с ними в шашки. Те не захотели и ушли спать. Только ночью, когда мы, парнишки, на тощий желудок лежали у себя в стойле, к дверям спальни явились какие-то люди – может, с ними был и сам хозяин – и хотели их отпереть. А Антон изнутри закрепил замок винтом, придвинул к двери кровать, засветил огонь (у него с собой всегда было огниво и восковая свечка) и сейчас же разбудил всех товарищей. Когда мошенники это услыхали, они убрались. А утром наши не нашли уж ни хозяина, ни работника. Так это они нам рассказали. Ну, и мы были очень рады, что нам в стойле ничего не приключилось. Отойдя оттуда с милю, мы завернули в одну избу, а хозяева, услыхав, где мы ночь провели, диву дались, как это нас всех не перерезали. Это, сказали они нам, самая разбойничья деревушка.

Перед Наумбургом, так может за четверть мили, наши вакханты снова отстали от нас в одной деревне: собираясь обедать, они нас всегда отправляли вперед. Нас тогда было пятеро. И вот на поле к нам подъезжает восемь верховых с натянутыми самострелами, окружают нас, требуют с нас денег и направляют на нас стрелы; тогда еще у верховых не бывало пищалей. Один из них сказал: «Подавайте деньги!» Один из наших, уж порядочный парнишка, ответил: «Нет у нас денег; мы бедные школьники». Тот снова: «Деньги подавайте», а наш ему снова: «Нет у нас денег, и не дадим мы вам денег, и не с чего нам их давать вам». Тогда рейтер выхватил саблю и ударил ей малого, так что она просвистела у него мимо уха и рассекла веревки на котомке. Звали этого нашего товарища Иван «von Schalen» из Фиспа, из самого села. Они ускакали потом в лес, а мы пошли к Наумбургу. Скоро нас догнали вакханты, но они с ними не повстречались. И еще не раз приходилось нам набираться страха от разбойников и от рейтеров: так было в Тюрингенском лесу, во Франконии, в Польше и т. д.

В Наумбурге пробыли мы несколько недель. Кто из стрелков умел петь, тот ходил в город петь, а я ходил побираться; в школу же мы глаз не казали. Этого другие школьники не хотели терпеть и грозились стащить нас в школу силком. И ректор велел сказать нашим вакхантам, чтобы они являлись в школу, не то их силой туда приведут. А наш Антон велел ему отвечать, что пусть, мол, сунется. В городе были еще швейцарцы, и они нам дали знать, когда за нами придут, чтобы нас не захватили врасплох. В ожидании гостей мы, стрелки, натащили на крышу каменьев, а Антон с другими заняли ворота. Ректор явился с целой вереницей своих стрелков и вакхантов. Но мы, стрелки, так принялись их угощать каменьями, что им пришлось убраться. Немного погодя мы услыхали, что они подали на нас жалобу начальству. А у нас был сосед; он выдавал свою дочь замуж и припас целый загон откормленных гусей. Вот мы стащили у него ночью трех гусей и удрали в другую часть города; это было предместье, но у самой городской стены, как и то, где мы раньше были. Туда пришли к нам швейцарцы, выпили с нами, и потом наша бурса тронулась в Галле, в Саксонии, и стала там ходить в школу у Св. Ульриха.

Но так как наши вакханты очень уж нас обижали, то несколько из нас решили от них убежать, сговорились с Павлом, двоюродным моим братом, и пошли мы все в Дрезден. Там, однако, не было почти ни одной порядочной школы, а дома кишмя кишели вшами, так что мы по ночам слышали, как они под нами возились в соломе.

Поднялись мы оттуда и пошли в Бреславль. По дороге нам пришлось наголодаться: по целым дням не бывало у нас во рту ничего, кроме сырого лука с солью, а то мы кормились печеными желудями, да лесными яблоками и грушами. Не одну ночь пришлось нам спать под открытым небом: нас нигде не хотели пускать на ночлег, даром что мы просились как нельзя ласковей; случалось, еще нас травили собаками.

