Читать книгу Оппенгеймер. Триумф и трагедия Американского Прометея - - Страница 5
Часть первая
Глава вторая. «В своей темнице»
ОглавлениеПредставление о том, что я двигался прямой дорогой, ошибочно.
Роберт Оппенгеймер
В сентябре 1922 года Роберт Оппенгеймер был принят в Гарвард. От назначенной университетом стипендии он отказался, заявив: «Я могу обойтись без этих денег». Вместо стипендии университет подарил ему том ранних сочинений Галилея. Роберту выделили комнату в Стэндиш-холл, общежитии для первокурсников, с окнами, выходящими на реку Чарлз. В свои девятнадцать лет Роберт отличался причудливой красотой – словно природа довела каждую черту до крайности. Тонкая светлая кожа туго обтягивала высокие скулы. Глаза – пронзительной голубизны, брови – черные, как смоль. Юноша отпустил жесткие курчавые волосы на макушке, но подстригал их на висках, отчего при своем росте метр семьдесят семь казался еще более долговязым. Вес юноши не превышал шестидесяти килограммов, отчего он выглядел щуплым. Прямой римский нос, тонкие губы и большие, почти заостренные уши усиливали впечатление чрезвычайной хрупкости. Роберт говорил законченными фразами с привитой матерью отменной европейской вежливостью. При этом жесты вытянутых, худых рук, казалось, коверкали сказанное. Его внешность была притягательна и слегка гротескна.
Поведение Роберта во время трехлетнего обучения в Кембридже не способствовало смягчению впечатления о нем как об усидчивом, нелюдимом и незрелом молодом человеке. Если поездка в Нью-Мексико сделала личность Роберта более открытой, то Кембридж вернул ему прежнюю замкнутость. Гарвард был раздольем для ума, но тормозом для социального развития юноши – так, по крайней мере, это выглядело в глазах тех, кто знал Роберта. Гарвард представлял собой ярмарку интеллекта с изобилием деликатесов для жадных умов. Однако университет в отличие от Общества этической культуры не играл для Роберта роли чуткого наставника, не окружал его беззаветной заботой. Юноша был предоставлен самому себе и предпочитал прятаться в защитной скорлупе своего мощного интеллекта. Он как будто нарочно выставлял напоказ свою эксцентричность. Его пища нередко состояла из одного шоколада, пива и артишоков. На обед, как правило, – «черненькое и загорелое», кусок тоста, намазанный арахисовым маслом и политый шоколадным сиропом. Большинство однокурсников считали его замкнутым. К счастью, в тот же год в Гарвард поступили Фрэнсис Фергюссон и Пол Хорган, и рядом с Робертом появились две родственные души. И все равно новых друзей было мало. Одним из них стал Джеффрис Вайман, аристократ духа из Бостона, начинающий аспирант-биолог. «Социализация давалась ему [Роберту] с большим трудом, – вспоминал Вайман, – и мне кажется, он часто бывал очень несчастен. Видимо, был одинок и чувствовал себя белой вороной. <…> Мы стали добрыми друзьями, у него были и другие друзья, но ему чего-то не хватало… потому как все контакты между нами по большей части – я бы даже сказал целиком – происходили на интеллектуальной основе».
Интроверт-интеллектуал вдобавок увлекался творчеством депрессивных писателей вроде Чехова и Кэтрин Мэнсфилд. Его любимым шекспировским героем был Гамлет. Хорган через много лет вспоминал: «У Роберта в молодости случались приступы меланхолии, глубочайшей депрессии. Он полностью уходил в себя и не разговаривал день или два. Это происходило, когда я пару раз останавливался у него. Не понимая, чем это вызвано, я чувствовал себя очень подавленно».
Иногда умствования Роберта выходили за грань обычного позерства. По воспоминаниям Ваймана, в один жаркий весенний день Оппенгеймер вошел в комнату и объявил: «Какая несносная духота. Я провел всю вторую половину дня, лежа в кровати и читая “Газодинамическую теорию” Джинса. Что еще можно делать в такую погоду?» (Сорок лет спустя Оппенгеймер все еще держал у себя потрепанный, покрывшийся коркой соли экземпляр книги Джеймса Хопвуда Джинса «Электричество и магнетизм».)
