Читать книгу Уроки русской любви - Группа авторов - Страница 6

Ничего личного
Евгения Пищикова

Оглавление

С Пелагеей Апариной из деревни Кручи Екатериновского района Саратовской области это произошло так: “Встретились Иван Егорович и Пелагея Ивановна на деревенской вечеринке весной 1946 года. А через месяц глянула в окно Пелагея – идет он прямо к их калитке. Сердце екнуло, как услышала стук. Вышла к нему, вытирая мокрые, в мыльной пене руки. А он помялся минутку и говорит: “Пожалуйста, если не против, выходи за меня замуж!”. Так Пелагея стала Апариной”. (Российский государственный архив новейшей истории, Д. 91, Л.78, 79.)

У Пелагеи объяснение в любви получилось совсем как в сказке.

В старой русской сказке, вот хоть из собрания Александра Николаевича Афанасьева, в трех томах, где тексты без возраста, без дна, если долго в них смотришь – затягивает; там бабка голубая шапка, война грибов, глиняный парень, который съел родителей, что его слепили, – бабку с прялкой и дедку с клюшкой: прожорливая русская Галатея; ну, и романтические, конечно, герои – дураки и девы со своим интересом. И Незнайка там живет не в Солнечном городе, а стоит в бычьем пузыре и в освежеванной бычьей шкуре посреди чужого сада – пугалом. Сюжеты совсем без радуг и розовых единорогов – жизненные. Всеприимчивые. В афанасьевском “Морозко” привозит старик домой двух замерзших мачехиных дочек, та “рогожку отвернула и деток мертвыми нашла”. Но что ж делать? “Посердилась, побранилась, но после с падчерицею помирилась.

И стали они жить да быть, да добра наживать, а лиха не поминать. Присватался сусед, свадебку сыграли, Марфуша счастливо живет. Старик внучат Морозком стращал и упрямится не давал”.

Всякая сказка описывает повседневность. Смерть – повседневна. Любовь, чудо и смерть – части повседневности.

Злодеяние, порок и блуд – точно так же привычные и необходимые составляющие обыденного, а никак не удивление и не обрыв; вот и нынче в последних интернет-новостях читаешь, как в Санкт-Петербурге бордель нашли по запаху борща (там к услугам любосластия прилагалась домашняя кухня).

Жизнь рода непрерывна. Никакой личной рефлексии – никому еще не рассказали, что человек рожден для счастья. Сказочная, долитературная реальность не дает ни набора чувств-эталонов, ни словесного канона для выражения этих чувств – пожалуй, во всех фольклорных собраниях не найдешь ни одного лирического объяснения в любви. Есть несколько чувственных возгласов; в основном же речь идет не о любовном разговоре, но об уговоре, условии: “Благоверный же князь Петр послал одного из слуг своих, чтобы тот спросил: “Скажи мне, девица, кто хочет меня вылечить? Пусть вылечит и получит богатую награду”. Она же без обиняков ответила: “Я хочу его вылечить, но награды никакой от него не требую. Вот к нему слово мое: если я не стану супругой ему, то не подобает мне и лечить его”» (Ермолай-Еразм, “Повесть о Петре и Февронии Муромских”), или договоре (иной раз самого фантастического толка): “Анастасия Прекрасная проснулась и, разбудивши Тугарина, кажа: “А что, ти будем биться, ти мириться?” Ен кажа: “Кали наши кони стануть биться, тагда и мы будим”. Во яны спустили своих каней. Кони панюхались и стали лизать адин другого, а воупасли начались пастись. Дак Анастасия Прекрасная и кажи Федару Тугарину: “Будь ты мне муж, а я тябе жана”. И, поседавши на каней, поехали домов. Живуть сабе до поживають, як галубки”.

И эта традиция любовного объяснения “как договора” вечная – по крайней мере, она сохранялась еще в послевоенной советской деревне.

Совпадение сценариев народных (деревенских) и сказочных любовных признаний бывает абсолютное, до усмешки.