Зато когда мы пришли в Бреславль в Силезии, так там всего было столько, да так дешево, что бедные школьники объедались и нередко оттого сильно болели. Там мы сначала стали ходить в школу при соборе «Святого Креста». Но когда мы прослышали, что в Елисаветинском приходе есть еще швейцарцы, так мы перешли туда. Там было двое из Бремгартена, двое из Меллингена и другие еще, а также немало швабов. Швабы и швейцарцы жили там душа в душу, считали себя земляками и крепко друг за друга стояли.

В городе Бреславле семь приходов, и в каждом своя школа. Школьникам там не полагалось ходить петь в чужие приходы; а то тамошние поднимали крик: «Ad idem! ad idem!» – на него сбегались отовсюду стрелки, и начиналась жестокая драка. Там, говорят, раз собралось несколько тысяч вакхантов и стрелков, и все они жили милостыней. Говорят тоже, что иные вакханты живали там по двадцати, по тридцати лет и дольше. Они держали стрелков, и те им презентовали, т. е. есть приносили. Мне случалось там за один вечер приносить своим вакхантам по пяти и по шести мешков в школу, где они тогда жили. А мне подавали очень охотно за то, что я был маленький и швейцарец: там тогда очень любили швейцарцев. <… >

Однажды повстречал я на рынке двух молодых господ; потом я узнал, что один был из Бензенауэров, а другой из Фуггеров210. Они там прогуливались. Я, как это водится у бедных школьников, подошел к ним за милостыней. Фуггер спросил меня: «Ты откуда будешь?» Услыхав, что я швейцарец, он потолковал с Бензенауэром и потом сказал мне: «Если ты в самом деле швейцарец, так я, коли хочешь, возьму тебя в дом как сына. Мы это закрепим здесь в Бреславле перед городской думой; только и ты мне обяжешься оставаться при мне всю свою жизнь, где бы я ни был, и жить у меня в послушании». Я ответил: «Меня препоручили одному земляку; я его об этом спрошу». Но когда я спросил об этом брата Павла, он мне сказал: «Я привел тебя сюда с родины и должен опять тебя сдать твоим с рук на руки. Как они тебе скажут, так ты потом и делай». Так мне и пришлось отказать Фуггеру. Но я часто ходил к его дому, и никогда меня не отпускали с пустыми руками.

В Бреславле прожили мы порядочно времени. Там за одну зиму я был три раза болен так, что меня приходилось отправлять в больницу. Для школьников там есть особая больница и свой доктор. Городской совет дает там на каждого больного по 16 геллеров в неделю. На эти деньги больных содержат хорошо: за ними хороший уход и кровати хорошие, только уж очень там крупные вши – как спелое конопляное семя. Оттого я не любил на кровати спать, а укладывался вместе с другими в комнате на полу. И нельзя себе представить, сколько на школьниках и на вакхантах, да зачастую и на простом народе, водилось вшей. Мне стоило запустить руку за пазуху, чтоб вытащить оттуда, если угодно, хоть трех сразу. Бывало, я частенько, особенно летом, хаживал на реку Одер, что там протекает, стирать свою рубашку. Я ее потом развешивал сушиться на ветках и тем временем чистил от вшей свой кафтан. Набрав их целую кучу, я рыл ямку, клал их туда и, насыпав могилку, ставил на ней крест.

Зимой стрелки спят там в школе на полу, а вакханты в спаленках: их у Св. Елисаветы несколько сот; а летом, когда жарко, мы ложились на кладбище. Мы подбирали траву, что летом, по субботам, разбрасывают в господских улицах перед домами, сносили ее на кладбище в свой уголок и лежали там, как поросята на подстилке. А если начинался дождик, то мы почти всю ночь пели с помощником кантора Responsoria и разные другие вещи.