Во время весеннего семестра первого курса у Роберта сложились дружеские отношения с Фредериком Бернхеймом, студентом-медиком, окончившим Школу этической культуры на год позже Роберта. Их объединял интерес к науке, и ввиду того, что Фергюссон получил стипендию Родса и собирался уехать в Англию, Роберт назначил Бернхейма своим новым лучшим другом. В отличие от большинства юношей студенческого возраста, имевших множество знакомых, но мало настоящих друзей, Роберт водил дружбу с немногими, однако дружба эта была глубока.
В сентябре 1923 года, в начале второго курса, они с Бернхеймом решили поселиться в соседних комнатах старого дома под номером 60 на Маунт-Оберн-стрит неподалеку от редакции газеты «Гарвард кримсон». Роберт украсил свою комнату привезенными из дома восточным ковром, картинами и гравюрами и заваривал чай исключительно в русском самоваре на древесном угле. Бернхейма выходки друга не столько раздражали, сколько забавляли: «С ним было не очень уютно находиться рядом, потому что он всегда производил впечатление глубоко задумавшегося человека. Когда мы стали соседями, он целыми вечерами сидел, запершись в своей комнате, пытаясь что-то там делать с постоянной Планка или еще что-нибудь в этом духе. Я подозревал, что, пока я силюсь окончить Гарвард, в нем проклюнется великий физик».
Бернхейм считал Роберта ипохондриком. «Каждый вечер он ложился спать с электрической грелкой, и однажды она начала дымиться». Роберт проснулся и бегом отнес горящую грелку в туалетную комнату. После чего снова лег спать, не подозревая, что грелка еще не потухла. Бернхейму пришлось тушить ее, чтобы не сгорел весь дом. По словам Бернхейма, жизнь с Робертом всегда была «немного напряженной, потому что приходилось так или иначе подстраиваться под его правила и настроения – он любил настаивать на своем». Несмотря на трудности, Бернхейм прожил с Робертом два года до окончания Гарварда и считал, что обязан выбором своей карьеры медика-исследователя совету друга.
С некоторой регулярностью в их квартиру на Маунт-Оберн-стрит заглядывал только один студент – Уильям Клаузер Бойд. Уильям однажды встретил Роберта на уроке химии и немедленно проникся к нему симпатией. Оба юноши пробовали писать стихи, иногда на французском, и рассказы в подражание Чехову. Роберт всегда называл друга Кловзером, нарочно коверкая произношение. Кловзер нередко присоединялся к Роберту и Фреду Бернхейму во время воскресных вылазок в Кейп-Энн в часе езды на северо-восток от Бостона. Роберт не умел водить, поэтому парни садились в «виллис-оверленд» Бойда и ночевали в гостинице в Фолли-Коув на окраине Глостера, славящейся своей кухней. Бойд окончил Гарвард за три года и подобно Роберту много работал, чтобы этого добиться. В то же время, проводя долгие часы в своей комнате за учебой, Роберт, по воспоминаниям Бойда, «был очень осторожен, чтобы его не застали за напряженной учебой». Бойд считал, что друг на голову выше его по уму. «Он очень быстро соображал. Когда кто-нибудь предлагал решить какую-нибудь задачу, Роберт давал два-три неверных ответа, за которыми следовал правильный, еще до того как я успевал придумать хоть какое-то решение».
Среди общих интересов Бойда и Оппенгеймера не было только музыки. «Я обожал музыку, – вспоминал Бойд, – и раз в год он посещал – обычно со мной и Бернхеймом – оперу, но уходил после первого акта. На большее его не хватало». Герберт Смит тоже заметил эту особенность и как-то раз сказал Роберту: «Ты единственный знакомый мне физик, не являющийся меломаном».
