Читать книгу Грааль и цензор - - Страница 4

Часть II
Цензурированный Грааль

Оглавление

С момента поступления в Министерство внутренних дел в 1900 году Михаил Алексеевич редко проводил свободное время за книгами: их ему хватало на службе, а дома он отдыхал от чтения. Но не прошло и недели после отправки в Синод прошения о постановке «Парсифаля», как граф стал завсегдатаем обычно пустующей по вечерам библиотеки Главного управления по делам печати и вскоре лучше любого музыковеда разбирался во всех книгах о Рихарде Вагнере, изданных на тот момент в Российской империи.

Вышедшие в свет два года назад четыре тома «Моей жизни» Вагнера дались Михаилу легко. Композитор предстал перед ним человеком несчастным, страдающим, проведшим большую часть жизни в долгах и в непонимании современниками. Толстой невольно сравнивал характер Вагнера со своим собственным. Создатель так и не увидевших сцены драматических пьес довольствовался карьерой цензора, надеясь через несколько лет получить чин действительного статского советника и двойную прибавку к жалованию, и не обладал той страстью, с которой Вагнер относился к своим музыкальным детищам. Сколько любви, заботы и боли о судьбе «Парсифаля» вложил композитор в прочитанные Толстым обращения к баварскому королю!

А вдруг то были послания не к королю, а к самому Михаилу, через тридцать лет державшему в руках ключ, отворяющий «Парсифаля» русской публике?

Граф удивлялся: в отличие от зарубежных исследователей, тех же Лиштанберже или Катюля Мандеся, отечественные не очень-то интересовались «Парсифалем». Базунов, Станиславский, Ильинский, Дурылин, чьи труды о Вагнере вышли приличным тиражом, не уделили этой опере должного внимания. Да и сам текст оперы с русским переводом был отпечатан в издательстве Юргенсона в 1898 году очень ограниченным тиражом. Перевод Чешихина запретил к печати друг Михаила, Ребров, а так сильно впечатливший Толстого труд Виктора Коломийцова сейчас как раз ожидает вердикта обер-прокурора.

Незаметно пролетел целый месяц. Утро пятницы 18 июля Михаил Толстой, по обыкновению, начал в своём домашнем кабинете разбором доставленных камердинером бумаг из министерства. Взгляд графа упал на двухстраничный документ на бланке Святейшего Синода, датированный понедельником, с резолюцией министра: «Прошу доложить». Увидев в первых же строках слово «Парсифаль», Толстой приказал унести всю прочую корреспонденцию, никого сегодня не принимать, подать ещё кофе и более его не беспокоить.

Михаил несколько раз перечитал ответ обер-прокурора на своё прошение и немногочисленные правки, внесённые им в либретто оперы. Прослужив цензором уже более десяти лет, он понимал, что о лучшем ответе мечтать было невозможно: постановка вагнеровского «Парсифаля» непременно состоится. Однако было в этом письме что-то, что не давало ему покоя, но граф никак не мог понять, что именно. Он выбежал из кабинета и приказал прислуге тотчас же соединить его по телефону со статским советником Ребровым с улицы Моховой.

С нетерпением схватив телефонную трубку, обычно спокойный Толстой заговорил с явным волнением:

– Утро доброе, дорогой Сергей Константинович! Как хорошо, что я застал тебя дома. Скажи мне, друг, не соизволишь ли ты сегодня заехать ко мне на Пальменбахскую[6] отобедать? Мари и дети уехали на дачу. Мне одному все приготовленные блюда не осилить – составишь мне компанию?

– Почему же не составлю, дорогой граф? Сам знаешь, что старый холостяк в еде неприхотлив, так что пусть кухарки твои особо не стараются. А вот за бутылку хорошего вина буду благодарен, как и за откровенный ответ, чем я обязан такой чести. Уж месяц как тебя не видно и не слышно, я даже подумал, что ты за границу уехал. Но нет – барышни в библиотеке говорят, что ты к ним каждый день наведываешься и осведомляешься о книгах, о которых никто в здравом уме и не вспомнил бы. Не иначе пассию себе там завёл, и, коль приглашаешь меня на обед, она тебя отвергла? Или же ты, наконец, получил ответ из Синода? Ну что, полный отказ?

