Читать книгу Бухарские миражи - Коллектив авторов - Страница 8
Глава 1 – Биографии замечательных людей
Юренев Сергей Николаевич (1896—1975)
ОглавлениеБиографическая справка:
Исламовед, историк, этнограф, специалист по музыкальной этнографии (особенно чувашским песням); впоследствии исследователь архитектуры и материальной культуры Средней Азии.
Родился в селе Заскарки Лепельского уезда Витебской губернии, в дворянской семье. Окончил МАИ; оставлен при институте в качестве научного сотрудника. С 1920 заведующий кабинетом церковной археологии при Витебском отделении МАИ. В том же году вся семья Юренева была выслана в Тверь. Работал здесь в различных учреждениях (в т. ч. инструктором политпросвета, председателем экскурсионного бюро). Собирал материалы по этнографии и музыкальному фольклору народов СССР (в частности, чувашей). В конце 1929 после ареста братьев, перед угрозой неминуемого ареста уехал из Твери в Среднюю Азию. В 1931—34 преподавал в различных вузах Узбекистана (Фергана, Бухара). Затем в связи с болезнью матери вернулся в Калинин (Тверь). Участвовал в организации Калининской картинной галереи. Во время немецкого наступления на Москву в октябре 1941 вынужденно остался в Калинине с больной матерью на руках; возглавил брошенную бежавшим музейным начальством Калининскую картинную галерею, лично спрятал наиболее ценные экспонаты, спас все музейные ценности. По освобождении Калинина в декабре 1941 работал преподавателем местного педагогического института. Вскоре по доносу арестован; обвинён в «сотрудничестве с врагом». 11 августа 1942 осуждён Военным трибуналом гарнизона г. Калинин на 10 лет ИТЛ (ст. 58—1а УК РСФСР). Освобождён 24 ноября 1951 по отбытии срока с зачётом рабочих дней из мест лишения свободы Горьковской области. Впоследствии жил в ссылке в Бухаре, в келье (худжре) одного из средневековых медресе, исследовал архитектурные памятники, вёл раскопки, собирал коллекции древностей, частично переданные им в Эрмитаж и МГУ, а также по завещанию – в Бухарский музей. В 1952—58 гг. штатный археолог специальных научно-реставрационных производственных мастерских; затем вышел на пенсию, но по собственной инициативе, без какого-либо вознаграждения, продолжал деятельность археолога, краеведа и неофициального гида. Знаток народных ремёсел, открыл ряд талантливых бухарских мастеров-усто, сделав их творчество известным общественности. С его помощью началась в областной г. «Советская Бухара» серия публикаций «Архитектурные памятники Бухары». Реабилитирован в 1989 году. В 1995 имя Юренева присвоено правительством Узбекистана одной из улиц Бухары.
НЕБОЛЬШОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ В ДЕТСТВО
Когда я был ещё совсем маленьким ребёнком, окружавшие меня взрослые, часто играя со мною во всякие игры, порою, заходили ко мне сзади и, плотно приложив свои ладони к моим ушам, крепко обхватывали мою голову и приподнимали меня высоко над землёй, произнося, при этом, ставшую потом такой родной и привычной для меня, фразу: «Хочешь увидеть Алексея-бобо? Во-он он!» Я смеялся вместе со всеми и пытался рассмотреть: где-же этот загадочный Алексей-бобо, но никого перед собою не видел.
Так звали известного на всю Бухару русского учёного, этнографа, археолога и просто замечательной души человека, отличающегося своим высоким ростом, удивительно добрыми живыми глазами и проживавшего в маленькой келье в одном из медресе, стоящих друг напротив друга и именуемых как Кош-мадраса. Почему Сергея Николаевича Юренева звали «Алексей-бобо», мне так никто и не объяснил. Да это и не важно.
Сейчас, по прошествии стольких лет, часто вспоминая свои детские впечатления, я очень сожалею, что ни разу так и не встретился с этой незаурядной личностью. А ведь он жил совсем рядом со мной! Мне было 18 лет, когда его не стало. В таких случаях принято говорить «не судьба».
И все-же, отдавая дань его светлой памяти, мне хочется привести отрывок из книги любимого и почитаемого мною литературных авторов – И. Губермана, удивительно живописно, точно и сочно отразившего характер человека, прошедшего через невероятные лишения, но сохранившего глубокую порядочность и человечность до самого последнего своего дня.
ОТРЫВОК ИЗ КНИГИ И. ГУБЕРМАНА «ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ»
…Была ещё с собой записка – дал приятель к давней своей соученице, здесь работавшей в каком-то местном научно-медицинском заведении. Она ровесницей была, но выглядела много старше. Некрасивая, добрая, провинциальная, явная и очевидная неудачница в личной жизни – из тех, кто надежнейшими друзьями бывают, а на большее и не претендуют с годами, довольствуясь хоть какой-то нужностью своей кому-то. Большое везенье таких женщин, обделённых собственной фортуной, если находится объект опеки, заботы, привязанности или поклонения.
У этой – был. С таким значением и с таким глубоким чувством произнесла она фамилию: Юренев, что не посмел Рубин спросить, о ком, собственно, речь. Но она торопливо рассказала сама. Даже похорошела от возбуждения, излагая сведения из Брокгауза и Ефрона. Впрочем, и из жизни самого Юренева, к которому немедленно Рубина повела, с очевидностью делая гостю душевно ценный и существенный подарок.
