Читать книгу Избранное. Приключения провинциальной души - - Страница 6
Жизнь и приключения провинциальной души
Рабыня
ОглавлениеРабыня была не молода и не обучена, но любой товар шёл в ход на невольничьем рынке Иерусалима конца третьего тысячелетия от начала династии Давида. Как рыба на нерест шла долгожданная алия из России, и дешевой прислуги не было только у самых ленивых. Закончился месяц Элул, прозрачный серп цеплялся за башенки Старого Города. Начался Тишрей 5751 года с шестого дня творения, и горожане праздновали день рождения Адама. Не купленным рабам оставалось дожидаться, когда окончится чужой праздник, откроются двери контор и продолжатся торги.
Женщина знала свою цену в пять шекелей – меньше запрещал закон: "Как-никак, мы – в демократической стране, и права человека…" – слова поднимались к синим небесам Вечного города и возвращались неловкой паузой…
Это случилось со мной? – со мной. Обычно с ними: семья обнищала… искали работу… пришлось съехать… заложили в ломбард… голодали…
– А теперь с тобой, – подтвердили небеса голосами Диккенса и Достоевского, – Помнишь, мы рассказывали о муках голода, о бездомности и равнодушии благополучных людей?
– Да, помню… кажется, там было ещё… что-то важное… страшное… для меня теперь…
Женщина бесцельно поднималась по улице, кажущейся ей обжорным рядом, и вдруг увидела своего сына. Он рано утром, ещё в темноте, ушёл на сбор апельсинов, но запутавшись в чужом календаре, опоздал на место. Высокий подросток стоял у витрины обувного магазина и рассматривал сказочные богатства. Мать испытала боль, похожую на удар в солнечное сплетение, и, задохнувшись на миг, тихонько застонала от жалости к своему мальчику.
Он был одет как клоун – бродяга. Видимо, спросонья натянул что попало: из-под коротких штанов младшего брата, виднелись голые икры и спадающие на калошеобразные туфли самосвязанные салатовые носки. Волосы непричесанны и сбиты набок. В руке болталась оранжевая кошёлка. Женщина подошла и тронула сына за руку: "У тебя будет сколько угодно самых лучших ботинок, штанов, машин. Ты будешь богатым и удивительно счастливым". Он ответил: "Конечно, мама". Боль от удара утихла, но не прошла совсем, а так и осталась, даже когда сын надел нормальные кроссовки, сел за руль машины. Потом она поняла, отчего не излечилась – не услышала в ответ тогда, перед шикарной витриной с отражением двух нищих: "У нас всё будет, мама".
Кажется, случилось то важное, о чём предупреждали её литературные голоса, и что выпрыгнуло перед ней вдруг, и о чём лучше забыть, иначе не будет сил жить. Не всегда есть силы осознать своё одиночество, особенно – перед временем, когда прошлое – это то, от чего бежал, а будущее, которое было связано с ребёнком и потому казалось обжитой вечностью, становится, вдруг, недоступным…
Временные обстоятельства, которые она хотела принять почти как приключение – "представьте, одни, голодные, без языка, искали работу и, надо заметить, весьма профессионально" – не сдерживаемые будущим, о котором мог свидетельствовать только сын, обрели постоянство – данность, ограниченную теперь только малозначащей датой, связанной с собственным дыханием и биением сердца. В этой данности реальностью могла быть, разве что, зубная пломба с гарантией на год. Вот, пожалуй, соломинка в один год для утопающей в стихии времени, не сдерживаемой условностью искусных календарных табличек. Казалось, всё было то же, но не совсем. Да, что-то случилось с Миром, потому что женщина увидела себя в октябре 1990 года в центре враждебно незнакомой истории и географии. В этом календаре близился карнавал Советской Революции, но окунуться в него было уже невозможно, а не произнесённое сыном «мы», не позволило довериться начавшемуся Тишрею шестого тысячелетия. И женщина вспомнила то, что читала прежде о других, и что теперь случилось с ней и увлекло из гаваней множества календарей в открытый океан времени: "Да, да помню – конечно… не сказал "мы будем" – не стало завтра… мгновение остановилось и застало врасплох, протянутая к сыну рука слепыми пальцами тронула горячий воздух.