– Ничего я тебе не скажу, добрейший ты мой друг, пока не приедешь. В полдень пришлю за тобой автомобиль, а вина приготовлю целый ящик.

Толстой положил телефонную трубку и принялся вновь перечитывать письмо из Синода, которое он уже выучил наизусть.

Через несколько часов пребывающие в прекрасном расположении духа приятели сидели друг напротив друга в просторной, освещённой солнцем столовой Толстого. Они обсуждали последние газетные новости. По курортным городам прокатился протест против новой театральной моды – внушительных султанов из перьев на дамских шляпах. Зрители, занимавшие места в театре позади модниц, сильно возмущались, пока, наконец, во многих театрах полностью не запретили ношение головных уборов. Друзья от души посмеялись над провинциальной модой; тем временем лакей наполнил их бокалы шампанским.

Вдруг Ребров посерьёзнел и произнёс:

– Правильно ли я понял, Михаил, что тебе не терпится рассказать мне об успехах не в амурных, а в служебных делах? Тебя можно поздравить?

– С чего ты взял? – удивился Толстой.

– Иначе бы не стал ты угощать меня шампанским Saint-Peŕ ay – любимым напитком Рихарда Вагнера!

– Откуда тебе это известно, Сергей? Клянусь, единственное, что я знаю об этом напитке, – он не оставляет после себя похмелья.

– Оттуда и известно, – усмехнулся Ребров, – тебе ведь вино наверняка управляющий заказывает, а Мари твоя выбор напитков контролирует, чтобы деньги на ветер не выбрасывались. То ли дело – я, человек одинокий, могу уделить этому вопросу гораздо больше времени. Винный дом Chapoutier, предлагая этот, скажем откровенно, кислый, шипучий сок, показывает покупателям благодарственное письмо от Вагнера, в котором композитор утверждает, что заказанные им в Байройт сто бутылок Saint-Peŕ ay помогли создать оперу «Парсифаль». При этом, кстати, торговцы шёпотом прибавляют, что за свой заказ маэстро так и не заплатил… Вот тебе и вино с легендой по стоимости чуть меньше, чем Veuve Clicquot! Ладно, что там обер-прокурор написал, покажешь?

– Да я тебе так расскажу, я его письмо наизусть помню, – ответил Толстой и принялся театрально декламировать:

«Ознакомившись с текстом вагнеровской оперы, я нахожу, что для постановки её на сцене, безусловно, необходимо исключить слова, мною отмеченные на страницах 24, 25 и 26, или заменить их текстом, устраняющим возможность смущать верующих фразами, имеющими прямое отношение к Таинству Евхаристии».

– Один в один, как я говорил месяц назад! Ну, поздравляю. На нашем казённом языке это означает: добро пожаловать, мистерия «Парсифаль», на русскую сцену! А что за слова обеспокоили его высокопревосходительство?

– Вот тут и начинается проблема. Во-первых, отмечено слово «Грааль». Как его исключить или чем заменить, если вся опера именно про Грааль? Я голову себе сломал: чаша, сосуд – ничто не рифмуется!

– А зачем тебе это слово заменять? Посмотри, как это сделал Ламкерт в 1898 году, я тебе клавир принёс. Помнишь статью из паршивой газетёнки про перевод Чешихина? Всё они перепутали. То был не Чешихин; имени переводчика никто не знает, но к требованиям цензуры он отнёсся добросовестно. Где мой портфель? – Ребров достал из портфеля фолиант в чёрном переплёте. – Видишь, слово «Грааль» взято в кавычки!

– Так ведь кавычек со сцены никто не услышит!

– А кого это интересует? Пусть Театр музыкальной драмы внесёт изменения в либретто, в партитуру, и делу конец! Будет иметься письменное доказательство тому, что вроде это и Грааль, но не тот самый Грааль, и не вагнеровский, а наш, цензурированный, одобренный Святейшим Синодом и графом Михаилом Алексеевичем Толстым!

– Не издевайся надо мной, Сергей. Это ещё не всё. Обер-прокурора смутили слова из сцены причастия рыцарей в первом действии, и я понятия не имею, как их изменить без ущерба к содержанию оперы.

– Давай смотреть по порядку. «Вот тело моё, вот кровь моя» – это надо удалять. «Амфортас благословляет хлеб и вино на алтаре» – нужно написать более нейтрально, например: «Помахивает чашей над хлебом и вином». А вот это следует переписать полностью:

Хлеб, что мы тогда вкусили, и вино, что мы испили,

Состраданье и любовь милосердного Христа

Претворили в плоть и кровь.


Кровь и плоть, небес даренье, нам в отраду, в утешенье

Претворяет Дух Святой дивной силою креста

Вновь в вино и хлеб живой.


– Смотри, Сергей, – произнёс Толстой, вчитываясь в клавир, – у Ламкерта этот текст изменён так, будто это песнь о библейском сюжете, а не о службе рыцарей Грааля…

– Прекрасно! Так пусть Коломийцов и Театр музыкальной драмы перепишут текст, или свяжутся с издательством Юргенсона и получат права на более ранний перевод. Не нам же с тобой за них правки вносить. Наши имена никто на афишу не поместит. Самое главное, что я не вижу в замечаниях обер-прокурора ничего невыполнимого. Тем более, речь идёт о хоровых партиях. Скажи, Михаил, ты хоть раз в опере смог чётко расслышать все слова, что поёт хор? Только честно.

– Ничего обычно не понимаю.

– То-то же. И здесь никто слов не разберёт, пой ты хоть в оригинале, хоть с правками цензуры. Кстати, про саму постановку обер-прокурор ничего не написал? Вагнер ведь известен нудным описанием того, что в каждый конкретный момент должно происходить на сцене.

– Как же не написал? Ещё как написал! Давай мы новую бутылку Saint-Peŕ ay откроем, и я тебе расскажу.

Толстой дождался, пока лакей вновь наполнит бокалы, и принялся декламировать по памяти:

«При самой постановке оперы необходимо устранить всё, способное смутить религиозное чувство православных зрителей, – например, благословление хлеба и вина на алтаре. При этом чашу надлежит, согласно с текстом, иметь хрустальную и непохожую на потир, принятый Православною Церковью».

– Не понимаю, почему я до сих пор статский советник, а не обер-прокурор Святейшего Синода! Он прямо мои мысли читает! Но, Михаил, – добавил Ребров, подливая шампанского себе и своему собеседнику, – здесь нет никакой катастрофы. Чашу, он пишет, нужно иметь именно такую, как повелел сам Вагнер. Какая благодарная и внимательная цензура! А хлеб и вино Амфортас вполне ведь может благословлять не на алтаре, а стоя в другом конце сцены – в огромном театре на это никто не обратит внимания. Да если и обратит, уж никак не сопоставит сие действие с нашими православными обрядами.

– Про чашу я с тобой соглашусь, но про сцену благословления никак не могу. Поставь Лапицкий её так, как предложил Синод, у всякого знакомого с оперой возникнет вопрос: хорошо ли режиссёр прочёл либретто?.. Кстати, обер-прокурор зачеркнул указание Вагнера на то, что в финальной сцене над головой Парсифаля должен парить белый голубь. Как ты думаешь, зачем?

– Не спорь с обер-прокурором, Михаил, поступай так, как он написал. И по поводу голубя не спорь: Саблер – большой эстет, мне кажется, что ему просто не понравилась предложенная самим Вагнером идея. Бутафорский голубь в театре будет смотреться ужасно, испортит все впечатления от финала. Так что иди в понедельник к Татищеву, успокой его и подготовь к докладу министру.

– Скажи мне, Сергей, – промолвил Толстой каким-то обиженным тоном, – отчего ты так ревностно желаешь внести изменения в либретто и в постановку? Вот я абсолютно нехотя соглашаюсь с обер-прокурором, поскольку искренне хочу, чтобы русская публика увидела «Парсифаля». Но не могу понять, зачем ты, глубоко понимающий эту оперу, придираешься к несущественным, искусственно раздутым мелочам?

– А ты как сам думаешь, Михаил? – промолвил Ребров после небольшой паузы. – Налей-ка мне ещё шампанского! Придираюсь я именно затем, чтобы опера увидела свет в России. Ведь Вагнер, как бы к нему ни относились, в искусстве – Явление с большой буквы. Его можно любить или ненавидеть, но не знать его – всё равно что обкрадывать себя в духовном развитии. Я сначала Вагнера не любил. Помню 1889 год, я был тогда двадцатипятилетним офицером, служил в Эстляндии. Так вот, приехал я в Петербург и купил за сумасшедшие деньги билеты на четыре вечера «Кольца Нибелунга», что привёз в Мариинский театр антрепренёр из Праги Нойман. Сказать, что пожалел о потраченных деньгах, – ничего не сказать! Я чувствовал себя, как твой именитый однофамилец Лев Николаевич Толстой, вспоминавший, как он, ненормальный, провёл четыре дня молча, в темноте, в обществе таких же ненормальных людей, напрягая свой мозг раздражающими звуками… Прошли годы, и «Парсифаль» в концертном исполнении Шереметева кардинально изменил моё отношение к музыке Вагнера. Помню, несколько недель ходил как пришибленный: в мозгу звучала эта музыка, а я не мог воспроизвести ни одной ноты; хотел услышать её вновь и вновь, да было негде. Это была моя музыка! Весной этого года Шереметев вновь дирижировал «Парсифалем» к столетию со дня рождения Вагнера, а я не смог пойти – заболел. И вот сейчас нам всем выпал такой шанс: уже не концерт, а полноценная сценическая постановка!

Толстой слушал заворожённо, они служили с Ребровым вместе пять лет, и в первый раз его приятель, обычно замкнутый и немногословный, разоткровенничался о своих чувствах. Михаил хотел расспросить друга обо всём, что тому известно о «Парси-фале», но разгорячённый шампанским Ребров продолжил свой монолог:

– Кстати, зря я назвал Saint-Peŕ ay кислым соком, вполне достойный напиток! Давай откроем ещё бутылку, ибо не сказал я тебе, дорогой друг, самого главного. Я ведь не просто вагнеровец, но и государственный чиновник. В мои обязанности – как, кстати, и в твои – входит не столько культурное образование общества, сколько его душевное спокойствие. Вот представь, стоит ли самая лучшая на свете опера возможных волнений на религиозной почве? А не поправь мы с тобой либретто, они вполне могут случиться. Шутка ли, таинство причастия будет происходить на сцене, в театральных костюмах, в свете иллюминации, да ещё и под аплодисменты! Такое не каждый православный вынесет. И здесь, Михаил, ты не прав – это вовсе не мелочи! А представь, кто поумнее придёт, – возмутится ещё и тем, что театр показывает священнодействие, описанное настоящим безбожником! Вот кем был Вагнер! Всю жизнь набирал долгов и не отдавал – считай, воровал; при живой жене увёл супругу у своего друга, трёх детей с ней тайно прижил – считай, развратничал. Чем не безбожник?! Так что всё верно мы сделали: и чувства верующих оберегли, и самолюбие своё удовлетворили, и «Парсифалю» путь на сцену открыли.

Спасибо тебе, Михаил, за то, что выслушал старика. Поеду я теперь домой, а то любимое вагнеровское шампанское сильно развязало мне язык.

Попрощавшись с другом, Толстой долго прокручивал в голове затянувшийся почти до вечера разговор. Он чётко знал, о чём именно доложит начальству прямо в понедельник. Ему хотелось решить судьбу «Парсифаля» как можно скорее, ведь до снятия наложенных Вагнером ограничений на постановку за пределами Байройта оставалось всего пять месяцев.


6

В наши дни – улица Смольного.

Грааль и цензор

Подняться наверх