Был Сергей Николаевич Юренев, к которому они шли, – из дворянского рода, начинавшегося некогда в Польше, а с четырнадцатого века – широко известного на русской службе. Среди них был стрелецкий сотник, прославленный защитой Соловецкого монастыря от шведов, были полководцы, вице-губернатор, деятели искусства и сенаторы.
А в двадцатых годах прихотливые водовороты российских судеб вынесли Юренева Сергея Николаевича в город Тверь. И служить он стал в музее, попадая изредка в Среднюю Азию (читал лекции по истории живописи и археологии), где чрезвычайно полюбил Бухару, после лагеря навсегда в ней поселившись.
А на лагерь он по многим своим данным был заведомо обречён: происхождением, способностями, характером. Только миловала его судьба и обходила. Вплоть до самой войны. И ещё потом короткое время. В армию не успели его призвать, но окопы он копал все время, пока Тверь не оказалась под немцами. А тогда вернулся в музей. По нему хозяевами ходили германские офицеры. Курили в залах, приводили девок зачем-то, а однажды он услышал, как трое интеллигентного вида офицеров обсуждали неторопливо друг с другом, какие картины стоит взять себе. Вернее, обсуждали двое, третий настаивал на том, что лучше потерпеть до Москвы, где выбор будет несравненно интересней. Услыхав это, Юренев пошёл к коменданту города. И был принят. И на отменном немецком языке объяснил, что Германию, страну великую и им вполне уважаемую, такое хамское поведение её нерядовых представителей – сильно компрометирует. И был учтиво выслушан. И был похвален за визит. И был расспрошен о своём происхождении и приглашён на службу. И был понят, когда неукоснительно твёрдо это лестное приглашение отверг. И беспрепятственно вернулся в свой музей. А уже назавтра там висели немецкие таблички «не курить» и никто ничего не трогал.
Сотрудники музея знали, кому обязаны, и не раз об этом с благодарностью вспоминали. Но когда немцы откатились из Твери, когда на третий уже день забрали Юренева в армейскую комендатуру, ни один сотрудник не осмелился туда пойти. Десять лет получил Юренев за «сотрудничество с немецкими оккупантами», и ещё счастье, что расстрелян не был. Следователь, симпатичный молодой капитан с воспалёнными докрасна белками глаз (столько было срочной работы), сказал Юреневу, что в музее побывал, что ему все рассказали, но безусловно следует карать всех, кто с немцами вообще общался. Вот если б вы взорвали этот музей вместе с офицерами, это было бы по-нашему, сказал следователь. А то попёрся разговаривать! За это мы караем беспощадно и не вникая, в этом полная есть военная справедливость. И рука наша настигнет любого, сказал следователь, не разбирая кого, и об этом все должны знать, это секрет политшинели. Тут Юренев уж, на что был раздавлен случившимся, однако хмыкнул и следователя поправить попытался. Но капитан от лекции на тему, что такое «секрет Полишинеля», отмахнулся с презрением и сказал, что слова эти сам лично слышал от председателя трибунала, а тот – полковник. Так что секрет – он именно секрет политшинели. И отправил Юренева в камеру, благо была в Твери тюрьма, а в ней кто только не сидел за время её существования, – хрестоматия была, а не тюрьма, пособие по истории российской.
В лагере непостижимо как, но выжил слабогрудый Юренев, а после поселился в Бухаре. Здесь работал сторожем, рабочим на археологических раскопках, никуда больше по искусствоведческой части не поступал. Но с годами обильное паломничество к нему возникло: необыкновенным знатоком Средней Азии, истории её и культуры показал себя Юренев. А он тем временем нищенскую пенсию себе заработал и сейчас, хоть и является достопримечательностью города, а в новую квартиру наотрез отказывается переезжать. Хотя живёт в каморке, в стене.
– Где, где? – переспросил Рубин.
– Сейчас придём, увидите, – ответила спутница и продолжила восторженный рассказ: – Муллы при встрече кланяются Юреневу первыми. И не только за образованность и известность. Он ещё слывёт святым у верующих мусульман.
– А это почему? – спросил Рубин.
– Потому что девственник, – сухо пояснила спутница тоном знатока-исламоведа.
Страхота, подумал Рубин усмешливо, со святыми разговаривать тяжело. Тоже мне Вергилия Сусанина.
Кош-медресе.
Они пришли. Большие ворота вели в огромный, почти квадратный двор, огороженный высокой стеной, но в стене этой в два этажа были видны двери. Словно улей сотами, была усеяна стена каморками. Это был двор старинного медресе, и в конурках этих жили некогда ученики. Бухара. Кош-Медресе. Медресе Абдулла-Хана. Недалеко от мавзолея Саманидов, находится один из самых привлекательных ансамблей /кош-медресе/, характерных для Бухары. /Кош/ – значит /двойное, парное/; здания высших учебных заведений стоят друг против друга по сторонам узкой улицы, /переглядываясь/. Первое из них – медресе Модар-и хан построил от лица матери Абдуллахан II (Абдаллах-хан). Дата постройки – 974 год хиджры (1566/67 гг.) указана в стихотворной майоликовой надписи над входом. Второе здание – медресе Абдаллах-хана, выстроенное в 1588—90 гг. Потом здесь было гигантское коммунальное жилье, но уже разъехалось большинство обитателей, а Юренев упрямо оставался. Только два года или год, как тут свет провели, сказала спутница, а то все на керосинке и на примусе. Так зимой же холодно, удивился Рубин. Ещё как, ответила спутница. Жаровня с углями, если рядом сидишь, то греет. Только уголь дорогой, а с электричеством полегче стало. На десять лет позже провели его сюда, чем ракету с человеком в космос запустили. А жило здесь множество семей. Несколько сотен человек.