Иногда летом после ужина отправлялись мы по пивным собирать подаяние пивом. Там подвыпившие польские мужики подчас нас так накачивали, что мне бы не добраться до школы, будь я от нее хоть всего только за несколько сажень. Итого: пропитания там было довольно, но учились мы немного.

В Елисаветинской школе иногда в одном классе читало зараз девять бакалавров. Но греческий язык там никогда еще не преподавался. Не было там еще ни у кого и печатных книг; только у наставника был печатный Теренций. Читали там так: сначала полагалось произносить, потом разделять (по словам), потом располагать (по предложениям) и только потом объяснять. Оттого вакхантам приходилось таскать с собой из школы в школу всякую писанную бумагу ворохами.

Оттуда восьмеро нас тронулось снова в Дрезден, и снова пришлось нам терпеть на пути жестокий голод. Тут мы однажды решили разделиться: одни должны были постараться промыслить гусей, другие – репы и луку, одному поручили раздобыть горшок, а нам, малышам, велели идти в город Неймарк, что был недалеко оттуда, при дороге, и промыслить там хлеба и соли; а к вечеру все мы должны были собраться перед городом, расположиться перед ним на стоянку, и там варить, что удастся промыслить. Там на ружейный выстрел от города был родник; у него мы и расположились на ночлег. Когда из города заметили наш костер, то по нас выстрелили, только никого не задели. Тогда мы перебрались за выгон, в лесок, к ручейку. Тут закипела работа: кто из больших рубил кусты и заплетал шалаш, кто щипал гусей – их у нас очутилась пара, – кто клал в горшок репу, отправляя туда же гусиные головки, лапки и потроха, кто строгал из дерева два вертела. Потом мы принялись своих гусей жарить и, чуть где мясо подрумянивалось, мы его обрезали и ели; отдали честь мы и репе. Ночью услыхали мы, как что-то шлепает: а там была сажалка, откуда с вечера спустили воду, и рыба билась в тине. Мы набрали рыбы, сколько можно было унести в рубахе на палке, и пошли оттуда в деревню. Там мы часть рыбы отдали одному мужику, а он нам за это сварил остальную в пиве.

Когда мы опять пришли в Дрезден, то раз ректор и наши вакханты послали меня с другими парнишками раздобыть им гусей. Мы сговорились с товарищами, что я буду гусей бить, а они подхватывать и уносить. Повстречали мы стадо гусей; они, завидев нас, полетели. У меня с собой была дубинка; я запустил ее им вдогонку, попал по одному и сшиб его. Но мои товарищи, завидев пастуха, струсили и не побежали за гусем, даром что они могли смело поспеть вперед пастуха. Тогда другие гуси спустились, обступили подбитого и принялись гоготать, словно с ним разговаривали: наконец тот встал и пошел за другими. Я крепко серчал на товарищей за то, что они не сдержали слова. Но потом они держались смелее, и мы принесли домой двух гусей. Вакханты и ректор зажарили их себе на прощальный обед, и мы тронулись оттуда в Нюренберг, а оттуда дальше в Мюнхен.

По пути, недалеко от Дрездена, случилось мне пойти в одну деревушку за милостыней. Пришел я к одной избе, а хозяин меня спрашивает, откуда я. Услыхав, что я швейцарец, он спросил, нет ли со мной еще товарищей. Я сказал: «Товарищи мои ждут меня за околицей». Он говорит: «Поди, кликни их». Он выставил нам хороший обед и пива вдосталь. Когда мы с хозяином хорошенько подкрепились, он и говорит своей матери – а она тут же в комнате лежала на кровати: «Матушка, я не раз от тебя слыхал, что тебе хотелось бы перед смертью повидать хоть одного швейцарца; вот тебе их и не один; я зазвал их тебе в угоду». Тогда старуха поднялась на кровати, сказала сыну спасибо за гостей, а нам говорит: «Я столько слыхала хорошего про швейцарцев, что мне крепко хотелось повидать хоть одного; мне кажется, я теперь умру спокойнее; так гуляйте же себе на здоровье». С этими словами она опять улеглась. Мы сказали спасибо хозяину и тронулись дальше.