Пошел Ванюшка домой. Приходит, рассказывает Марье: “Ну, матушка, видел я царскую дочку. Такое, матушка, несчастье – целый день она наряжается да в зеркала глядится, работать ничего не умеет, говорит – хлеб-то на елках растет. Да чай-то пьет не по-нашему – целую сахарную голову сосет”. А Марья смеется и говорит: “Ладно, Ванюшка. Ладно, ягодиночка. Я сама тебе невесту найду”. Поискала мать в деревне и нашла сыну невесту Настеньку. Хорошую такую девушку, хозяйку исправную, рукодельницу работящую”. Это из сказки “Ванюшка и царевна”. А вот запись воспоминаний Ольги Семеновны Калиновой (Голоса крестьян: Сельская Россия XX века в крестьянских мемуарах, 1996; руководитель проекта профессор Теодор Шанин): “У Павла была городская невеста, я ничего не ждала, с нашей бедностью. Прихожу домой, там мой будущий свекр. Говорит свекр: “Я, мол, пришел тебя сватать”. Обычно присылают людей, сватов, а это он сам пришел, отец Павла-то. Говорит: “Мы давно про тебя, Ольга, мечтаем!”. Я самая работящая на селе была.


Или, скажем, сравните брачное предложение из сказки “Солдат и царевна”: “В золотых сундуках будет одежа лежать, как жар гореть!”, и историю Натальи Егоровны Шилкиной, которую в 1970 году звали замуж не менее симпатичным образом (записи из проекта профессора Шанина): “Он тогда еще когда уговаривал, говорил, что всю в золото ее нарядит. И действительно, накупил ей много, 16 золотых зубов у нее. И говорил в шутку, что она у него золотушная!”

Очевидно, что договор, или даже сватовство – как форма коллективного признания в любви (признания роя) ценится значительно больше любовной исповеди. И Вера Федоровна Шанеева, станционная буфетчица (станция Сибирь, город Мыски Кемеровской области), объясняет почему: “Он со мной не звенел, а уважительно попросил. Сказал: “Сестра старшая еще холостячка. Поэтому мамаша будет против нашей свадьбы. Но ты все же иди за меня!”». Социолог-интервьюер (запись устного мемуара Веры Федоровны находится в РГАНИ) пытается уточнить: “В каком смысле “не звенел”?” – “Не врал, не преподносил ничего, – отвечает Вера Федоровна Шанеева. – Я же в общепите всю жизнь, и по общежитиям, наслушалась про любовь. А он – уважительные слова говорил, красивые”.

Для Веры Федоровны любовное признание – это некрасивые слова.

Древнее отношение к понятию красоты и некрасивости слова. “Некрасивые слова” – смущающие, лукавые, личные, разоблачающие, слишком красивые. Это постыдный речевой акт, соблазн, словесный грех, вербальный блуд.

Когда читаешь народные мемуары, интересно наблюдать за возвращением слову, затертому двумя с лишним веками неумолчного разночинного, гостиного, литературного разговора, первоначального смысла. “Красивое”, правильное слово то, за которым стоит не символ, а реальность, действие. Так, Анна Матвеевна Ганцевич (записи группы Теодора Шанина) сказала абсолютно точную, невозможную фразу: “Муж, случалось, изменял мне. Но я и не мыслила, что он уйдет от меня, так как он очень верный мне был”. За этой фразой – костяная, мозжечковая реальность. Сказочная, в которой, как в бесконечных вариантах Кощеева сюжета, старшие братья режут, расчленяют и обманывают Ивана-царевича, с тем чтобы присвоить его подвиги, “угрозами и улещениями” заставляют молчать его невесту и привозят девицу к отцовскому двору как собственную добычу. “Где же младший ваш брат?”, – спрашивает отец. “Не знаем, батюшка, мы с ним разминулись”. Что невеста, царевно-золотые кудри? Молчит. Не погибать же впустую, за одни слова. Вани-то нету. По любому литературному закону – нет читательского прощения такой героине.

А по жизненному, сказочному канону (по “правде”) все идет как полагается. И только появляется у отцова крыльца облитый утренним светом и живой водой Ванюша, как царевно тут же кидается на шею настоящему герою: “Вот мой муж, а братья лажу говорили”! Верная девушка.

Ничего не значат некрасивые слова. От них только “оголение”.