В каморке оказалось неожиданно просторно и уютно – тем уютом хорошо обжитого помещения, когда лишнего нет ничего, хотя видно, что живут со вкусом к жизни. Сразу слева от двери, очень странное и неожиданное здесь, стояло белое пианино. От него отгороженная маленьким стеллажом, туго набитым книгами, виднелась узкая кровать с железными спинками. Суконное одеяло не полностью закрывало жидкий тюфячок. Груду керамических обломков дивной красоты и какие-то древние посудины и подносы разглядел Рубин уже позже, ибо навстречу из-за стола поднялся, большую лупу для чтения на книгу положив, очень высокий и тощий старик с чистым сухим лицом. В ярком свете низко висевшей лампочки без абажура не видна была густая сетка морщин, вмиг объявившихся, когда он снова сел. Длинные цепкие пальцы, сильное рукопожатие, спокойный прямой взгляд больших выцветших глаз. Женщине Юренев поцеловал руку, низко склонившись к ней.
– Про вас, Сергей Николаевич, я уже всю дорогу рассказывала, а вот Илья Аронович Рубин, мне его очень рекомендовали из Москвы друзья, – это было произнесено тоном начинающего экскурсовода.
– Польщён вниманием, – сказал Юренев улыбчиво. – По каким делам в наши края наведались?
– Я журналист, – ответил Рубин, продолжая исподволь озираться и не совсем понимая, зачем он сюда припёрся. Ещё мерзкое было очень настроение.
– А – сказал старик одобрительно. – Хорошая специальность. Древнейшая. А что освещаете?
– О науке я пишу, – сдержанно ответил Рубин.
– Обширная область, – вежливо кивнул Юренев. – На классиков только надо чаще опираться. Опираетесь?
Рубин недоуменно посмотрел на старика: он то ли улыбался гостю, то ли плотоядно щерился.
– Я имел в виду, что классиков цитировать полезно, – пояснил Юренев уже с явной издёвкой. – Кашу Марксом не испортишь, как говорится.
– Калом бурите? – грубо ответил Рубин старой студенческой шуткой, чуть не задохнувшись от нахлынувшей злости. Ну и плевать, подумал он. Судья нашёлся. Сморчок замшелый.
Юренев поощрительно и очень молодо захохотал.
– Правильно, – сказал он. – Молодец. Нечего всякому хрычу оскорблять гостя прямо с порога. Не серчайте. Я соскучился по хорошему разговору. В самом деле, о чем пишете?
Что-то было располагающее в его тоне и в нем самом. В улыбке, что ли? Рубин сам не заметил, как стал рассказывать о недавно умершем физиологе Бернштейне, с которым хорошо знаком был и которого боготворил со всем пылом человека, ещё нуждавшегося в учителе-мудреце.
Рубин рассказывал об учёном, лет за пятнадцать до Норберта Винера вышедшем на идеи кибернетики. Но идеи эти оказались никому не интересны, а коллеги вскоре начали травить Бернштейна, отовсюду его выгнали в пятидесятом году, но тут домой к нему толпой потекли ученики, возникла поразительная, чисто отечественная ситуация: сидел в своей квартире отовсюду изгнанный, ошельмованный, преданный казённой анафеме человек, а к нему в очередь записывались на часовой разговор десятки молодых учёных из невообразимо разных областей науки. Уже его идеи разворовывались, как водится, шли по рукам, присваивались другими, растворяясь до неузнаваемости во множестве чужих экспериментов, а старик только посмеивался в ответ на возмущение друзей и почитателей, ничуть его не разделяя, – какая разница, кто автор, если идея зажила полнокровной жизнью.
– Как я его понимаю! – хмыкнул Юренев.
Приведшая Рубина женщина азартно раскрыла рот, спеша вмешаться и тоже что-то рассказать, но Юренев быстро глянул на неё, и та умолкла, с обожанием на него глядя.
Рубин вспомнил, как ездил поговорить к одному маститому академику, и академик замечательную фразу назидательно тогда произнёс:
– Утверждать, что обратную связь в нервной системе открыл не я, а Бернштейн, – значит подрывать приоритет отечественной науки.
– Замечательно, в самом деле, – одобрил Юренев. – А Бернштейн ваш – он еврей, естественно?
– Право, не знаю, – ответил Рубин, чуть насторожившись от тона, каким это было сказано. – В том-то и дело, что академик расширительно говорил. Как истинно русский человек, он вообще никого другого на нюх не переносил. А Бернштейн – из обрусевших немцев, кажется.
– А в пятидесятом его, значит, не как космополита костили? – спросил Юренев живо.
– Нет, – сказал Рубин. – В чистом виде за научные идеи. Там даже одна аспирантка выступила, девочка наивная, и говорит: зря вы Николая Александровича так ругаете, ошибка это, он ведь не еврей.
– Да, святая простота, – усмешливо согласился Юренев. – Как это тогда говорили: чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом.
Снова он это как-то сочно сказал, и Рубин вскользь заметил, на проверку:
– Аппетитно вы это произносите. Со вкусом.
Юренев остро и быстро глянул на него и, помолчав мгновение, сказал мягко:
– Болеете все-таки племенной болезнью. В юдофобстве так и жаждете любого заподозрить, правда?