Поначалу Роберт колебался в выборе пути. Он записался на ряд не связанных друг с другом курсов – философию, французскую литературу, английский язык, введение в математический анализ, историю и три курса химии (качественный анализ, анализ газа и органическую химию). И подумывал, не записаться ли еще и на архитектуру, однако, полюбив в школе древнегреческий, размышлял также о том, не стать ли учителем классических языков или даже поэтом или художником. «Представление о том, что я двигался прямой дорогой, – вспоминал он, – ошибочно». Через три месяца Роберт сделал профилирующим предметом свое давнее увлечение – химию. Намереваясь окончить университет за три года, он набрал максимально разрешенное количество курсов – шесть. Однако каждый семестр умудрялся пробовать два-три новых курса. Почти не выходя из дома, юноша сидел над учебниками долгими часами, но при этом пытался это скрывать, почему-то считая важным создавать видимость, что ему все дается легко. Роберт прочитал все три тысячи страниц «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона. Он также читал много французской литературы и начал писать стихи, некоторые из которых увидели свет в студенческом журнале «Хаунд энд хорн». «В моменты вдохновения, – писал он Герберту Смиту, – я строчу вирши. По вашему меткому замечанию, они не предназначены и непригодны для того, чтобы их кто-то читал. Навязывать другим собственную умственную мастурбацию – преступление. Подержу-ка я их до времени в ящике стола и пришлю вам, если у вас появится желание на них взглянуть». В том году вышла «Бесплодная земля» Т. С. Элиота. Прочитав поэму, Роберт немедленно проникся скупым экзистенциализмом поэта. Его собственные стихи вращались вокруг тем печали и одиночества. В начале учебы в Гарварде он написал следующие строки:
Заря наполнит страстью наше вещество,
Но свет ленивый обнажит и нас, и неизбежную тоску:
Когда шафрановые небеса
Поблекнут и утратят цвет,
А солнца диск
Бесплодным станет, и огонь
Наш сон нарушит,
Мы вновь себя находим —
Всяк в своей темнице —
В отчаянье мы жаждем
Разговора
С остальными.
Политическая культура Гарварда в 20-е годы XX века определенно была консервативной. Вскоре после поступления Роберта университет ввел ограничительные квоты на прием студентов-евреев. (К 1922 году их доля выросла до двадцати одного процента.) В 1924 году «Гарвард кримсон» на первой полосе сообщила, что бывший ректор университета Чарльз У. Элиот открыто назвал «достойным сожаления» рост числа смешанных браков между «еврейской расой» и христианами. Такие браки, по его утверждению, редко бывали счастливыми, вдобавок биологи якобы установили, что «еврейская наследственность была сильнее», а потому дети, рождающиеся в таких семьях, «всегда выглядят как евреи». Хотя в Гарвард принимали ограниченное количество негров, ректор Э. Лоуренс Лоуэлл наотрез отказывался селить их в одних общежитиях с белыми.
Подобные эксцессы не проходили мимо внимания Оппенгеймера. Более того, в начале осени 1922 года он вступил в Либеральный студенческий клуб, основанный тремя годами раньше как студенческий форум для обсуждения политики и текущих событий. В первые годы своего существования клуб привлекал много участников благодаря выступлениям таких ораторов, как либеральный журналист Линкольн Стеффенс, Сэмюэл Гомперс из Американской федерации труда и пацифист А. Й. Масти. В марте 1923 года клуб официально выступил против дискриминационных правил приема в институт. Хотя о клубе отзывались как о носителе радикальных взглядов, Роберта он разочаровал, и юноша написал Смиту об «идиотской высокопарности либерального клуба». После первого погружения в мир организованной политики Роберт почувствовал себя как «рыба, выброшенная на берег». Тем не менее во время обеда в столовой клуба по адресу Уинтроп-стрит, дом № 66 его представили студенту четвертого курса Джону Эдсаллу, который быстро убедил Роберта редактировать новый студенческий журнал. Припомнив древнегреческую историю, Роберт предложил назвать журнал «Овод»; первая страница воспроизводила цитату на греческом об «афинском оводе» Сократе. Первый номер «Овода» вышел в декабре 1922 года. В шапке Оппенгеймер был указан как ответственный редактор. Он написал для журнала несколько статей без подписи, однако «Овод» не прижился в кампусе – вышло всего четыре номера. Тем не менее дружба Роберта с Эдсаллом на этом не закончилась.