Когда мы пришли к Мюнхену, то было уж очень поздно, так что нельзя было идти в город, и нам пришлось заночевать в убежище для прокаженных. Когда мы утром пришли к воротам, нас не хотели пускать, если мы не укажем за себя поручителя в городе. А брат мой Павел бывал уж в Мюнхене раньше. Ему позволили сходить за тем, у кого он тогда стоял. Тот пришел, поручился за нас, и нас впустили.

Мы с Павлом поселились там у одного мыловара: звали его Ганс Шрель. Был он magister Viennensis, но не лежала у него душа к поповскому делу, и он женился на красавице-девушке. Много лет спустя он приезжал с женой сюда, в Базель, и здесь тоже занимался своим промыслом. Его немало еще народа здесь помнит. Тут я не столько в школу ходил, сколько помогал хозяину мыло варить: мы с ним ездили тоже по деревням золу покупать. А Павел стал ходить в школу в приходе «Божией Матери». И я туда захаживал, но редко, только за тем, чтоб мне можно было петь на улицах и моему вакханту презентовать. Хозяйка моя была ко мне очень ласкова; а у ней была старая, черная, слепая собака, совсем уж без зубов; я ее кормил, спать укладывал и прогуливал по двору. Хозяйка мне все говорила: «Фомушка! ты уж около нее постарайся, я тебя за это не забуду».

Там мы пожили несколько времени, но тут Павел стал уж очень волочиться за горничной, и хозяин не хотел этого дольше терпеть. Тогда Павел решил, что нам надо сходить домой на побывку, а то мы уж пять лет дома не были.

Итак, мы тронулись к себе в Валлис. Там мои родные почти не могли больше меня понимать и говорили: «У нашего Фомы стала такая глубокая речь, что его почти никто не может разуметь». А я просто был мал, и потому кое-что перенимал из каждого наречия, какие мне в моих скитаниях приходилось слыхать. За это время матушка еще раз вышла замуж: ее Гейнцман «am Grund» помер, и как прошел с того положенный срок, она вышла за Фому «an Garsteren»; оттого-то мне у нее и не приходилось долго жить. Я больше ходил по теткам и чаще всего был у тетушки Франси, да еще у двоюродного брата, Симона Суммерматтера.

Недолго мы пожили дома и пошли опять в Ульм. На этот раз Павел прихватил с собой еще парнишку, Гильдебранда Кальберматтера, сына одного из попов; был он совсем еще маленький. Ему подарили на дорогу, как это у нас водится, сукна на кафтан.

Когда мы пришли в Ульм, Павел велел мне ходить с этим сукном по городу и выпрашивать денег на шитье. Я набрал тогда много денег: ловко я приспособился христарадничать и подделываться. Оно и немудрено: вакханты только на этом меня и держали, а в школу совсем не водили и не выучили даже читать. И здесь я редко ходил в школу, а все время бродил по улицам с сукном, терпя жестокий голод. Надо тебе сказать, что все, что я добывал, я относил вакхантам и не посмел бы без их ведома съесть ни крошки: так я боялся побоев. Павел жил тогда с другим вакхантом, по имени Axaцием, а мы с товарищем моим Гильдебрандом должны были им презентовать. Но товарищ мой поедал почти все: так они его выслеживали на улице, чтобы накрыть его с поличным, или заставляли его полоскать рот водой и выплевывать воду на блюдо, чтобы им видно было, не съел ли он чего. Тогда они кидали его на постель, подушку на голову, чтобы он не мог кричать, и принимались вдвоем варварски истязать его, пока сами не выбивались из сил. Оттого-то я и трусил и приносил домой все подаяния. А у них иногда набиралось столько хлеба, что он начинал плесневеть; тогда они обрезали плесень и давали нам ее есть. Много я там голодал, много я там мерз, бродя иной раз до полуночи в темноте по городу и распевая из-за кусочка хлеба. Но грех было мне здесь промолчать и не упомянуть, как в Ульме жила одна добрая вдова с двумя взрослыми дочерьми, еще незамужними, и с сыном (его звали Павел Релинг), тоже еще неженатым. Когда я приходил к ее дому, она часто брала меня к себе, завертывала мне ноги в теплый мех, прямо с печки, чтобы их отогреть, давала мне блюдо каши и потом отпускала меня домой. Иногда у меня был такой голод, что я отбивал на улице у собак полуобглоданные кости, а когда приходилось бывать в школе, я разыскивал на полу в щелях крошки и их поедал. Оттуда мы пошли опять в Мюнхен, и там мне снова пришлось собирать денег на шитье того же сукна: хоть бы оно по крайности было мое!