И один из самых очаровательных советских утопистов, литератор Семен Бабаевский, который в своем “Кавалере Золотой Звезды” с жюль-верновской поспешной хозяйственностью строил город солнца (электростанцию) в кубанском колхозе, тоже – верно, доказывая подлинную свою народность – подхватывает крестьянское недоверчивое и стыдливое отношение к любовному слову и, как бы превращая свой роман в окончательную сказку, отказывает сам себе в праве заниматься собственно литературной работой:


Знаю, есть еще у нас такие читатели, которые уже перелистывают книгу и забегают вперед: им-то нет дела до того, как блестела Кубань в разливе и какой цвет приняла трава после дождя. Им хочется скорее узнать, что произошло там, на кургане. Тут всякая мелочь не должна быть упущена. Если Сергей станет объясняться в любви Ирине, – а это вполне возможно, – то необходимо этот момент записать во всех его подробностях: сказал ли Сергей Ирине все, что думал, прямо, без обиняков, как и подобает фронтовику, или изъяснялся одними лишь намеками да улыбками; краснел ли при этом; что именно ответила ему Ирина; если же на ту беду у Сергея не хватило смелости, тогда надобно показать, откуда взялась у него эта робость: какой же это в самом деле Герой, когда у него в нужный момент не было храбрости… Но мы не станем потакать нетерпеливому читателю и оставим наших героев на кургане. Пусть они всласть налюбуются и влажной, теплой после дождя степью, и луной, бегущей между обрывками туч, а если найдут нужным объясниться, то пускай это сделают без посторонних свидетелей.


Как в Кубань глядел литератор Бабаевский.

Многое в слободской, общинной (в недавнем былом – крестьянской, а теперь и городской, и общественной жизни) произошло “без посторонних свидетелей”.

Теперь, когда суждения и идеалы народного Большинства оказались опять зримы и важны, стало заметно, что идеалы эти условно традиционны, но не проговариваемы (правильному человеку все понятно без слов) и до-индивидуальны. Центр независимого социологического анализа делал первым летним месяцем поэтический опрос: “Для чего живет человек?” Ответы в большинстве были даны по очевидному сценарию, цитатой из любимого фильма (который тоже, в общем, сказка о советских пятидесятых годах): “Жить, Хоботов, нужно не для радости, а для совести”. При расширении вопроса (что значит “для совести”) ответы были такие:

“Не только для себя, а для других, для всех”.

“Как нужно жить для всех?” – “Жить как все”.

Страна еще только позавчера была крестьянской (в 1924 году восемьдесят три процента населения – крестьяне); мы, как огурцы, на восемьдесят процентов состоим из общинного теплого и кислого, растворяющего личное. Жизнь вокруг – заумная, чужая, неладная, но если смотреть на нее древними общинными глазами, то все укладывается в несимпатичную, но понятную картину: наваливаются ползучие офшоры, вялотекущие ипотекушки, банкирки дань требуют, злые турки со своими стальными лебедушками за каждый русский квадратный метр золотом дерут, какие-то блютузы поганые, бука их бери, в карман лезут, на солнце греются государевы собры очковые.

И жизненные сюжеты – вечные.

Мажорка Несмеяна-царевна (вокруг нее роскошье, все есть, чего душа хочет, а она никогда не улыбается, потому “что ей нечего больше хотеть”) избавляется от чар и весело заливается у окна оттого, что будущий ее супруг, честный работник, засмотревшись на ее же красу, грянулся ж… й в грязь – это ж так же смешно, как Петросяна увидеть. Или “Шоу уральских пельменей” посмотреть. Но, кстати, и честный работник получает в награду понятный жизненный сценарий: поработал Петросяном, постоял на карачках в луже и стал богатым и успешным. А то за три копейки поле пахал.

А вот еще Иван Быкович, со свитою из братушек Объедайло, Опивайло, Ерша, Парилы и Звездочета (и всегда-то в окружении крепкого быковатого человечка затешется какой-нибудь интеллигент), который женился на царевне, а той сделалось томно и тяжко, и захотела она стать звездочкой на небе. Тоже знакомая ситуация, мы таких звездочек видали.