– Есть немного, – осторожно ответил Рубин.
– И у меня немного есть, если хотите начистоту, – просто сказал Юренев и улыбнулся так открыто и хорошо, что Рубин тоже улыбнулся в ответ.
– Знаете, – сказал Юренев медленно, словно нащупывая тропку к пониманию, – приходилось вам ведь слышать или читать о латышских стрелках, охранявших революцию и её вождей? Приходилось?
– Конечно, – ответил Рубин с готовностью. – Очень знакомая цепочка. Сейчас вы упомянёте украинцев, самых страшных охранников и конвоиров в лагерях у нас и у немцев.
– Верно, – Юреневу явно нравилось несогласное взаимопонимание. Глаза его блестели острым задором. – А теперь скажите-ка мне, при вашей осведомлённости, кою с радостью наблюдаю и одобряю – к украинцам нет ли у вас на основе читанного и слышанного – нет ли и по сей день некоего живого чувства? Которого сами вы, скорее всего, стесняетесь?
– Есть, – признался Рубин. – И действительно, стыжусь его и прячу, но есть.
– Так откуда же у меня может быть филосемитизм? – грозно и твёрдо спросил Юренев, и на стенку перестал спиной облокачиваться, выпрямил свой худой торс и сверху вниз на Рубина посмотрел. – Если бы я даже меньше знал о еврействе превеликого множества чекистов, то стоило прибыть в Вятлаг по этапу, и встречал меня там Ной Абрамович Левинсон, мерзкий не только сам по себе, но всю мерзость режима своим убогим самодовольством и тупой категоричностью воплощавший. А когда закуривал он, между прочим, то золотой портсигар с рубинами вынимал – отобрал у какого-то из высланных…
Вдруг Юренев прервал свой грозный монолог и засмеялся, с некоторым то ли смущением, то ли лукавством глядя на Рубина, сидевшего напрягшись. Но был Рубин готов к внезапному разговору нараспашку.
– Попался старик, – сказал Юренев, звучно высморкавшись в большую цветастую тряпку, бывший шейный платок или косынку, ловко добытую им из-под подушки длинной худой рукой.
– У латыша был этот портсигар изъят, – объяснил он Рубину, – многим тысячам тогда судьбу сломали после счастливого слияния с семьёй народов.
И снова засмеялся, что-то вспомнив.
– Для вас точнёхонько история, – объяснил он. – Как-то раз у нас в бараке спор завёлся, какой нации в лагерях больше сидит. Кто-то первый сказал, что русских, конечно, ему грамотно объяснили, что считать надо в отношении к общему количеству людей этой нации в стране; тогда решили было, что грузин больше, очень их много шло в пятьдесят втором. Но согласились единогласно, что евреев все же больше всех. И тут с соседних нар пожилой украинец угрюмо голос подаёт: это, говорит, такая нация, всюду она пролезет и своих протащит. Ах, как хорошо мы все смеялись! Очень от сердца он сказал, с истовостью, нарочно так не получится.
Юренев задохнулся и закашлял трудным глубоким кашлем слабогрудого человека. Отпил какого-то отвара или настоя из пиалы, аккуратно прикрытой марлей, снова марлю заботливо расправил.
– Тяжко очень было? – глупо спросил Рубин, кляня себя за вырвавшийся плоский вопрос.
– А-а, – махнул рукой Юренев – даже не рукой скорей махнул, а длинными пальцами пошевелил презрительно. – Всяко бывало. Унизительно это было очень. Унижение широчайший спектр имеет, батенька. Голод – он ведь очень унизителен, упаси вас Бог это узнать. И труд бессмысленный, и болезни, и бессилие – унизительны. Это, может быть, посильнее, чем собственно неволя.
– А вера помогла вам? – снова Рубин ужаснулся своему вопросу, так не к месту и бесцеремонно он звучал, но Юренев очень оживился. И сбоку от Рубина – где тихо-тихо сидела провожатая – негромкий послышался фыркающий смешок.
– Вы, наверно, это вот заметили? – спросил Юренев, оборачиваясь к висевшему у изголовья кровати прямоугольнику размером с икону, аккуратно завешенному марлей. Впрочем, в углу над кроватью висела ещё маленькая икона Сергия Радонежского в медном окладе. – Мне не только вера помогала, но ещё заклятие некое. Я его вроде индусов непрестанно повторял и повторяю нынче в трудную минуту, только содержание русское.
Правой рукой он откинул марлю с прямоугольника, и Рубин увидел кусок отпиленной доски с наклеенным листом бумаги. Чуть поперёк листа крупными торжественными буквами было выписано красной тушью пляшущее перед восклицательным знаком одно слово: Наcрать!
И сразу так хорошо сделалось на душе у Рубина, так спокойно и светло, что острую благодарную любовь почувствовал он к этому старому несгибаемому отпрыску древнего рода. Нечто крайне важное мгновенно передал он Рубину – завет, как жить и относиться к стихии.
– Ну, спасибо, – сказал Рубин восхищённо. – Это настоящий подарок.
– А теперь попьём чайку и продолжим, – сказал Юренев, очень довольный произведённым эффектом. – Только вы меня, батенька, правильно поймите, я и от веры предков не отрекался, просто это необходимая в наши времена духовная добавка, без неё никак не обойтись. Вы зелёный пьёте? Где там вашему индийскому, я уж о грузинском не говорю.