В конце первого курса Роберт пришел к выводу, что выбор химии в качестве профилирующего предмета был ошибкой. «Я уже не помню, как сообразил, что все нравившиеся мне стороны химии были близки к физике, – говорил Оппенгеймер. – Совершенно очевидно, что, начав читать о физической химии, вы неизбежно сталкиваетесь с идеями термодинамики и статистической механики и хотите в них разобраться. <…> Очень странно – я даже не проходил вводного курса физики». Несмотря на выбор химии как профильного предмета, еще на первом курсе весной Роберт подал на факультет физики заявку о зачтении его познаний в физике, что позволило бы ему без подготовки приступить к изучению более сложных разделов. Чтобы продемонстрировать, что он кое-что смыслит в этой области, Роберт приложил список из пятнадцати книг, которые он якобы прочитал. Много лет спустя он узнал, что на заседании факультетского комитета, рассматривавшего его заявку, профессор Джордж Вашингтон Пирс пошутил: «Если [Оппенгеймер] утверждает, что прочитал эти книги, то это очевидная ложь. Однако он заслуживает докторской степени уже за то, что знает их названия».
Его первым учителем физики стал Перси Бриджмен (1882–1961), впоследствии получивший Нобелевскую премию. «Я нашел чудесного учителя в лице Бриджмена, – вспоминал Оппенгеймер, – потому что он никогда не принимал вещи такими, как они были, и всегда старался додумать их до конца». «Очень умный студент, – отзывался Бриджмен о Роберте. – Он достаточно понимал, чтобы задавать вопросы». Однако, когда преподаватель поручил ему провести лабораторный опыт, требовавший изготовления медно-никелевого сплава в самодельной печи, Оппенгеймер «не знал, за какой конец держать паяльник». Оппенгеймер так неуклюже обращался с гальванометром, что чувствительная подвеска всякий раз, когда Роберт пользовался прибором, ломалась и требовала замены. Тем не менее Роберт проявлял настойчивость, и Бриджмен счел результаты его работы достаточно интересными для опубликования в научном журнале. Роберт был не только не по годам умен, но и подчас раздражающе бестактен. Однажды Бриджмен пригласил его домой и показал студенту фотографию храма, построенного, как он сказал, за 400 лет до нашей эры в Сегесте на Сицилии. Оппенгеймер тут же возразил: «Судя по капителям колонн, храм был построен на пятьдесят лет раньше».
В 1923 году в Гарвард приехал и прочитал две лекции знаменитый датский физик Нильс Бор. Роберт посетил обе. За год до этого Бор получил Нобелевскую премию за «заслуги в исследовании строения атомов и испускаемого ими излучения». Оппенгеймер позже говорил: «Невозможно переоценить то, насколько я преклоняюсь перед Бором». Роберт был до глубины души взволнован первой встречей с ученым. После его визита профессор Бриджмен заметил, что «он [Бор] производил на каждого, кого встречал, впечатление необыкновенно приятной личности. Я редко встречал человека, который был бы больше увлечен своим делом и в то же время лишен даже намека на лукавство… почти повсюду в Европе ему сегодня поклоняются как богу науки».
Подход Оппенгеймера к изучению физики отличался эклектичностью, граничащей с бессистемностью. Он хватался за самые интересные, абстрактные задачи, пренебрегая скучными основами. Через много лет он признался, что неуверенно чувствует себя из-за пробелов в знаниях. «Я по сей день, – рассказывал Роберт в интервью 1963 года, – паникую при виде колец дыма или упругих колебаний. В моей памяти зияет прикрытая тонкой пленкой дыра. Мое математическое образование – даже для тех дней – тоже было очень неглубоким. <…> Я прослушал курс теории чисел у [Д. И.] Литлвуда – да, было интересно, однако такой математики было мало для профессиональных занятий физикой».