В самых мелочах современное народное умственное хозяйство наследует и копирует архаичное: так, у Натальи Пушкаревой в работе “Мед и млеко под языком твоим…” есть замечательная запись о “татарском поцелуе”: “Любовное лобзание отличалось от ритуально-этикетного поцелуя тем, что совершавшие его позволяли себе “губами плюскати” – чмокать, шлепать губами, целуясь открытым ртом, а главное – “влагать язык”. В XIV веке в некоторых покаянных сборниках (речь идет о епитимийной литературе, использующейся священниками во время исповеди для определения наказания за те или иные прегрешения) такой поцелуй именовался “татарским” (“Вдевала ли язык свой… вкладывал ли по-татарски, или тебе кто тако ж?”)”.

Потом, по истечении столетий, в русском любовном быту “поцелуй с языком” стал называться французским.

Полезное, терапевтическое и очень нынче популярное умение видеть басурманский след во всяком собственном грехе и оправдываться им.


И если до такой степени – сами того не до конца принимая, живем мы архаикой; безличной реальностью, то традиции современного народного любовного признания должны быть сказочными. Оно так?

Так и есть.

Мы приводили примеры из крестьянских мемуаров, описывающих послевоенную (где-то до 1980 года) поселковую жизнь, которая клубится между завалинкой, колодцем и рыночной площадью.

А сегодняшняя завалинка, колодец и рыночная площадь – это интернет; и примеры современного народного признания в любви следует искать в интернетлоре (термин корявый, но уже существующий, принят фольклористами нескольких школ).

На запрос “признание в любви” (девушке, парню, МЧ, мужу, жене) – три миллиона ответов; все первые страницы – это анонимные, расхожие сценарии объяснения. Сегодняшние “письменники”, что-то вроде огромного коллективного альбома дембеля и выпускницы одновременно. Там, конечно, полно “городского романса”, такого квазилитературного фольклора:

Пишу я тебе, мой любимый мальчишка,

Что больше я жить без тебя не могу.

Зачем ты мне каждою ночкою снишься,

Зачем я страдаю и слезы все лью?


Но большинство объяснений – другие. На твой стол, тебе в лицо вываливаются тысячи “рекомендуемых” признаний (например, SMS-признаний) – одинаковых, как пустые консервные банки: “Зайка, привет. Напоминаю тебе, что я люблю тебя! И я уже безумно скучаю по твоей улыбке, сексуальному голосу и прикосновениям. Помни, что ты мой самый дорогой человечек!” За “человечек” сразу надо убивать; “человечек”, “зая” и “киса” – страшные слова, “вуду-имена”, которые в секунду расчеловечивают того, кого так обозвали – сразу уваливают живого, отдельного человека в какую-то черную братскую яму, в коллективный ров, где нет ничего своего, ни единой личной подробности – ни горки, ни снега, ни дохлой жабы у калитки, ни детства, ни первого взрослого белья, ни даже первого мобильного телефона и первого селфи в примерочной.

В целом же процитированное признание – это классический пример “нуль-высказывания”, “пустой речи”, когда слова в предложении есть, но они не значат ничего. Слова в этом любовном предложении есть, но они не значат ничего личного. Ничего настоящего. Это все из прошлого. Это общинный гул, древние сказочные слова, обозначающие договор или уговор между двумя человечками, кисой и заей. Мы все еще вместе, как муж и жена, я напоминаю тебе о том, что у нас все, как у всех. Голос у тебя, как и надо, сексуальный, ч/ю (улыбка) имеется, все у нас в порядке. Воркуем как гули, живем как в сказке.

И только изредка из всей этой объяснительной коллективной гладкости вылезает на белый свет какой-нибудь бледный похабный росток, и ты понимаешь, как росло личное в сказке. Из жеребятины и росло. И я наткнулась на великое, личное, “вечноличное” в самом конфетном, лощеном, народнейшем чате “Как сделать предложение девушке”: “Ничего не могу поделать – когда начинаю волноваться, хватаю себя за член. Это мешает мне объясниться с девушкой. Я привык, когда в детстве смотрел страшные фильмы, держал себя за член. Это как за руку друга подержаться”.

Вот так и спасемся – может быть. Вернемся в современную жизнь не через шансонную драму, не через богатырские клики, а через жеребятину. Сначала признаться самому себе, что ты маленький и слабый, потом признаться всему миру, что ты одинокий.

А потом признаться в любви девице, схвативши себя за штаны – в той тревожной любви, которая ищет собственные слова.

Уроки русской любви

Подняться наверх