Рубин оглядывался с интересом. Здесь было множество вещей, способных украсить любой музей или коллекцию. И на молчаливый вопрос гостя Юренев пояснил:
– Завещал я это почти все Русскому музею в Ленинграде. А часть – местному. Здесь исключительно мои находки. А продавать не хочется, рука не поднимается расстаться.
– Пенсии хватает? – спросил Рубин осторожно, ибо вновь не слишком деликатен был вопрос.
– Остаётся! – засмеялся Юренев. – Мне ведь власть от щедрот своих роскошный пенсион положила: пятьдесят рублей каждый месяц.
Рубин дёрнулся непроизвольно, однако возглас изумления сдержал. Он уже сообразил, что здесь лучше разговаривать спокойно.
– Хлеб, крупа, сахар, – сказал он. – Чай ещё, пожалуй, и молоко. На большее хватит вряд ли. – Он вопросительно посмотрел на Юренева. Юренев смотрел на чайник.
– Я аскет вообще, – сдержанно сказал он. – Так давно уже себя приучил. Только, честно вам признаться, ем гораздо лучше, чем вы предположили. Мне окрестное население продукты приносит. Лечу я их помаленьку.
– Умеете? – спросил Рубин. – В смысле – учились?
– В санчасти в лагере доводилось крутиться, – уклончиво ответил старик. И опять расплылся в улыбке: – Что греха таить, святым я здесь слыву, так что лечу, уж извините, шарлатанством – сиречь внушением по-вашему, по-научному. От меня что ни примут – верят, потому и помогает, как известно. А отсюда и благодарность натуральным продуктом как-никак перепадает. Знаете ли, сам-то аскет, а вот Машке-распутнице на базаре говяжьи мозги приобретаю, обожает она их, мерзавка.
Только сейчас Рубин сообразил, отчего левую pуку старик время от времени опускает возле себя, словно трогает там что-то. Привстав, увидел он, что сбоку от Юренева стоит ещё одна табуретка, на ней наложен тонкий ковёр и спит на нем, свернувшись безмятежно, огромная пушистая кошка коричнево-чёрной масти с белой полянкой на загривке.
– Дмитриевна-джан, заварите нам чайку, не откажите, обожаю женскую ласку, – попросил Юренев.
Дмитриевна-джан быстро и ловко заварила чай, достала две пиалы и колотый сахар. Быстро глянула на старика и выставила на стол миску тонко нарезанных и тщательно высушенных черных сухарей с кристалликами соли на каждом.
– Чем богаты, – церемонно сказал Юренев. – Лично я их любому ситнику предпочитаю. Дмитриевна, там и масло есть, и мёд, не такие уж мы стоики и аскеты. А пиалы почему же только две? Мы цивилизованные люди, мы готовы скрепя сердце женщину за стол посадить. Особенно, если белая женщина.
– Бежать мне надо, Сергей Николаевич, – умоляюще сказала белая женщина, покрасневшая от внимания. – Оставляю вам гостя, не обижайте.
– Об этом не просите даже, – свирепо произнёс Юренев. – Сейчас вернусь опять к Левинсону, перейду на такого же начальничка в Казахстане – Левитан ему была фамилия, и всю ихнюю породу низведу на надлежащее место. Вы готовы? – спросил он гостя.
– С наслаждением, – ответил Рубин, отхлёбывая чай. – Только ответствовать буду, не осерчайте.
Теперь они остались одни и помолчали, глядя друг на друга.
– Вы ведь курите, должно быть? – заботливо спохватился Юренев. – Курите, ради Бога, мне ничего уже не может повредить. А запах дыма до сих пор обожаю. Так что только обяжете меня.
И Рубин закурил.
– А хотите – и вправду продолжим? – вкрадчиво спросил Юренев.
– Мне это очень интересно, и не оскорбляйте меня подозрением в тупой обидчивости, – откликнулся Рубин, наслаждаясь сигаретой.
– Вкусно курите, – похвалил Юренев. – Замечательный это дар – от жизни удовольствие ощущать. Испаряется, к сожалению, с годами. Все никак к вашему Левинсону-Френкелю не перейду. Расслабился.
Рубин выпрямился и руку с сигаретой опустил.
– Пожалуй, что о Френкеле интересней, – сказал он. – Что-нибудь о нем знаете?
– Эк вас кинуло, – заметил Юренев насмешливо, – молодец. Только не сами ли вы проблему эту раздуваете своим интересом? Раньше русские мальчики, в трактире встретясь, о высоком разговаривали.
– Мальчики выросли, – сказал Рубин. – Повзрослели крепко. Правда, умудрённее не стали. А высокое – оно, видите ли, очень низким оборачивается в России. До предела мерзости и гнуси доходит. Я думаю, что Достоевский сейчас бы мальчиков своих тоже на эту тему перевёл.
Юренев головой неопределённо мотнул, то ли соглашаясь, то ли спорить не желая.
– Ну, о Френкеле конкретно знаю я не более, чем в лагерях болтали. Что это он, дескать, придумал пайку. Дозировать по выполнению плана, то есть как бы всю систему рабского труда сочинил. Но только это чушь собачья. Память если моя старческая не подводит, году ещё в двадцать каком-то Рыков, кажется, человек в их романтической банде не последний, делал большой доклад, что необходимо карательную политику усиливать, гайки затягивать, а принудительный труд ставить на условия, выгодные для государственного строительства. То есть на сдельщину, в зависимости от труда. Было ведь такое? Знаете?
Рубин кивнул нетерпеливо.