Принять за данность хаос – выше сил. Стремление к нежизни в этом мире, как главное движение приму. Шар – в лузу, горы – в море, краски – в ком тускнеющей палитры, где живут последней мыслью серые глаза.
Женщина вспомнила пережитое уже однажды и легкомысленно забытое в годы её двадцатилетнего семейного царства: "Да, конечно, так было уже – была свобода от «мы» – дикая вольница времени, сметающая границы между прошлым, настоящим и будущим". И, как и тогда, захлебнувшись в подхватившем её потоке, ухватилась за сгустившийся в иерусалимском полудне фантом: "Будет, что за безумие зависеть от двух коротких слов – почти восклицания. Он сказал: "Конечно, мама" – он согласился, доверился мне… мой мальчик, заброшенный на пересечение неверных календарей. Я – сама – и есть «мы», и пока люблю – свободна от одиночества: любящий принимает «мы», как данность."
Пускай в любви мы сущее Одно,
Приходится признать, что суждено
Нам испытать quinta essentia мгновенья
В трагическом различье Откровенья.
Думая так, женщина потихоньку успокоилась, осваиваясь и обживая своё спасение, свою новую жизнь, свой незатейливый календарь, где точкой отсчёта опять стала её любовь, когда не жаль себя, в открытость души запросто входит милосердие, и там возникает дом в яблоневом саду; у окна на столе ваза с цветами, стопка школьных учебников, белая чашка, тикают ходики в едином ритме с усмиренным временем.
Рисунок диковатый – белый с синим – на вазе с жёлтой, чуть усталой розой. Загадок полон дворик за окном, необитаем стол, и занавеска неслышно дышит. В лёгкой тишине значительны минуты, вещи, звуки.
"Календарь от прекрасного мгновения" – и время обессилело, подчинившись незатейливой выдумке – так матёрый волк отступает перед красными флажками и бежит, не в силах выбраться из мистического круга.
Я остановилась на Перекрёстке Мира и посмотрела на позолоченные часики завода «Чайка». Скорей, иначе включится красный светофор, и я не доберусь до тротуара. В центре Иерусалима – на перекрестке Кинг Джорж и Яффо – начертана фигура, по сложности своей не уступающая Маген-Давиду, и по ней прибоем, глядя в никуда и не сталкиваясь, устремляется увлекающая меня иерусалимская толпа.
Автобус, зевая, вяло полз по затерянному миру чёрных лапсердаков, пейс и париков квартала Меа Шаарим – безысходного "города ста ворот". Жизнь в нем расписана, как ноты в механической детской шарманке, чья музыка слышна по всему миру: «Ла-лала-лала». Плывут пыльные витрины с иудейскими лебедями, толстые и худые человечки в мятых футлярах выглядывают на белый свет, как рыба из заливного.
Где-то здесь, в святая святых добровольного рабства, маленькая кондитерская, где, может быть, купят и меня, ослабевшую от голода и, кажется, на всё согласную беженку. «Ла-лала-лала» – какая славная мелодия. Я буду печь булочки за 4,5 шекеля в час плюс харчи и чистые объедки, которые можно брать домой и варить суп, суп… суп… лала-ла…
Ну, кто-нибудь, пожалуйста, молю, скажите мне, молю,
в чём виновата?
Я карандаш взяла и лист пустой – судите:
сил нет не знать, что для меня – не жить…
Скажите, в чём виновата?
Может быть, горда, и скромность – паче гордости?
Судила? Да, но я не убивала – понять хотела,
уходила – в том вина?
В недоубийстве? Слишком я любила? Не точно мыслила?
Стихи писала? Предала… с детьми своими, с речкой и
стихами?
Я верила: мы заодно с русалкой и с клёном в огненной короне,
и свечой, и музыкой
– никто, никто не скажет, не жду…
Никто и никогда, ни прежде, ни теперь не прикоснётся,
ничего не скажет, ни в утешенье, и ни в осужденье.
Не жду, не верю, нет надежд, живу.