Через год зашли мы опять в Ульм, собираясь еще раз на побывку домой. Я опять стал таскаться с своим сукном. И помню я, как иные мне говорили: «Что за пропасть! Кафтан твой все еще не сшит? Сдается мне, парень, что ты чистый прохвост». Так мы оттуда и ушли. Я и не знаю, что сталось с сукном: пошло оно наконец на кафтан или нет.

Сходили мы еще раз домой и оттуда опять пошли в Мюнхен.

В Мюнхен мы пришли в воскресенье. Там вакханты для себя нашли пристанище, а для нас троих, маленьких стрелков, нет. Как дело пошло к ночи, мы решили пробраться на хлебный рынок и улечься там на мешках. А у соляного склада на улице сидело несколько баб. Они нас спросили, куда мы идем. Мы им сказали, что нам негде ночевать. Одна из них, мясничиха, услыхав, что мы швейцарцы, сказала служанке: «Беги домой, разведи огонь, да повесь на него котелок с супом и мясом, что у нас осталось: ребята будут у меня эту ночь ночевать. Я люблю швейцарцев. Когда я была молода, я служила в одном доме в Инсбруке, когда император Максимилиан жил там со своим двором; у него с швейцарцами было много дел, и они к нам были так ласковы, что я им этого по гроб жизни не забуду». Она накормила и напоила нас досыта и уложила у себя спать. Утром она нам сказала: «Если один из вас хочет у меня остаться, я его к себе приму, буду кормить и поить». Мы все хотели остаться и сказали ей, чтобы она сама выбирала. Когда она стала осматривать, так я был посмелей прочих – мне больше их приходилось всяких видов видать, – она меня к себе и взяла. У нее мне работы было немного; надо было только носить из погреба пиво, подавать в лавке кожи и мясо, да ходить с хозяйкой на поле; но мне по-прежнему приходилось презентовать своему вакханту. Хозяйке это было не по сердцу, и она мне говорила: «Что за напасть! Да брось ты своего вакханта и живи у меня; нечего тебе больше христарадничать». Вот я раз целую неделю и не показывал глаз ни к вакханту, ни в школу. Тогда вакхант сам явился и постучался к хозяйке в дверь. Хозяйка мне и говорит: «Твой вакхант! Скажись больным!» Потом она его впустила и говорит ему: «Вы, конечно, важный барин, а все ж можно бы было вам зайти проведать, что с Фомой творится. Он был у нас болен, да и теперь еще плох». Вакхант мне говорит: «Жаль мне тебя, парнишка, но смотри, как станешь выходить, являйся ко мне».

Немного погодя, в воскресенье, пошел я к вечерне. Когда служба отошла, вакхант ко мне подошел и говорит: «Ты, стрелок, ко мне вовсе глаз не кажешь. Смотри: все ребра переломаю!» Тогда я решил, что уж будет с него мне ребра ломать, и задумал удрать.

В понедельник сказал я своей мясничихе: «Я пойду в школу, а оттуда на речку рубаху стирать». Не посмел я ей открыть, что было у меня на уме; боялся я, как бы она меня не выдала. Итак, с грустью в сердце тронулся я из Мюнхена. Горько было мне расставаться с моим братом – немало мы с ним вместе побродили по белому свету – но уж очень он был ко мне жесток и безжалостен. Жалел я тоже и свою мясничиху: так она была ко мне приветлива и ласкова. Итак, я перебрался за Изар: по швейцарской дороге я боялся идти, чтобы Павел меня не нагнал. А то он не раз грозился и мне и другим: «Коли кто из вас вздумает от меня удрать, я пойду за ним вдогонку и где поймаю, тут же изорву в мелкие клочья».

За Изаром есть холм. Там я уселся, стал смотреть на город и горько плакать, что нет у меня больше никого на свете, кто мог бы принять во мне участие. Я решил пойти в Зальцбург или в Вену, в Австрии. Когда я там сидел, едет мимо меня мужик на повозке. Он возил соль в Мюнхен и был уже пьян, даром что солнышко только что встало.

Я попросил его, чтобы он меня подвез. С ним я ехал, пока он не остановился кормить лошадей и самому закусить. Тем временем я обошел деревню за милостыней, потом вышел за околицу, стал его там поджидать, да и заснул. Проснувшись, я снова принялся от всего сердца плакать: я думал, что мужик уже проехал, и так мне это было горько, как будто я родного отца потерял. Но он тут и подъехал, совсем уж пьяный, опять меня подсадил и спросил, куда мне надо. Я сказал: «В Зальцбург». Под самый под вечер он свернул с дороги и сказал мне: «Ну, слезай, вот тебе дорога на Зальцбург». За день проехали мы восемь миль; ночевал я в одной деревушке.

Утром, когда я встал, все было покрыто инеем, как будто снег выпал. А на мне не было сапог, одни рваные чулки, и на голове шапки не было, а на теле одна куртка в обтяжку.

Так я пошел в Пассау; оттуда я думал пуститься по Дунаю в Вену. Но когда я пришел в Пассау, то меня туда не впустили. Тогда я решил идти в Швейцарию и спросил у привратника, как мне всего ближе туда пройти. Он сказал: «На Мюнхен». Я отвечал: «На Мюнхен я не хочу; я лучше дам крюку десять миль или того больше». Тогда он посоветовал мне идти на Фрейзинг; там тоже есть университет.

Во Фрейзинге нашел я швейцарцев, и они спросили меня, откуда я явился. Не прошло двух или трех дней, пришел туда Павел с алебардой. Стрелки мне сказали: «Твой вакхант из Мюнхена здесь и тебя ищет». Тогда я пустился за ворота, как будто он уж гнался за мной по пятам, пошел в Ульм и пришел к моей вдове, той самой, что прежде, бывало, грела мне ноги в меху. Она меня к себе приняла; я должен был у нее стеречь репу на поле. Так я и жил и совсем не ходил в школу.

Через несколько недель пришел ко мне один из старых товарищей Павла и говорит: «Брат твой Павел здесь и тебя ищет». Выходит, что он прошел за мной вдогонку 18 миль. Да и немудрено: ведь он потерял во мне хорошее приходское место; я совсем его прокармливал несколько лет. Но как только я это услыхал, даром что на дворе была почти ночь, я пустился за городские ворота к Констанцу и опять горько рыдал: очень уж жаль мне было моей милой хозяйки.

Когда я подходил к Мерсбургу, я повстречал одного каменщика родом из Тургау. На дороге нам попался один молодой мужик. Каменщик мне говорит: «Мужик должен отдать нам свои деньги». Потом он на него закричал: «Мужик! деньги подавай или сто тысяч чертей» и т. д. Мужик струсил, да и мне стало жутко: дорого бы я дал, чтобы меня там не было. Мужик полез в карман за кошелем, а каменщик ему говорит: «Бог с тобой; я ведь так это только пошутил».

Итак, я переправился за озеро в Констанц. Когда я, проходя по мосту, увидал несколько швейцарских мужичков в белых куртках, то, Боже мой, что это была мне за радость! Мне казалось, что я попал в царство небесное.

Пришел я в Цюрих. Там были земляки из Валлиса, большие вакханты; я вызвался им презентовать, а они должны были за это меня учить; но они так же меня учили, как и прежние. Тогда в Цюрихе был кардинал и уговаривал цюрихцев идти с ним к папе; но на деле-то он больше хлопотал о Милане, как это потом оказалось.

Через несколько месяцев Павел прислал туда из Мюнхена своего стрелка Гильдебранда и звал меня к себе назад, обещаясь простить. Но я не захотел и остался в Цюрихе. Только учиться мне и там не приходилось.

Там был один земляк из Валлиса, из Фиспа: звался он Антоний Венец. Он стал меня подговаривать пробраться с ним вместе в Страсбург. Когда мы пришли в Страсбург, то там оказалось множество бедных школьников, а школы хорошей, как нам сказали, не было; за то в Шлетштадте, говорили нам, очень уж хороша школа. Пошли мы в Шлетштадт. По дороге встретился нам один дворянин и спросил нас: «Вы куда?» Услыхав, что мы пробираемся в Шлетштадт, он нам отсоветовал это. «Там, – говорил он, – бедных школьников без конца, а богатых людей совсем нет». Тогда мой товарищ принялся горько рыдать: «Куда ж нам теперь деваться?» Я его стал утешать и сказал: «Не унывай! Если в Шлетштадте есть только, с чего одному прокормиться, так я прокормлю нас обоих». Когда мы за милю до Шлетштадта завернули в одну деревню, то там мне сделалось дурно; у меня совсем дух захватило, и мне казалось, что я так и задохнусь; а я объелся зеленых орехов – они тогда падали. Тут мой товарищ опять принялся рыдать; он думал, что потеряет своего товарища, и совсем не знал, что ему тогда одному делать. А у него еще было с собой 10 крон, у меня же не было ни полушки!

Придя в город, мы поместились у одних старичков: муж был слепой и ходил с палочкой. Потом мы отправились в школу к моему дорогому покойному господину учителю Йоханну Сапиду и стали его просить, чтобы он нами занялся211. Он нас спросил, откуда мы. Когда мы сказали: «Из Швейцарии, из Валлиса», – он говорит: «Там живут злостные мужики: выгоняют от себя всех епископов. А с вами вот как будет: если вы станете здорово работать, то я с вас ничего не буду брать, а если нет, так я сниму с вас себе в уплату даже последнюю рубашонку». Это была первая школа, где, как мне показалось, дело шло как следует.

То было время, когда расцветали науки и языки: в этот самый год был в Вормсе рейхстаг. У Сапида раз набралось до 900 учеников: между ними были тонко образованные люди. Там был тогда д-р Иероним Гемузей, д-р Йоханн Худер и еще много других, из коих некоторые стали впоследствии профессорами и известными людьми.

209

Кардинал М. Шиннер (ум. 1522), игравший видную роль в международной политике Европы конца XV и начала XVI в., сам был родом из мужиков Валлиса.

210

Фуггеры – немецкие Ротшильды конца XV и начала XVI в.

211

Иоганн Витц (Johann Witz, 1490–1561), в гуманистическом крещении Sapidus, был одним из самых видных педагогов первой половины XVI в. Приглашенный занять место ректора школы в своем родном городке Шлетштадте, он принес этой школе громкую славу. Реформация встретила в нем одного из самых горячих поборников. Благодаря этому в 1525 г. ему пришлось покинуть Шлетштадт и перенести свою деятельность в Страсбург.

Детство в европейских автобиографиях: от Античности до Нового времени. Антология

Подняться наверх