– Не более чем исполнителем он был, ваш Френкель, – брезгливо сказал Юренев. – И перемене моей позиции не удивляйтесь. Потому что ручку этой мясорубки вся страна крутила, славу эту исключительно себе не присваивайте. Впрочем, вы сказать что-то хотите?
– В книге Солженицына глава о Френкеле кончается страшной фразой, – Рубин волновался отчего-то, – страшной. Вот такого типа: дескать, думаю, что он ненавидел эту страну.
– Эк он возвеличил Френкеля, мразь эту! – презрительно поморщился Юренев. – Россию, батенька, её Чаадаев мог ненавидеть. Русский гений. Потому что право имел. Обожал потому что. А эта ваша мелюзга дворовая, этот пёс цепной, он её ненавидеть никак не мог, не по душевному чину это ему, он её мог разве что понимать. Только, извините, не в том смысле, что у Тютчева. А понимать, как жить в ней устроиться, как сытней и как безопасней. Вот и все. А то у вас тут, у евреев, какая-то скособоченная, уж извините, мания величия проявляется. Злодейского, но величия. Эка хватил: Френкель. Это для обывателя удобный миф, уютный весьма, мелкий очень, оттого и годится. Для аристотелей с конторским мышлением, которым главное – на кого вину спихнуть. Не умея постичь, не смея вину на себя взять – с радостью взять, ибо великая вина! – ищут они козла отпущения. А тут уж никого и не найдёшь удобней, чем еврей привычный. А трагедия – она ещё когда началась! С той гордости она началась, что необыкновенные мы, что, косясь и постораниваясь, дают нам дорогу другие народы и государства. И так далее. Узнаете? С гордости, что мы – Русь-тройка, это всё началось, если хотите.
– Не понял, – признался Рубин. – Пока не понял.
– Прочитал недавно, – пояснил Юренев, – замечательную статью в провинциальном журнале. О писателе Юрии Олеше. Очень тонкий там один пассаж: дескать, не заметили мы, в чаду и угаре нашей гордости той борзой тройкой, что мчалась она не просто, а заложена была в бричку, а в ту бричку, в свою очередь, был заложен Чичиков. Вот он, дескать, в наш век примчался, вылез, огляделся и за дела принялся. Белинков фамилия автора. Тоже, мне рассказывали, много просидел.
– Я читал, – сказал Рубин недоуменно. – Только не пойму, о чем вы?
– А не спешите, мы довольно мчались, – ответствовал Юренев нарочито медленно и долил чая в пиалы. – Образ этот, наблюдение, верней, – очень уместно для сегодняшнего времени, когда все жрут, и снова хватают, и опять воруют, даже прожевать не успевают как следует, разве что чавкают по возможности негромко, чтобы внимание к себе не привлечь. В этом смысле замечательно точно вставлено про Чичикова в статье. Только раньше этого, батенька, с самой тройкой чисто гоголевское преображение произошло. Страшное и колдовское, если хотите.
Юренев сидел выпрямившись, высоко возвышаясь над столом, кисти рук его с длинными пальцами, загорелые, а может просто старческой желтизной отливающие, ровно лежали на клеёнке, неподвижное и мятое худое лицо озарялось очень живыми серыми глазами. Он вот так и лечит, должно быть, подумал Рубин, и попробуй не поверить ему.
– Превратилась эта тройка российская, страну влекущая с неодолимой силой и очарованием скорости, – в тройку особого совещания! ОСО! Слышали, небось, такое?
– Разумеется, – хрипло отозвался Рубин.
– И конечно же, как при всяком нечистом преображении, расплодилась эта тройка на всю страну. Сотни миллионов жутких лагерных лет она дала десяткам миллионов людей. Размах вы слышите?! Жизнь человеческая умещалась на клочке бумаги папиросной, из которой и цигарку не свернуть. И текст простейший: слушали – там фамилия, постановили – там срок. Вот в какую тройку обратилась гоголевская знаменитая и всю Русь за собой поволокла. И мы летели, упоенные и зачарованные. А когда опомнились и страшно стало, то поздно уже – мчимся по инерции. Предрешено было России самоубийство такое, и давно его готовили наши деды и прадеды. Наши, заметьте, – коренные российские. Запрягали-запрягали – и понеслись.
Остановившиеся, застывшие глаза старика смотрели мимо Рубина сквозь стену и оттуда медленно вернулись, обретя опять усмешливость и теплоту.
– И вот тут-то, – сказал он, – когда все с ума посходили, то обезумевшей империи понадобились для ведения ее безумного хозяйства… понадобились… – Юренев щёлкнул пальцами, ища слово.
– рачительные рабовладельцы, – подсказал Рубин осторожно.
– Совершенно так, – согласился Юренев и тут же спохватился: – Нет! Рачительные надсмотрщики! Потому что тоже из рабов, что самое страшное.
– У древних евреев даже такое проклятие было, – торопливо согласился Рубин, – самое свирепое проклятие, хуже пожелания оспы, чумы и саранчи – чтоб вы были рабами у рабов.
– Это красиво и точно, – одобрил Юренев, – обожаю точные слова. Все-то вы меня к евреям толкаете, а я к ним сам перехожу. Пожалуйста: рачительные рабы-управляющие, рабы-распорядители, рабы-надзиратели. Об одном и том же говорим. Тут вот и появились ваши левинсоны и френкели. И вам тут нечего стыдиться, а нам вину свою – грех перекладывать. Потому что у нормальной великой нации свои должны быть способные, энергичные и жестокие подлецы-служаки. Только мы своих поубивали, – сказал Юренев со вздохом, и Рубин было засмеялся, но сообразил, что собеседник очень серьёзно об этом говорит, без капли иронии. Рубин закурил, и старик долгим взглядом проводил тающее кольцо дыма.