Должно быть, приговор суровей, чем просто смерть,
чем просто небытье…
Круглые шарики из теста катаются парами – двумя руками. Это не просто: берёшь два кусочка, отрезанных Шломо от пухлой колбасы, и быстро уминаешь подушечками на ладонях у большого пальца. Правая рука крутится по часовой стрелке, а левая – против. У двух Моше всё мелькает, шарики выпрыгивают из рук и сами собой укладываются на противень. А я отплясываю Святого Вита и, стыдясь, подсовываю в общую кучку кособокие пасочки.
Коллеги демонстрируют бесконечное великодушие. Похоже, они не против, чтобы я сидела себе в сторонке и смотрела на них преданными собачьими глазами. Видимо, эти подвижные, похожие на среднего возраста Хоттабычей, пекари видят во мне печальную приблудную суку диковинной породы и, пытаясь откормить, подсовывают съедобные кусочки, огорчаясь, когда я не сглатываю на лету. Ещё они учат меня выполнять команды. «Кемах» – звучит выпадающий из общей тональности глас вопиющего, и я приношу, как раз, наоборот – «Хему», а в компенсацию изображаю такую сцену раскаяния, что ошеломлённые зрители забывают про свои шарики. Ошеломляющее впечатление производит на них, когда мне удаётся произнести всё же слово на иврите. Это вызывает у них мистический восторг, азартное хлопанье в ладоши и, возможно, почтение к далёкой великой России, посылающей своих дочерей…
Главный кондитер Моше любит философствовать. Он, действительно, классный мастер, и хозяин, рыжепейсая двухметровая бочка, считается с ним. Моше держит в голове сотни рецептов, у него глаз – алмаз и всё остальное тоже. Моше работает как фокусник, и вообще, он – не из Меа Шаарим, и кипу надевает, как каску – только на работе. Потому, если Моше остановился пофилософствовать, то это его право, и даже хозяин не смеет перебить и ждёт с приятным лицом.
Два Моше и Шломо вот уже четверть часа пытаются объяснить мне что-то для них очень важное. В ход идут рисунки на муке, пантомима и многоголосье, где, поначалу, понятно для меня лишь слово «Израиль». Ребята очень стараются – похоже, они хотят посвятить меня во что-то глобальное. Долго ли, коротко, мысль, индуцированная Моше, приобретает доступную для меня форму и потрясает своей силой и простотой: "Израиль, бедная Тания, это – мусорное ведро, куда ссыпают со всего мира разную дрянь".
В подсобке стоят пирамиды маргаринов, бочки с орехами и шоколадом. Но меня, почему-то, тревожит метровая стопка яичных лотков. Возможно, из-за узнаваемости ячеистых подносов из серого картона – совсем как в гастрономах: по тридцать штук. Яйца бесхитростны и беззащитны передо мной, смущают простотой и доступностью, и я уже третий день смотрю на них вначале задумчиво, а затем азартно. Мне кажется, все заподозрили недоброе и провоцируют меня, оставляя с ними наедине и всё чаще посылая в кладовку. Все знают и ждут, когда я цапну то – покрупнее, и ворвутся с рыжепейсым, и закричат "Каха?!", что означает всё, что неописуемо словами.
Кровь новая, вульгарная, струится по старым жилам. Черных лун, страстей пора – метаний толп, себя не видящих, глаз жадных, несытых ртов прискорбного конца тысячелетия последнего. В смятении душа и мысль, в разрухе плоть, и вер неясный лепет слаб, почти не слышен. Вновь, утеряна в мой старый сад калитка, где среди лип столетних утонула в листве осенней мокрая скамья.
Тряпичная голубенькая косметичка проглатывает яичко и становится похожей на сытую жабу. Я дрожащими руками укладываю её на дно сумки, притряхиваю вещичками и в полуобмороке выхожу на публику. Хохочет, хлопая себя по тощим ляжкам, Антон Павлович, Лев Николаевич угрожающе размахивает косой, блудливо отводят глаза Шломо и два Моше. "Ну же, ну, господа, где ваше "Ка-ха?! Ату, меня, ату. Ну же, где разверзшиеся небеса… на помощь, мама, пожалуйста, мне так плохо… я потерялась…"
"Отпустите эту женщину, Мессир" – вздохнула Маргарита, и я на негнущихся ногах отступаю под барабанную дробь ошалевшего сердца и – ап! – кладу яичко на прежнее место…