Когда в университет приехал философ и математик Альфред Норт Уайтхед, помимо аспирантов только Роберт и еще один студент набрались смелости записаться на его курс. Они старательно проштудировали три тома «Оснований математики», написанных Уайтхедом вместе с Бертраном Расселом. «Очень волнительно было читать, – вспоминал Оппенгеймер, – “Основания” вместе с Уайтхедом, который успел позабыть свой труд, отчего ему приходилось быть и учителем, и учеником одновременно». Несмотря на эту подготовку, Оппенгеймер всегда считал себя неподкованным в математике. «Я мало чему учился. Гораздо больше, пожалуй, я узнал способом, которому никто не придает должного значения, – находясь в компании с другими. <…> Мне следовало больше изучать математику. Она бы мне понравилась. В том, что я ее запустил, отчасти повинна моя нетерпеливость».
Но даже если согласиться, что в образовании будущего ученого имелись пробелы, Роберт признавал в письме Полу Хоргану, что Гарвард пошел ему на пользу. Осенью 1923 года Роберт написал Хоргану сатирическое письмо, в которым говорил о себе в третьем лице: «[Оппенгеймер] теперь возмужал, ты даже не представляешь, насколько Гарвард его изменил. Боюсь, что такая упорная учеба плохо отражается на его душе. Он говорит вслух ужасные вещи. Буквально прошлым вечером я поспорил с ним и сказал: но ведь в Бога ты веришь? А он ответил: я верю во второй закон термодинамики, принцип Гамильтона, в Бертрана Рассела и – как тебе такое? – в Зигфрида [sic] Фрейда».
Хорган считал Роберта интересным и обаятельным приятелем. Хорган и сам был блестящим молодым человеком, за свою жизнь он написал семнадцать романов и двадцать работ по истории, дважды получив Пулитцеровскую премию. И этот человек всегда видел в Оппенгеймере редкого, бесценного, всесторонне образованного эрудита. «Такие, как Леонардо да Винчи и Оппенгеймер, – большая редкость, – писал Хорган в 1988 году, – однако их удивительная любовь и опережающее время понимание сути вещей – как в качестве частных знатоков, так и исторических фигур – хотя бы дает нам идеал, на который можно смотреть и ориентироваться».
Во время учебы в Гарварде Роберт часто писал своему учителю из Школы этической культуры и гиду по Нью-Мексико Герберту Смиту. Зимой 1923 года юноша попытался с точной иронией описать свою жизнь в Гарварде: «Вы великодушно спрашиваете, чем я занимаюсь. Помимо занятий, указанных в позорной записке на прошлой неделе, я тружусь и пишу бесчисленные рефераты, примечания, стихи, рассказы и всякую дрянь; хожу в мат[ематическую] биб[лиотеку], читаю, хожу в фил[ологическую] биб[лиотеку], делю внимание между минхером [Бертраном] Расселом и созерцанием прекрасной, милой леди, которая пишет диссертацию о Спинозе, – очаровательная ирония, не находите? Устраиваю вонь в трех разных лабораториях, слушаю треп [профессора Луиса] Алларда о Расине, подаю чай, с умным видом разглагольствую перед пропащими душами, по выходным уезжаю, чтобы дистиллировать остатки энергии в смех и изнеможение, читаю греков, совершаю глупости, роюсь в столе в поисках писем и желаю себе смерти. Вуаля».
Черный юмор, похоже, плохо защищал Роберта от периодических приступов депрессии. Некоторые из них происходили после визитов в Кембридж членов его семьи. Фергюссон запомнил совместный ужин с родственниками (не родителями) Роберта и то, как его друг буквально позеленел от вынужденной вежливости. После этого Роберт таскал Фрэнсиса за собой, истоптав несколько миль тротуара и тихо бубня о какой-то задаче по физике. Прогулки пешком служили для него единственной отдушиной. Фред Бернхейм вспоминал, что однажды они гуляли до трех часов ночи. Во время одной из зимних прогулок, в холод, кто-то предложил на «слабо» прыгнуть в реку. Роберт и еще один друг разделись и окунулись в ледяную воду.
Оглядываясь назад, все друзья Роберта замечали, что в те годы он, похоже, вел борьбу с бесами в своей душе. «Мое самоощущение, – говорил потом Оппенгеймер об этом периоде жизни, – сводилось к постоянной крайней неудовлетворенности. Мне сильно недоставало чуткости к людям, готовности принять действительность такой, как есть».
За некоторыми проблемами Роберта явно скрывалась сексуальная неудовлетворенность. В возрасте двадцати лет он, разумеется, был постоянно окружен людьми. Многие из его друзей жили активной жизнью, включающей в себя встречи с женщинами. Ни один из них не мог припомнить, чтобы Роберт хоть раз пригласил девушку на свидание. Вайман вспоминал, что он и Роберт были «слишком влюблены» в интеллектуальную жизнь, «чтобы думать о девушках. <…> Мы все периодически влюблялись [в идеи]… но испытывали нехватку любовных связей обычного рода, облегчающих жизнь». Судя по явно эротическому характеру стихов, которые он писал в этот период, Роберт определенно испытывал приступы чувственных желаний:
На ней сегодня плащ тюленьей кожи,
И жемчуг черный блещет там, где бедра мокры от воды,
Злой блеск как будто разгоняет пульс —
Покорности насилию сигнал.
Зимой 1923–1924 года Роберт написал, по его словам, «первую любовную поэму», посвященную той самой «прекрасной, милой леди, которая писала диссертацию о Спинозе». Он наблюдает за таинственной незнакомкой издалека, не пытаясь с ней заговорить.
Нет, я знаю, что Спинозу многие читали,
Даже я;
Многие скрещивали белые руки на груди,
Сидя над потемневшими страницами;
Многие оказались не в силах и на мгновенье
Выглянуть из священного сфинктера своей эрудиции.
А мне-то что?
Я говорю: ты должна прийти и увидеть чаек над морем,
Позолоченных закатом;
Ты должна прийти, поговорить со мной, объяснить,
Почему крошечные белоснежные облачка —
Похожие на шарики хлопка или, если угодно, на кружево,
Как я где-то слышал, —
Крошечные белые облачка так мирно плывут
По ясному небу,
А в это время ты сидишь, бледная, в черном платье, которое впору
Суровой аскезе Бенедикта,
И читаешь Спинозу, предоставив ветру гнать облачка,
А мне – тонуть в голодном исступлении…
Ну а что, если я забуду,
Позабуду Спинозу и твою непреклонность,
Позабуду все на свете, пока со мной не останутся
Лишь слабая полунадежда, полусожаленье
Да бескрайний морской простор?
Не решаясь завязать отношения, он вел себя отстраненно, надеясь, как говорится в поэме, что девушка сама сделает первый шаг: «Ты должна прийти, поговорить со мной…» Ощущал «полунадежду, полусожаленье». Подобная смесь сильных эмоций, конечно, нередко встречается у юношей, недавно вступивших в пору половой зрелости. Однако Роберту никто не говорил, что такое происходит не с ним одним.
Раз за разом, испытывая душевную боль, Роберт обращался за советом к старому учителю. В конце зимы 1924 года он в большом «смятении» написал Смиту о переживаемом нервном срыве. Это письмо не сохранилось, зато у нас есть ответ Роберта на ободряющее послание Смита. «Больше всего, на мой взгляд, меня успокоило то, – сообщал он Смиту, – что вы увидели в моем смятении определенное сходство с вашими собственными страданиями в прошлом. Мне никогда не приходило в голову, что положение человека, казавшегося мне столь безупречным и достойным подражания, может быть сравнимо с моим. <…> Абстрактно я ощущаю страшное сожаление, что в мире есть так много хороших людей, с кем я никогда не познакомлюсь, так много удовольствий, которые я никогда не испытаю. Однако вы правы. По крайней мере, в моем случае желание – это не потребность, а наглое притязание».
Когда Роберт окончил первый курс, отец нашел ему работу в лаборатории Нью-Джерси. Юноша заскучал. «Должность и люди – все мещанское, примитивное, мертвое, – писал он Фрэнсису Фергюссону, уехавшему в прекрасный «Лос-Пиньос». – Работы мало, и никакой пищи для ума… как я тебе завидую! <…> Фрэнсис, ты душишь меня тоской и отчаянием. Остается лишь признать правоту чосеровского “Amor vincit omnia”[6] в отношении вертикали моих неизменных физико-химических свойств».
Друзья Роберта привыкли к его цветистой манере изъясняться. «О чем бы он ни говорил, – заметил позже Фрэнсис, – всегда преувеличивал». Пол Хорган тоже запомнил «барочную склонность к преувеличениям». Но верно и то, что Роберт уволился из лаборатории и провел август в Бей-Шор, часто выходя в море с Хорганом, согласившимся провести каникулы вместе с другом.
В июне 1925 года, всего после трех лет обучения, Роберт с отличием окончил Гарвардский университет и получил степень бакалавра химии. Его имя включили в список лучших студентов числом всего в тридцать человек и кандидатов на прием в общество «Фи Бета Каппа». Не без иронии Роберт написал Герберту Смиту: «Даже в последней стадии старческой афазии я не мог бы сказать, что высшее образование в академическом смысле было “средним”. Я продирался через пять-десять научных трудов в неделю и делал вид, что что-то исследую. Даже если, в конце концов, мне придется довольствоваться испытаниями зубной пасты, я не хочу об этом думать, пока это реально не случится».
Испытание зубной пасты вряд ли грозило выпускнику Гарварда, который на третьем курсе изучал такие предметы, как коллоидную химию, историю Англии с 1688 года по настоящее время, гармонические функции и уравнение Лапласа, аналитическую теорию теплоты и задачи неупругих колебаний, математическую теорию электричества и магнетизма. Однако через несколько десятков лет Оппенгеймер, оглядываясь на университетские годы, признает: «Хотя я любил работать, я слишком много на себя брал и чудом избегал провалов. Мне ставили высшие отметки по всем предметам, чего я вряд ли заслуживал». На свой взгляд, Роберт приобрел «очень быстрое, поверхностное, жадное знакомство с некоторыми разделами физики, зиявшее чудовищными пробелами и нередко сочетавшееся с чудовищной нехваткой практики и дисциплины».
Не явившись на церемонию присуждения степени, Роберт с Уильямом К. Бойдом и Фредериком Бернхеймом отметили событие в частном порядке лабораторным спиртом в общежитии. «Я и Бойд упились в стельку, – вспоминал Бернхейм. – Роберт выпил всего одну рюмку и ушел к себе». На выходные Роберт взял Бойда с собой в семейный летний дом в Бей-Шор и отправился на своей любимой «Тримети» к острову Файер-Айленд. «Мы разделись, – вспоминал Бойд, – гуляли по пляжу и сгорели на солнце». Роберт мог остаться в Гарварде – ему предложили место аспиранта со стипендией, однако его амбиции метили намного выше. Хотя он получил степень как химик, его влекло к физике, а в мире физики «ближе к центру» находился английский Кембридж. Надеясь, что выдающийся английский физик Эрнест Резерфорд, известный созданием в 1911 году первой планетарной модели атома, примет его под крыло, Роберт уговорил преподавателя физики Перси Бриджмена написать рекомендательное письмо. В письме Бриджмен искренне признал, что Оппенгеймер наделен «невероятной способностью к усвоению знаний», но в то же время «слаб по части опытов. Его разум скорее присущ аналитику, чем физику, и он неуютно чувствует себя в лаборатории. <…> Ставка на то, что Оппенгеймер когда-либо начнет вносить свой вклад как выдающийся ученый, представляется мне несколько рискованной, но, если он вообще оправдает надежды, то достигнет, на мой взгляд, невероятного успеха».
Бриджмен закончил письмо следующими строками о еврейском происхождении Оппенгеймера, характерными для того места и времени: «Как следует из его фамилии, Оппенгеймер – еврей, однако ему совершенно не свойственны типичные черты его расы. Это – высокий, хорошо сложенный молодой человек с милой застенчивостью в манерах, и я полагаю, что при рассмотрении его заявки вам не следует в чем-либо сомневаться в этой связи».
Рассчитывая, что рекомендация Бриджмена откроет перед ним двери резерфордовской лаборатории, Роберт провел август в любимом Нью-Мексико. Что более важно, он взял в путешествие родителей и познакомил их с этим кусочком рая. Оппенгеймеры на время остановились в «Бишопс лодж» на окраине Санта-Фе и уже оттуда приехали на ранчо Кэтрин Пейдж «Лос-Пиньос». «Родителям понравился этот край, – с заметной гордостью писал Роберт Герберту Смиту, – они начали потихоньку ездить верхом. Удивительно, но они находят удовольствие в легкомысленной свободе этого места».
Вместе с вернувшимся на лето Полом Хорганом и братом Роберта Фрэнком, которому исполнилось тринадцать лет, молодежь совершала продолжительные конные прогулки по горам.
Хорган запомнил, как они взяли напрокат в Санта-Фе лошадей и проехали с Робертом по тропе Лейк-Пик через хребет Сангре-де-Кристо, спустившись к поселку Коулз: «Мы добрались до самой вершины хребта в страшную грозу… в сильнейший, жуткий ливень. Сели обедать под лошадьми, ели апельсины, промокли до нитки. <…> Я глянул на Роберта и вдруг увидел, что волосы у него на голове стоят дыбом из-за статического электричества. Изумительно». Вернувшись уже в темноте в «Лос-Пиньос», они увидели свет в окнах Кэти Пейдж. «Это был хороший знак, – сказал Хорган. – Хозяйка встретила нас, и мы провели на ранчо несколько дней. С этого момента Кэтрин всегда называла нас своими рабами. “Вот, мои рабы приехали”».
Пока миссис Оппенгеймер сидела в тени на опоясывающей дом веранде, Пейдж и ее «рабы» целыми днями пропадали в горах. Во время одной из экспедиций Роберт обнаружил на восточных склонах Санта-Фе-Болди маленькое, не нанесенное на карту озерцо и назвал его Кэтрин.
Курить табак он, скорее всего, впервые попробовал во время одного из таких походов. Пейдж советовала ребятам ездить налегке, не брать с собой ничего лишнего. Однажды вечером в пути у Роберта закончилась еда, и кто-то предложил ему заглушить спазмы голода, выкурив трубку. Курение трубки и сигарет после этого случая быстро превратилось в пожизненную пагубную привычку.
По возвращении в Нью-Йорк Роберт, вскрыв почту, обнаружил, что Эрнест Резерфорд ответил отказом. «Резерфорд не пожелал меня принять, – вспоминал Оппенгеймер. – Он был невысокого мнения о Бриджмене, и моя характеристика показалась ему странной». В действительности Резерфорд передал заявку Роберта своему предшественнику на посту директора Кавендишской лаборатории Д. Д. Томпсону. В 1906 году Томпсон получил Нобелевскую премию по физике за открытие электрона, однако в свои шестьдесят девять лет переживал не лучшие дни как практикующий физик. Он еще в 1919 году сложил с себя административные полномочия и в 1925 году лишь изредка наведывался в лабораторию, курируя случайных студентов. У Роберта новость о том, что его учебу будет направлять Томпсон, тем не менее вызвала огромное облегчение. Он твердо избрал физику своим поприщем и был уверен, что будущее этой науки – и его самого – находится в Европе.
6
Любовь побеждает все (лат.).