– Ещё в гражданскую войну мы начали самоубийство, а там и дальше понеслись свой лучший семенной фонд уничтожать, – продолжал он медленно, – крупные личности оттуда только и берутся. Душители тоже в том числе. Из способных, из энергичных, из породистых. Забили всех: дворянство, офицерство, купечество, духовенство, крестьянство лучшее… Интеллигенцию всякую – из них тоже такая крупная мразь получается, что не приведи Господи, это мы уж из немецкого опыта больше знаем. Собственное генеалогическое дерево подрубила матушка-Россия почти под корень, самые плодоносящие ветви безошибочно порушила. Геноцид был в чистом виде, да ещё с отбором лучших пород. Так откуда же взяться тогда крупным людям? Поколения теперь нужны, чтобы племя восстановить, скотоводы – и те знают это отлично. Так что евреи просто пустоты наши заполнили, за что ни вам стыда, ни нам чести. Тоже не Бог весть какие пришли, кстати сказать. Просто средний рост гвардейским стал в этом стаде, где только карлики уцелевали, а со средним ростом вообще у вас богаче. А для чего все это было? Во имя чего? Исключительно из-за гордыни вековой, право слово. А кончится когда? Один Бог это знает, неисповедимы пути Его.
Это было сказано с трагической истовостью; Рубин ожидал, что Юренев перекрестится сейчас, но старик молча принялся прихлёбывать чай, и Рубин прерывать молчание не решался. Юренев прищурился вдруг и засмеялся негромко.
– К нашей теме, – сказал он. – Году в пятидесятом, если не ошибаюсь, появился у нас на зоне еврей с целым букетом статей разных. А одно из обвинений, представьте, – юдофобство, антисемитизм, разжигание национальной розни, оскорбление национального чувства, ущемление прав, уж я не помню, как там формулируется точно. Это в разгар травли евреев по всей стране. Мы-то уже знали, доходили до нас слухи исправно. Он нам о себе рассказывал – мы с хохоту помирали. Донос на него кто-то наклепал на работе, по торговому их ведомству, а в доносе – вот про эти ущемления. Да. Так ему следователь говорит: за что же вы их так, голубчик, ненавидите, я и сам их, признаться, не терплю, но уж так, до преступления законности, разве можно? Что же вы их так, гражданин голубчик…
Тут Юренев затрясся, сморщился, заплакал от смеха, стал вытирать глаза платком-тряпицей, и сквозь платок уже до Рубина донеслось:
– Голубчик – это фамилия его, Исаак Семёнович Голубчик, только записан русским, а следователь поёт ему, разливается: за что же вы их так не любите, что ущемляете их достоинство? Я и сам, признаться… не могу.
– Знаете, много мы смеялись на зоне, – разом остыв, спокойно сказал Юренев. – Изумлялись многому Свихнувшееся все бытие наше было. До сих пор ещё дивные истории мне от гостей перепадают. Вот про то же самое ОСО возьмите. Проезжий мне один рассказывал, из университета вашего в Москве. И достоверность полная, вот ведь в чем кошмар, простите мне нагнетание атмосферы.
И Юренев замолк, снова мимо Рубина глядя куда-то остановившимися и померкшими глазами. Да он ещё и устал, вдруг догадался Рубин, лучше завтра зайти, бессовестно это долгое сидение у старика.
– Нет, я не устал, – сказал Юренев, словно услышав. – Сейчас вам расскажу. Отчего-то покрасочней изложить захотелось, вас порадовать. Вот послушайте ещё про Русь-тройку. А как Брюсов советовал под неё кидаться, помните? А Блок? С присущим ему изяществом – тоже ведь не против был и других звал совместно. А она взяла и взбесилась. Не ожидали они, конечно. Впрочем, я-то вам про пятьдесят шестой расскажу, когда остановились и стали раны считать.
Рубин тогда же записал эту историю в блокнот – как только вышел со двора медресе, на скамье возле какого-то дома, и по записи все восстанавливалось легко. Но про Бруни не было пока ничего. Был, значит, второй блокнот, надо ещё искать. А пока – история из первого.
В пятьдесят шестом это было: молодым юристам поручили дела по реабилитации сидевших и погибших. Душа от поручения такого поет и играет, и, наткнувшись в одной из первых же папок на чистейшую туфту, они решили долгого почтового пути не ждать, а позвонить вдове расстрелянного учёного. В папке был протокол допроса в одну страницу – признавался человек, что диверсант, вредитель и шпион сразу четырёх держав, и сопутствующие бумаги: постановление о расстреле и расписка, что приговор привёден в исполнение. Адрес погибшего был в ордере на арест (с пометкой об исполнении в тот же день), а телефон они узнали без труда. Было часов двенадцать дня, трубку взяла женщина, которая была как раз той самой, судя по фамилии, вдовой.
– Вам скоро придёт по почте справка о полной реабилитации вашего мужа, – сказал торжественно и сочувственно один из парней, – а мы спешим сказать вам, что ваш муж ни в чем не был повинен.
– А в чём его обвиняли? – голос женщины сделался тревожен.
– В шпионаже, диверсии, в чём только не обвиняли, а всё вранье, – сказал юный доброжелатель.
– Это когда? – недоумённо и испуганно спросила женщина, – Я что-то не понимаю вас. Когда его обвиняли?
– Как когда? – растерялся начинающий деятель прокуратуры. – Тогда ещё, в те годы, в тридцать восьмом.
– Он мне ничего не говорил, – сказала женщина.
– Так и не мог он вам сказать, – объяснили ей терпеливо. – Как же он мог? Уже не мог, к несчастью.
– Почему к несчастью? – опять взволнованно спросила женщина.
– Так ведь нет вашего мужа, правда? – осторожно спросил парень, а приятелям пальцем возле виска досадливо покрутил: нарвались, мол, сумасшедшей баба оказалась.
– Нету, – подтвердила женщина. – Он часа только в три обедать приезжает. Иногда чуть позже. Не пойму я что-то вас, не трудно после трёх перезвонить? Если это не какая-нибудь плоская шутка, разумеется.
В три часа эти парни уже были, естественно, по известному адресу. Женщина скорей удивлена была, чем испугана, а муж её, только что вернувшийся из университета, сразу все сообразил и чрезвычайно разволновался. И причину радостно объяснил.
– Это сегодняшнее моё счастье, ребята. Вы сейчас поймёте. У нас тогда за года полтора почти всю кафедру забрали, и никто не вернулся. А меня одного тогда не взяли. Если бы вы знали, сколько я пережил! И не страха, уже не было потом страха, – бессильного унижения сколько я пережил. Все ведь именно меня подозревали, что стукач и губитель. Со мной общались так, что и собаке не пожелаю, хотя по виду вежливо и безупречно. Нельзя ли мне эти бумаги хоть на час в университет свозить? А вам надо не мной заниматься, а тем следователем, если разрешат.
Время было смутное, разрешили. Картина очень простая выяснилась и страшная – для тех лет обыденная, вероятно. Следователь то ли торопился выполнить свой план, то ли к концу недели выигрывал время отдохнуть. Дела на восьмерых людей из разных мест и учреждений оформил он за один день. Все протоколы написал, клочки бумажки с приговором ОСО приложил, – значит, были у него уже подписанные тройкой бланки, он только фамилии проставил, тут же справки об исполнении приговоров подколол. Оставалось к ночи дело за малым и будничным: привезти этих людей и расстрелять. То ли была занята оперативная машина, тоже работавшая с перегрузкой, то ли он это на утро отложил, чтобы успеть поспать, жаль было остаток ночи тратить на обрыдлую суету, – но только лег он прямо в кабинете и уснул. А утром его забрали самого. И уже днем он был расстрелян или брошен в лагерь как пособник, перегибщик и объективный враг. Да ещё наверняка и били его, выколачивая признание, что применял недозволенные физические методы (случаи такие были известны, в лагерях рассказывали уцелевшие чекисты). А преемник по кабинету принял эти дела как законченные – в них все нужные бумаги уже лежали. Так что восемь счастливцев числились в архивах истреблёнными – и благополучно жили где-то.
На истории этой, ошеломительной, но по-безумному достоверной, Юренев встал и церемонно попрощался. А на просьбу завтра повидаться – ответил уклончиво и суховато, что если живы будем, то с несомненным удовольствием. И Рубин вылетел, торопясь, покуда все не позабыл.
Утром Юренев встретил Рубина как старого друга. Радостно усадил, долго и улыбчиво смотрел на него, потом поставил чайник и сказал:
– Знаете, а вы когда-нибудь, Бог даст, хорошую книжку напишете, если не скурвитесь и не зачерствеете. Есть в вас тайной свободы остатки, ещё той, помните, конечно?
И почему-то полузапел:
Пушкин, тайную свободу
Пели мы вослед тебе.
Рубин сперва продолжил вежливо, заканчивая строфу, но потом громко рассмеялся.
– Вы о чем? – спросил Юренев, монументально усаживаясь.
– Жены своей слова вспомнил, простите за хвастовство, – объяснил Рубин. – Ты, она сказала мне, Илюша, каким-то образом получился свободным человеком, отчего в наше время часто выглядишь то прямым дураком, то неловким провокатором.
– Умница у вас жена, – со вкусом сказал Юренев. – Очень точно по-женски схвачено. Я ведь, извините великодушно, тоже вчера мельком нечто в этом роде подумал. Я, кстати, подарочек вам один приготовил, довесок ко вчерашнему разговору в памяти выискался. Мне приятель один рассказывал, это на Ухте было в тридцать пятом, кажется, то есть довольно рано. Зону они сами себе строили, не центральный был лагерь. Жили в землянках, естественно. И свечи из бересты. А от бересты – чад несусветный. Нормальная первобытная жизнь. И крутился там один сукин сын. По фамилии, естественно, Гордон, отчего я это вам и приготовил.
Рубин усмехнулся как можно невозмутимей.
– Этот Гордон специальный был оратор-пропагандист, его для того и возили с зоны на зону. Как только этап на место приходил, он им такую речь закатывал: дескать, вы сюда прибыли вовсе не для наказания и гибели, родина вас любит и жалеет по-прежнему, родина ещё надеется на вас. Вы сюда прибыли для проверки вашего идейного разоружения и готовности послужить отечеству, желающему вас принять обратно в качестве полноценных граждан. И работа каждого из вас – это пропуск обратно в нашу замечательную жизнь. Так что докажите трудом вашу непоколебимую сознательность и отсутствие за пазухой камня.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу