Читать книгу Статьи и письма 1934–1943 - - Страница 6
Статьи
Не будем заново начинать Троянскую войну
(1937)[10]
ОглавлениеВ июне 1935 года Жан Жироду закончил свою драму «Троянской войны не будет», а уже 22 ноября она впервые была представлена на сцене парижского театра «Атеней». В гротесково-анахронистической трактовке событий гомеровского эпоса легко узнавалась современная Европа, воздух которой был насыщен предчувствиями новой большой войны. Между постановкой пьесы и опубликованием статьи Симоны Вейль, чье заглавие к ней недвусмысленно отсылало1, прошло всего полтора года, но мысль Жироду о неотвратимости войны уже успела найти впечатляющее подтверждение в испанских событиях. Симона Вейль поспешила принять в них участие почти при самом их начале, спустя всего месяц после выступления генерала Франко, но в сентябре из-за травмы ноги покинула Испанию «с намерением вернуться». Позднее она так объясняла причину, по которой так и не вернулась к боевым товарищам: «Я не чувствовала больше никакой внутренней необходимости участвовать в войне, которая теперь была уже не войной голодных крестьян против землевладельцев и духовенства, стоявшего заодно с землевладельцами, а войной между Россией, Германией и Италией»2. Еще в Испании она поделилась с товарищем «еретической» мыслью: «Мне кажется, если не победит Франко, здесь будет вторая Россия». Этот разговор состоялся в начале сентября. Совсем недавно в Москве процесс «Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра» завершился казнью группы известных старых большевиков. А о страшных советских реалиях прошлых лет – методах и результатах коллективизации и «раскулачивания», организованном голоде, репрессивных кампаниях – Симона была осведомлена лучше подавляющего большинства людей на Западе: ее друг Борис Суварин3, писавший в то время свою монографию о Сталине, имел в распоряжении богатое досье.
Статья «Не будем заново начинать Троянскую войну», отражая размышления над опытом Испанской войны, имела для Симоны в некотором смысле значение рубежа. Она практически разводит Симону с левым движением, яркой участницей которого, пусть независимой и своеобычной, незамыкаемой в рамки партийной дисциплины и принудительного единомыслия, она была в течение минувшего пятилетия. Статья была опубликована в журнале «Nouveaux cahiers» («Новые тетради»), стоявшем на позициях классового мира, патронажа предпринимателей над рабочими и решительного неприятия идеологии и практики коммунистов, – и в целом соответствовала направлению журнала.
Крайне встревоженная вмешательством в испанские события соперничавших держав, которые использовали Испанию в качестве полигона для подготовки к мировой войне, Симона пришла к мысли, что, удовлетворив некоторые претензии Германии, Европа могла бы избежать континентальной катастрофы. Несправедливость Версальской системы казалась ей, во всяком случае, не менее весомой предпосылкой для большой войны, чем гитлеровский милитаризм. Не последнее место в ряду факторов, приближающих войну, по убеждению Симоны, принадлежало левым политическим блокам, которые, на словах ратуя за сближение всех людей доброй воли под лозунгом «борьбы с фашизмом», на деле ставили рабочие партии и движения европейских стран, вместе с инициативами левоориентированной интеллигенции, на службу сталинской тирании и гегемонизма.
Нашему современнику, родившемуся или, во всяком случае, сформировавшемуся в период после Второй мировой войны, некоторые тезисы Симоны могут показаться идеалистическими и близорукими: в «послеялтинской» перспективе представляется как бы очевидным, что планы борьбы за мировое господство были имманентно свойственны гитлеровскому режиму, и, таким образом, мировая война была делом практически предрешенным, и участие в антифашистской коалиции любого состава было единственным верным личным и коллективным выбором. В глазах Симоны Вейль, как видим, все выглядело намного сложнее.
Несмотря на усиленное вооружение Германии и обострение военно-политических отношений между ней и Францией, редакция «Нуво кайе» выступала за продолжение и развитие экономического и научно-технического сотрудничества между обеими странами. Поражение Франции в 1940 году разделило прежних коллег. Основатель журнала Огюст Детеф и несколько активных участников (Жорж Альбертини, Жак Барно и другие) стали сторонниками и видными функционерами режима Виши, так что позднее даже привлекались к суду за сотрудничество с врагом. Банкир Ипполит Вормс, поддерживавший журнал своими средствами, несмотря на еврейское происхождение, во время оккупации сумел сохранить не только жизнь и имущество, но и свое банковское дело. Симона Вейль, кажется, одна из всей редакции выбрала участие в борьбе за освобождение страны. Эти детали, хоть и посторонние содержанию статьи, косвенным образом также могут бросить тень на анализ Симоны. Возможно, в принципе, задаться вопросом: не выразила ли она в своей статье 1937 года, сознательно или нет, то настроение определенной группы предпринимателей и идеологов, которое вскоре, в изменившихся условиях, привело часть из них к коллаборационизму?
Гирькой на ту же чашу весов выглядит и собственное признание Симоны, сделанное ею в 1943 году: «Моя преступная ошибка до 1939 года в отношении пацифистских кругов и их деятельности происходила от бессилия, причиной которого были долгие годы разбитости и физической боли. Будучи не в состоянии следить за их деятельностью вблизи, посещать их, общаться с ними, я не распознала в них наклонности к предательству».4
Даже если эти слова Симоны относятся, в частности, и к кому-то из ее коллег по «Нуво кайе», они, по моему глубокому убеждению, никак не дискредитируют и не обесценивают самой статьи. Симона и после 1939 года не отказывалась от ее основных тезисов. Ряд высказанных здесь мыслей повторен и развит ею в статьях последнего, лондонского периода ее жизни.
Важно правильно понять цель Симоны и не упрекать ее в отсутствии того, что она в статье и не была намерена делать, а именно – всестороннего анализа причин назревающей войны. Ведь в словах об «ирреальном характере большинства возникающих ныне конфликтов» легко вычитать отказ замечать реальные причины, стоящие за ними. Вчитавшись внимательно, мы увидим, что автор отнюдь не закрывает глаза на эти причины, но выделяет грань между реальными противоречиями, которые законным образом вызывают борьбу, совсем не обязательно насильственную (и, как ее следствие, модификацию отношений, баланса сил и т. д.), и убийством, которое совершают – не всегда, но весьма часто – во власти побуждений или понятий ирреальных. Статья говорит о необходимости для ответственного мыслящего человека, кто бы он ни был, совершать усилие внимания, вскрывая, подобно Сократу в платоновских диалогах, внутреннее содержание ходячих понятий, лозунгов пропаганды, словаря политиков, журналистов и генералов, всех этих «слов, украшенных прописными буквами», под которыми власть и пропаганда гонят миллионы людей убивать друг друга.
Предваряю еще один вопрос, могущий возникнуть при чтении статьи: кого имеет в виду Симона, завершая ее обращением к некоторой человеческой общности: «Спросим же себя, не сослужим ли мы нашим современникам практическую службу первостепенной важности, реформируя методы преподавания и распространения научных знаний, изгоняя грубое суеверие, воцарившееся и давшее полную волю искусственному словарю»?5 Кто эти «мы»? Какая-то политическая или социальная группа, узкий круг единомышленников или, наоборот, любой из читателей?
Словом «мы» в данном случае переводится характерное французское неопределенно-личное местоимение on, не уточняющее субъекта действия. Таким образом, «мы» – это всякий, кто способен принять мысль автора с пониманием и сочувствием. Именно такой способ перевода выбран мной потому, что частое употребление местоимения «мы» действительно характерно для Симоны Вейль, при всем ее ревностном хранении свободы мысли от коллективного и партийного давления. Одинокая при жизни и во многом непонимаемая после смерти, она тем не менее искала и братского союза, и понимания, убежденная в том, что пора сочувственного приятия ее мысли непременно настанет.
Разгром нацизма не привел к чаемому Симоной интеллектуальному оздоровлению Европы. Не принес этого оздоровления и крах коммунистической системы. Напротив, современная революция информационных технологий обострила обозначенную в статье проблему как никогда раньше в истории, придав ей поистине планетарные масштабы.
«…Когда придаются прописные буквы словам, лишенным значения, тогда, лишь только сложатся подходящие обстоятельства, люди проливают потоки крови, громоздят руины над руинами, повторяя эти слова и не в силах обрести ничего соответствующего им на деле».6 И сегодня, как восемьдесят и сто лет назад, при использовании не имеющих определения абстрактных понятий, подменных лозунгов, оторванных от реального исторического содержания ярлыков, слов-страшилок проливается реальная кровь тысяч людей. Различие с эпохой Симоны, может быть, в том, что сегодня даже сами размахивающие подобными абстракциями, лозунгами, ярлыками и страшилками не верят в их серьезность, и в их манипуляциях, как никогда прежде, очевидны цинизм и шулерство. И лишь тем большей благодарности достойно мужество автора, более восьмидесяти лет назад, на пороге мировой бойни, предостерегавшего от доверчивости к словам, «вводящим в ступор умы» людей по обе стороны баррикад, независимо от лагеря и флага.
Мы живем в эпоху, когда относительная безопасность, которую обеспечивает людям техническое господство над природой, с лихвой компенсируется опасностями разрушений и убийств, вызываемых конфликтами между человеческими группами. Столь большая опасность, несомненно, в немалой степени имеет причиной мощность орудий уничтожения, которые техника вложила нам в руки. Но эти орудия не сами пускают себя в ход; нечестно было бы винить мертвую материю в том положении, за которое несем полную ответственность мы сами. Наиболее угрожающие конфликты имеют общую характерную черту, которая может успокоить поверхностные умы, но, вопреки первому впечатлению, свидетельствует о подлинной опасности этих конфликтов: то, что они не имеют цели, поддающейся определению. На протяжении всей истории человечества можно проследить, что конфликты, отличавшиеся беспримерным ожесточением, – суть именно такие, которые не имели цели. Этот парадокс, как только мы ясно его осознаем, возможно, оказывается одним из ключей к истории и, вне всякого сомнения, – ключом к нашей эпохе.
Когда борьба идет вокруг четко определенной ставки, каждый способен, взвесив вместе ценность этой ставки и вероятные издержки борьбы, решить для себя, до какого предела она стоит приложения усилий; и, вообще говоря, в этом случае бывает нетрудно найти некий компромисс, который для каждой из соперничающих сторон будет выгоднее, чем сражение, пусть даже победоносное. Но когда борьба не имеет цели, уже нет и общей меры, уже нет весов, нет пропорции, нет возможности сравнения, и условия компромисса просто непредставимы. Важность сражения тогда измеряется только жертвами, которых оно требует. И поскольку, по этой самой причине, уже принесенные жертвы непрестанно взывают к жертвам новым, не было бы и никакого смысла перестать убивать и умирать, если бы, к счастью, человеческие силы не истощались, достигнув своего предела. Этот парадокс столь разителен, что не поддается анализу. И хотя всем так называемым образованным людям известен его самый чистый пример, есть что-то роковое в том, что мы читаем о нем – и не понимаем.
Некогда греки и троянцы в течение десяти лет истребляли друг друга ради Елены Прекрасной. Кроме разве что воина-дилетанта Париса, среди них не было никого, кто бы хоть сколько-то дорожил Еленой; все вместе, и те и другие, они, вероятно, одинаково сожалели о том, что она вообще родилась на белый свет. Личность Елены была настолько не пропорциональна этой гигантской битве, что в глазах всех являла собой не более чем символ истинной ставки; но саму эту истинную ставку никто не определял. Ее даже нельзя было определить, ибо ее не существовало. Ее нельзя было и измерить. Ее важность представляли только числом уже убитых и теми убийствами, которые еще предстояло совершить. Таким образом, эта важность превосходила всякий предел, поддающийся оценке. Гектор предчувствовал, что его город будет разрушен, его отец и братья – убиты, жена – уведена в рабство, худшее, чем смерть; Ахилл сознавал, что подвергает своего отца бедствиям и унижениям беззащитной старости; многие понимали, что настолько долгое их отсутствие приведет к разорению родных очагов. Но ни один не считал это слишком дорогой платой, ибо все они гнались за несуществующим – тем, что измерялось лишь ценой, которую следовало заплатить. Чтобы устыдить тех из греков, которые предлагали всему войску вернуться восвояси, Афине и Одиссею казалось достаточным аргументом напомнить о страданиях погибших соратников7. С расстояния трех тысячелетий мы обнаруживаем в их устах и в устах Пуанкаре8 одну и ту же аргументацию с целью заклеймить предлагающих мир без победителей и побежденных. В наши дни, чтобы объяснить это мрачное упорство в нагромождении бесполезных разрушений, массовое воображение подчас прибегает к предполагаемым интригам экономических групп. Но незачем искать корни этого так далеко. У греков времен Троянской войны не было ни синдикатов поставщиков меди, ни комитетов кузнецов-оружейников. Правда, в умах современников Гомера роль, которую отводим мы таинственным олигархам от экономики, принадлежала богам. Однако чтобы загнать людей в самые бессмысленные катастрофы, нет необходимости ни в богах, ни в секретных заговорах. Достаточно самой человеческой природы.
Для умеющего видеть самым тревожным симптомом наших дней является ирреальный характер большинства возникающих ныне конфликтов. У них еще меньше реальности, чем у конфликта между греками и троянцами. В центре Троянской войны стояла хотя бы женщина, к тому же обладавшая совершенной красотой. Для наших современников роль Елены играют слова, украшенные прописными буквами. Если мы выловим, желая раздавить, одно из таких слов, набухших кровью и слезами, то обнаружим, что оно лишено содержания. Слова, имеющие содержание и смысл, не смертоносны. Если подчас какое-то из них и замешивается в кровопролитие, это происходит скорее случайным, нежели фатальным, образом, и тогда обычно имеет место определенное действие, со своими границами и конкретными целями. Но когда придаются прописные буквы словам, лишенным значения, тогда, лишь только сложатся подходящие обстоятельства, люди проливают потоки крови, громоздят руины над руинами, повторяя эти слова и не в силах обрести ничего соответствующего им на деле. Им не может соответствовать абсолютно ничто из реального, ибо они ничего не значат. Успех тогда определяется исключительно через сокрушение групп людей, обозначаемых словами, враждебными первым; ибо характерная черта всех таких слов в том, что они живут лишь в виде антагонистических пар. Понятно, что не всегда эти слова лишены смысла сами по себе; иные из них могли бы его иметь, если бы кто-то потрудился дать им надлежащее определение. Но слово, получившее такое определение, теряет свою прописную букву, оно более не может ни послужить знаменем тебе самому, ни стать боевым кличем твоих врагов. Оно теперь – всего лишь отсылка, помогающая понять определенную реальность, либо конкретную цель, либо способ действия. Уяснять понятия, подрывать доверие к словам безнадежно пустым, определять использование других слов с помощью точного анализа – вот, сколь бы ни казалось странным, тот труд, который мог бы сохранять человеческие жизни.
К такому труду наша эпоха кажется почти вовсе неспособной. Наша цивилизация прикрывает своим блеском самый настоящий интеллектуальный упадок. Мы не оставляем суеверию в нашем уме какого-либо запасного места, подобного месту мифологии у греков, и суеверие берет реванш, захватывая, под прикрытием абстрактного словаря, всю область нашей мысли. Наша наука держит, как на складе, самые утонченные интеллектуальные механизмы для разрешения сложнейших проблем, но мы почти не в состоянии применять даже элементарные методы разумного мышления. Во всей области мысли мы, кажется, утратили первостепенно важные для интеллекта понятия: понятия предела, меры, степени, пропорции, взаимоотношения, отношения, условия, необходимой связи, связи между средствами и результатами. Желая заниматься делами человеческими, мы населили свою политическую вселенную исключительно мифами и чудовищами; здесь мы знаем только обобщения, только абсолюты. Примером чего является весь политический и социальный словарь. Нация, безопасность, капитализм, коммунизм, фашизм, порядок, авторитет, собственность, демократия – бери любое. Мы никогда не употребляем их в таких формулах, как: «демократия присутствует здесь в той мере, как…» или: «это капитализм настолько, насколько…» Использование фраз вроде «в той мере, как…» превосходит наши интеллектуальные силы. Любое из перечисленных слов кажется нам представляющим некую абсолютную, не зависящую от каких-либо условий реальность, или абсолютную цель, не зависящую от каких-либо способов действия, или же абсолютное зло; в то же время под каждое из этих слов мы подставляем – когда попеременно, а когда и одновременно – самые разные смыслы. Мы живем в среде реальностей изменчивых, многообразных, подчиненных переменному воздействию внешних необходимостей, которое преобразуется в функцию определенных условий и в определенные пределы. Но при этом мы действуем, боремся, жертвуем своими жизнями и жизнями других на основе абстракций – застылых, замкнутых, которые нельзя связать ни между собой, ни с конкретными вещами. Наша так называемая техническая эпоха умеет сражаться лишь с ветряными мельницами.
Достаточно просто оглядеться вокруг, чтобы увидеть примеры смертоносных нелепостей. Яркий пример – противоборство между державами. Зачастую полагают возможным объяснять их тем, что они якобы лишь скрывают капиталистические противоречия, при этом забывая очевиднейший факт, что паутина соперничества, осложняющих обстоятельств, борьбы, альянсов, покрывающая весь мир, отнюдь не совпадает с границами государств. Игра интересов может противопоставить друг другу две французские экономические группы и при этом объединить каждую из них с какой-то немецкой группой. К немецкой обрабатывающей промышленности могут враждебно относиться французские машиностроительные компании; но горнодобывающим компаниям почти все равно, где плавится железо Лотарингии – во Франции или в Германии, а виноделы, а парижские фабриканты одежды и обуви и другие – прямо заинтересованы в процветании немецкой промышленности. Эти простейшие истины делают невразумительным расхожее объяснение соперничества между странами. Если говорят, что под национализмом всегда скрываются капиталистические аппетиты, надо пояснять, чьи, собственно, аппетиты скрываются. Угольщиков? Черной металлургии? Машиностроителей? Производителей электроэнергии? Текстильщиков? Банкиров? Они не могут быть общими для всех, так как интересы не совпадают. И если в нашем поле зрения находится какая-то фракция капиталистической системы, следует еще и объяснить, по какой причине эта фракция оседлала государство. Верно, что политика государства в любой момент времени совпадает с интересами какого-либо капиталистического сектора; но отсюда выводится шаблонное объяснение, сама легковесность которого делает его приложимым к чему угодно. Но если капитал циркулирует между странами, тогда непонятно, почему капиталист должен больше искать покровительства от собственного государства, чем от какого-то из иностранных, или отчего ему труднее использовать рычаги давления и подкупа, находящиеся в его распоряжении, по отношению к иностранным политикам, чем к своим. Структура мировой экономики соответствует политической системе мира лишь настолько, насколько государства осуществляют свою власть в экономических делах; но и направление, в котором применяется эта власть, невозможно объяснить просто игрой экономических интересов. Исследуя содержание термина «национальный интерес», мы не можем сказать, что это интерес капиталистических предприятий. «Думают, что умирают за родину, – писал Анатоль Франс, – а умирают за промышленников»9. Да это было бы еще слишком хорошо. Умирают даже не за что-то настолько субстанциальное, настолько ощутимое, как какой-нибудь промышленник.
Национальный интерес невозможно определить ни через общий интерес крупных капиталистических промышленных, торговых или финансовых предприятий определенной страны – ибо этого общего интереса не существует, – ни через жизнь, свободу и благосостояние граждан, ибо этих граждан неустанно заклинают приносить благосостояние, свободу и жизнь в жертву национальному интересу. В конечном счете, рассматривая современную историю, мы вынуждены заключить: для каждого государства национальным интересом является его способность вести войну.
В 1911 году Франция чуть не ввязалась в войну за Марокко10; но почему Марокко было столь важно? Потому что Северной Африке предполагалось стать резервом пушечного мяса; и еще потому, что с военной точки зрения государство заинтересовано в том, чтобы сделать свою экономику сколь возможно более самостоятельной, обладая собственными сырьевыми ресурсами и рынками сбыта. Страна называет своим жизненным экономическим интересом не то, что позволяет ее гражданам жить, но то, что позволяет ей воевать; нефть гораздо лучше подходит для разжигания международных конфликтов, чем пшеница. Таким образом, когда ведут войну, это делается или чтобы сохранить, или чтобы увеличить средства для ее ведения. Вся международная политика движется по этому порочному кругу. Национальный престиж состоит в том, чтобы постоянно производить на другие страны впечатление, ради их деморализации, что в случае войны мы непременно их победим. Национальной безопасностью называется такое химерическое состояние вещей, при котором бы мы сохраняли возможность вести войну, лишая той же возможности все другие страны. В итоге уважающее себя государство скорее готово на все, включая войну, чем на то, чтобы в случае столкновения интересов от войны отказаться.
Но зачем вообще нужно мочь вести войну? Мы об этом знаем не больше, чем троянцы знали, зачем им надо удерживать у себя Елену. Именно поэтому добрая воля миролюбивых политиков столь малоэффективна. Если бы страны разделяла реальная противоположность интересов, можно было бы находить удовлетворяющие компромиссы. Но когда «национальные» экономические и политические интересы направлены не иначе как в сторону войны, как согласовать их мирным образом? Следовало бы упразднить само понятие «нация». Или, скорее, принятый способ употребления этого слова: ибо слово «национальный» и выражения, частью которых оно является, лишены всякого значения; их содержанием являются лишь миллионы убитых, сирот и калек, отчаяние и слезы.
Еще один изрядный пример кровавого абсурда – противостояние между фашизмом и коммунизмом. Тот факт, что это противостояние сегодня определяет для нас двойную угрозу войны гражданской и войны мировой, возможно, является самым тяжким симптомом интеллектуальной атрофии из тех, которые сегодня наблюдаются в нашей цивилизации. Ибо если исследовать смысл, который имеют на сегодня оба этих термина, обнаруживаются две почти идентичные политические и социальные концепции. Как с одной, так и с другой стороны присутствует то же рабское подчинение государству почти всех форм индивидуальной и общественной жизни; та же безудержная милитаризация; то же искусственное единодушие, достигаемое принуждением в пользу единственной партии, смешивающей себя с государством и определяющей себя через это смешение; тот же самый режим рабства, навязываемый государством трудящимся массам вместо классического наемного труда. Нет держав более сходных по структуре, чем Германия и Россия, грозящих друг другу всемирным крестовым походом и выставляющих одна другую в образе апокалиптического Зверя. Поэтому можно безбоязненно утверждать, что противостояние фашизма и коммунизма лишено какого-либо смысла. Как и то, что победу фашизма можно определить лишь как истребление коммунистов, а победу коммунизма – как истребление фашистов.
Понятно, что при таких условиях и антифашизм, и антикоммунизм также лишаются смысла. Позиция антифашистов: всё что угодно, лишь бы не фашизм; всё, включая фашизм под именем коммунизма. Позиция антикоммунистов: всё что угодно, лишь бы не коммунизм; всё, включая коммунизм под именем фашизма. Ради этого святого дела каждый, в обоих лагерях, уже готов умереть, но главное, готов убивать.
Летом 1932 года на улицах Берлина подчас собирал вокруг себя небольшую толпу спор между двумя рабочими или бюргерами, один из которых был коммунистом, а другой нацистом. Каждый раз в ходе спора они обнаруживали, что защищают ровно одну и ту же программу; констатация этого у обоих вызывала головокружение, но еще и увеличивала в каждом из них ненависть к противнику – настолько принципиально враждебному, что он оставался врагом, даже излагая те же самые идеи.11
С той поры прошло четыре с половиной года. Немецких коммунистов так и мучают в концлагерях; и мы не можем с уверенностью сказать, что и Франции не угрожает война на истребление между антифашистами и антикоммунистами. Если бы такая война в самом деле произошла, Троянская война показалась бы в сравнении с ней образцом здравого смысла. Ибо если даже предположить, вместе с одним греческим поэтом, что в Трое был только призрак Елены12, этот призрак обладал бы куда более подлинной реальностью, чем противостояние между фашизмом и коммунизмом.
Противостояние между диктатурой и демократией, которое сродни противостоянию между порядком и свободой, по крайней мере, реально. Однако и оно теряет смысл, если брать каждый из этих терминов как нечто цельное в самом себе, как чаще всего поступают в наше время, вместо того чтобы рассматривать их как критерий, позволяющий измерять характеристики социальной структуры. Понятно, что не бывает ни абсолютной диктатуры, ни абсолютной демократии, но социальный организм всегда и повсюду составляется из демократии и диктатуры в разных степенях. Понятно и то, что степень демократии определяется отношениями, связывающими разные шестеренки социальной машины, и зависит от условий, определяющих функционирование этой машины; следовательно, нужно стремиться воздействовать на эти отношения и эти условия. Вместо этого обычно полагают, будто имеются человеческие общности, страны или партии, сущностно воплощающие в себе диктатуру или демократию, так что, соответственно тому, склонны ли мы по характеру больше к порядку или к свободе, нас охватывает желание сокрушать одни или другие из этих обществ. Многие французы, например, искренне верят в то, что военная победа Франции над Германией была бы победой демократии. В их глазах, свобода заключена во французской нации, а тирания – в германской, как для современников Мольера в опиуме заключалось усыпляющее свойство13. Если однажды так называемые соображения «национальной безопасности» сделают из Франции укрепленный лагерь или вся нация целиком окажется подчинена военной власти, и Франция, преобразованная таким способом, вступит в войну с Германией, эти французы будут подставлять грудь под пули, при этом убивая сколь возможно большее число немцев, во власти трогательной иллюзии, что они-де проливают свою кровь за демократию. Им не приходит на ум, что диктатура могла установиться в Германии в силу определенного положения вещей и что содействовать формированию там другой ситуации, делающей возможным определенное ослабление государственной власти, было бы, пожалуй, эффективнее, чем убивать парней из Берлина и Гамбурга.
Другой пример. Если мы рискнем изложить перед носителем того или иного партийного духа идею перемирия в Испании, он, если это «правый», возмущенно ответит нам, что надо сражаться до конца ради торжества порядка и сокрушения поборников анархии; а если «левый», ответит не менее возмущенно, что надо сражаться до конца за свободу народа, за благосостояние трудящихся масс, ради сокрушения угнетателей и эксплуататоров. Первый при этом забывает, что никакой политический режим, каким бы он ни был, не несет беспорядков, хотя бы отдаленно сравнимых с беспорядками гражданской войны – систематическими разрушениями, массовыми убийствами на фронте, упадком производства, сотнями отдельных преступлений, ежедневно совершаемых внутри каждого из лагерей, просто потому, что винтовка оказывается в руках у очередного негодяя. Со своей стороны, «левый» забывает, что в лагере его единомышленников давящие нужды гражданской войны, состояние осады, милитаризация фронта и тыла, полицейский террор, слом всех преград для произвола, всех гарантий для личной безопасности – все это куда более радикально уничтожает свободу, чем приход к власти крайне правой партии. Он забывает, что военные расходы, разрушения, ослабление производства обрекают народ, причем надолго, на лишения куда более жестокие, чем те, которым подвергали бы его эксплуататоры. И «правый» и «левый» забывают, что долгие месяцы войны привели к почти идентичному режиму. Каждый из лагерей утратил свой идеал, сам того не заметив; для каждого победа того, что он называет своей идеей, определяется отныне как простое истребление противника; и каждый, стоит с ним заговорить о мире, ответит с презрением сокрушительным доводом – аргументом Афины у Гомера, аргументом Пуанкаре в 1917 году: «Этого не хотят мертвые».14
* * *
То, что в наши дни называется в качестве термина, требующего уточнений, борьбой классов, – из всех конфликтов, обращающих человеческие сообщества друг против друга, самый обоснованный, самый серьезный или даже, можно сказать, единственно серьезный, но лишь в той мере, в какой не впутываются в него воображаемые понятия, препятствующие всякому направленному действию, уводящие усилия в пустоту и несущие опасность непримиримой ненависти, безумных разрушений, бессмысленных убийств. Что законно, живительно, необходимо – это вечная борьба тех, кто подчинен, против тех, кто повелевает, если механизм социальной власти подавляет в нижестоящих человеческое достоинство. Эта борьба вечна, потому что те, кто повелевает, всегда, сознательно или нет, склонны топтать ногами человеческое достоинство подвластных. Функция управления, в той мере, насколько она осуществляется на деле, не может, кроме особенных случаев, уважать человечество в лице тех, кому суждено повиноваться. Если же она осуществляется так, как если бы люди были вещами, да еще и без сопротивления, она неизбежным образом осуществляется над вещами исключительно податливыми; ибо человека, повинующегося страху смерти, – который в конечном счете является высшей санкцией всякой власти, – можно сделать более управляемым, чем мертвое вещество. До тех пор, пока будет существовать устойчивая социальная иерархия, какова бы ни была ее форма, стоящие внизу будут вынуждены бороться за то, чтобы не потерять все права человеческого существа. С другой стороны, сопротивление стоящих вверху, если оно систематически проявляет себя как противное справедливости, тоже основано на конкретных мотивах. Прежде всего на мотиве личной выгоды; кроме случаев весьма редкого великодушия, привилегированные не терпят и мысли о лишении части своих привилегий, материальных или моральных. Но также и на мотивах более возвышенных. Облеченные функциями управления сознают за собой миссию защищать порядок, необходимый для всякой общественной жизни, и они не представляют себе другого порядка, кроме существующего. Они не совсем не правы, ибо, прежде чем другой порядок установится на деле, нельзя с уверенностью утверждать, что он возможен. Именно поэтому социальный прогресс может иметь место только тогда, когда давление снизу достаточно, чтобы реально изменить соотношение силы и таким образом принудить к фактическому установлению новых социальных отношений. Давление снизу и сопротивление сверху, сталкиваясь между собой, тем самым непрерывно вызывают нестабильное равновесие, определяющее в каждый момент времени структуру общества. Это столкновение – борьба, но не война; оно может превратиться в войну в определенных обстоятельствах, но в этом нет ничего фатального. Античность не только оставила нам историю бесконечных и бессмысленных убийств под Троей, но также и историю энергичной и единодушной деятельности, посредством которой римские плебеи, не пролив ни капли крови, поднялись из состояния, близкого к рабству, получив в качестве гарантии их новых прав институт народных трибунов. Точно так же французские рабочие, занимая фабрики, но не применяя насилия, добились признания некоторых своих элементарных прав и, в качестве гарантии этих прав, института выборных делегатов.
* * *
Ранний Рим имел, однако, серьезное преимущество перед современной Францией. В социальных вопросах он не знал ни абстракций, ни сущностей, ни слов с большой буквы, ни слов, кончающихся на «-изм»; ничего из того, что рискует свести к нулю самые напряженные усилия или привести социальную борьбу к вырождению в войну столь же разрушительную, столь же кровавую, столь же абсурдную с любой точки зрения, как и войны между государствами. Давайте вскроем почти любой термин, любое выражение из нашего политического словаря: в середине обнаружится пустота. Что, например, может означать столь популярный в период выборов лозунг «борьбы с трестами»? Трест – это экономическая монополия, находящаяся в руках денежных мешков, которую они используют не в общественных интересах, но в целях увеличения своей власти. Что именно в нем плохого? То, что монополия служит орудием некой воли к власти, чуждой общественному благу. Но не это стремятся уничтожить, а то обстоятельство, само по себе безразличное, что речь идет о воле к власти со стороны экономической олигархии. Предлагается поставить на место этой олигархии государство, с властью уже не экономической, но военной и потому гораздо более опасной для порядочных людей, которым дорога жизнь. И наоборот, с буржуазной стороны, какое содержание может иметь борьба с экономическим этатизмом, когда допускаются частные монополии, содержащие в себе все отрицательные экономические и технические стороны монополий государства, да возможно еще и других государств? Можно составить длинный список лозунгов, сгруппированных по такому же принципу попарно и в равной степени иллюзорных. Эти-то еще относительно безобидны, но так бывает не всегда.
* * *
Подобным образом что на самом деле имеют в виду те, кому слово «капитализм» представляется синонимом абсолютного зла? Мы живем в обществе, допускающем формы принуждения и угнетения, слишком часто непосильные для людских масс, которые им подвергаются, допускающем самое болезненное неравенство и множество бессмысленных мучений. В то же время с точки зрения экономической это общество характеризуется определенными способами производства, потребления, обмена, пребывающими в постоянной трансформации и зависящими от некоторых фундаментальных связей между производством и оборотом товаров и денег, между деньгами и производством, между деньгами и потреблением. Эту совокупность разнообразных и изменчивых экономических феноменов произвольно кристаллизуют в некую абстракцию, не поддающуюся определению, и к этой абстракции, называемой «капитализм», притягивают все страдания, которые люди претерпевают или которые видят вокруг нее. После этого достаточно располагать лишь определенной силой характера, чтобы посвятить свою жизнь уничтожению капитализма или, что то же самое, посвятить ее революции; ибо слово «революция» в наше время имеет лишь такое, чисто негативное, значение.
Если уничтожение капитализма не имеет никакого смысла (поскольку капитализм есть абстракция), если оно не предусматривает определенного количества определенных модификаций, вносимых в систему (политика подобных модификаций пренебрежительно трактуется как «реформизм»), то оно может означать лишь истребление капиталистов и, беря шире, всех, кто не заявляет, что он против капитализма. По-видимому, убивать и даже умирать самим проще, чем поставить перед собой несколько совсем простых вопросов, как например: образуют ли некую систему законы и условия, регулирующие в настоящее время экономическую жизнь? В какой мере является необходимой связь между тем или другим экономическим феноменом и остальными? До какой степени модификация одного или другого экономического закона отразится на остальных? В какой мере страдания, наносимые социальными отношениями нашей эпохи, зависят от тех или других условий нашей экономической жизни, а в какой – от совокупности всех этих условий? В какой мере являются они причинами других факторов – как факторов устойчивых, имеющих сохраниться после преобразования нашего экономического организма, так и факторов, которые могут быть уничтожены без слома того, что называют «системой»? Какие новые страдания – временные ли, постоянные ли, – повлечет необходимым образом тот метод, что избирается для такого преобразования? Какие новые страдания рискует принести новая социальная организация, которую мы хотим установить? Если мы серьезно изучим эти проблемы, тогда, может быть, у нас будет на уме кое-что, когда мы говорим, что капитализм – зло; но тогда уже и речь пойдет о капитализме как о зле только относительном, и можно будет предлагать преобразование общественной системы только в видах перехода к меньшему злу. Кроме того, можно будет говорить лишь о преобразовании строго определенном.
* * *
Всю эту критику можно с тем же успехом приложить и к другому лагерю, в этом случае подставляя на место страданий, испытываемых общественными низами, заботу о защите существующего порядка, а на место стремления к преобразованию – стремление к консервации. Буржуа охотно смешивают с поборниками беспорядка всех полагающих конец капитализма возможным, – даже из числа тех, кто хотел бы его реформировать, – так как они не стремятся знать, в какой мере и в силу каких обстоятельств разнообразные экономические отношения, совокупность которых ныне называют капитализмом, могут рассматриваться в качестве условий порядка. Многие среди них, не зная, какая модификация потенциально опасна, а какая нет, предпочитают консервировать все, без учета того, что консервация в меняющихся обстоятельствах сама представляет собой некую модификацию, могущую привести к разрушению порядка. Большинство ссылается на экономические законы так же религиозно, как если бы то были неписаные законы Антигоны15, тогда как эти законы изменяются ежедневно у них на глазах. Для них тоже консервация капиталистической системы есть фраза, лишенная смысла, ибо они не знают, что именно, соблюдая какие условия, в какой мере требуется консервировать. На практике эта фраза может означать для них лишь подавление тех, кто говорит о конце системы. Борьба между противниками и защитниками капитализма – эта борьба между новаторами, не знающими, чтό вводить нового, и консерваторами, не знающими, чтό сохранять, борьба слепых со слепыми, борьба в пустоте, которая, именно по этой причине, грозит превратиться в истребление.
То же самое можно сказать относительно той борьбы, что разворачивается в более тесных рамках промышленных предприятий. Рабочий, как правило, инстинктивно приписывает начальнику все тяготы, которые переносит на заводе. Он не спрашивает себя, не придется ли ему при совершенно другой системе собственности и управления предприятием терпеть часть тех же страданий, – а может быть, и все те же страдания; он не спрашивает себя и о том, какую часть из этих тягот можно уничтожить, устранив их причины, но не трогая существующей системы собственности. Для него «борьба против начальства» смешивается с неистребимым протестом человеческого существа, подавленного слишком суровой жизнью. Начальник, со своей стороны, законно озабочен своим авторитетом. Но только на самом деле его авторитет ограничивается составлением списка изделий, возможно лучшей координацией отдельных трудовых процессов и контролем, даже с использованием некоторого принуждения, за хорошим выполнением работы. Любое внутреннее устройство предприятия любой отрасли, где эти координация и контроль могут быть надлежащим образом обеспечены, предоставляет достаточную долю этому авторитету. Однако для самого начальника ощущение того, что он располагает авторитетом, зависит прежде всего от определенной атмосферы подчиненности и почтения, которая отнюдь не необходимым образом связана с добросовестным выполнением работы; и характерно, что когда он обнаруживает скрытый или открытый бунт среди своих рабочих, он всегда приписывает его отдельным личностям, тогда как в реальности бунт, громкий или тихий, агрессивный или сдерживаемый отчаянием, неотделим от всякой физически или морально изнурительной жизни. Если для рабочего борьба «против начальника» смешивается с чувством достоинства, для начальника борьба со «смутьянами» смешивается с заботой о своих обязанностях и с сознанием профессиональной компетентности; в обоих случаях можно говорить о холостых усилиях, которые как таковые не могут быть ограничены разумными рамками. И хотя замечено, что забастовки, предпринимаемые со строго определенными требованиями, без особого труда приводят к договоренностям, приходилось видеть и забастовки, похожие на войны, – в том смысле, что ни одна из сторон не имела цели; забастовки, в которых нельзя было обнаружить ничего реального, ничего осязаемого, ничего, кроме прекращения производства, повреждения машин, нищеты, голода, слез жен, недоедания детей; при этом ожесточение с обеих сторон бывало таким, что, казалось, забастовку никто не собирается привести к какому-либо концу. В подобных случаях уже присутствует в зародыше гражданская война.
* * *
Если мы проанализируем тем же способом все слова, все формулы, на протяжении человеческой истории подобным образом возбуждавшие дух самопожертвования и одновременно жестокости, мы – в этом можно не сомневаться – найдем, что эти слова одинаково пусты. И тем не менее все эти сущности, жадные до человеческой крови, должны быть как-то связаны с реальной жизнью. Да, некоторым образом они с ней связаны. Может быть, и в самом деле в Трое был лишь призрак Елены, но греческое и троянское войско не были призраками; таким же образом, если слово «нация» и выражения, в которые оно входит, лишены смысла, то разные государства, с их учреждениями, тюрьмами, арсеналами, казармами, таможнями, вполне реальны. Теоретическое различие между двумя формами тоталитарного режима, фашизмом и коммунизмом, лишь воображаемо, – однако в Германии в 1932 году реально существовали две политические организации, каждая из которых стремилась к тотальной власти и, как следствие, к уничтожению другой. Демократическая партия может постепенно стать партией диктатуры, но она все равно сохранит отличия от диктаторской партии, которую силится раздавить. В видах обороны против Германии Франция может сама, в свою очередь, подчиниться некоему тоталитарному режиму; но французское и германское государства тем не менее останутся двумя различными государствами. Уничтожение и сохранение капитализма суть лозунги без содержания, но под этими лозунгами группируются организации. Каждой пустой абстракции соответствует человеческая общность. Абстракции, не подпадающие под это правило, остаются безвредными; соответственно и человеческие общности, не являющиеся продуктами секреции абстрактных понятий, имеют шанс не быть опасными. Жюль Ромен великолепно изобразил этот особенный вид секреции, вложив в уста Кнока формулу: «Выше интереса больного и интереса врача – интерес медицины»6. У него эта формула комична – но лишь потому, что профсоюз врачей еще не разродился лозунгом в этом роде. По всему подобные понятия движут организациями с общей характерной чертой: эти организации либо заняты удержанием власти, либо стремятся к ней.
Все нелепости, уподобляющие человеческую историю бесконечному бреду, коренятся в одной главной нелепости: в природе власти. Необходимость в существовании власти реальна, осязаема, ибо порядок необходим для человеческого существования; но наделение властью – дело произвольное, так как люди подобны или почти подобны друг другу; однако это наделение не должно выглядеть произвольным, иначе власть уже не будет признаваться как власть. Таким образом, в самой сердцевине власти находится престиж, то есть иллюзия. Всякая власть основана на связях между родами человеческой деятельности; но, чтобы быть устойчивой, она должна являть себя всем – и тем, кто ею обладает, и тем, кто ей подчиняется, и властям иностранных государств – как нечто абсолютное, неприкосновенное. Условия порядка внутренне противоречивы, и людям, кажется, остается выбирать между анархией, сопутствующей власти слабой, и всевозможными войнами, возбуждаемыми заботой о престиже.
Когда названные здесь нелепости переводятся на язык власти, они перестают выглядеть нелепостями. Разве не естественно то, что каждое государство определяет национальный интерес через способность вести войну, коль скоро оно окружено другими государствами, способными покорить его силой оружия, лишь только покажи оно им свою слабость? Между стремлением не отстать от других в гонке военных приготовлений и готовностью претерпеть все, что будет угодно твоим вооруженным соседям, не видится середины. Всеобщее разоружение устранило бы эту трудность только в том случае, будь оно полным, что трудно представимо. С другой стороны, государство не может казаться слабым перед иностранцами, не рискуя дать своим подданным искушение поколебать его авторитет. Если бы Приам и Гектор выдали Елену грекам, они рисковали бы только увеличить желание греков разграбить город, кажущийся столь плохо приготовленным к обороне; также они рисковали бы общим мятежом в самой Трое – не то что выдача Елены возмутила бы троянцев, но она дала бы им повод думать, что люди, которым они повинуются, не столь уж могущественны. Если в Испании один из противостоящих лагерей даст знать о себе, что желает мира, во-первых, он тем самым поощрит врага, увеличив его наступательный потенциал, а кроме того, рискует мятежами в собственной среде. Так же точно, для человека, не вовлеченного ни в антикоммунистический блок, ни в блок антифашистский, столкновение двух почти совпадающих идеологий может показаться смешным; но раз уж эти блоки существуют, те, что находятся в том или другом из них, по необходимости смотрят на другой как на абсолютное зло – ведь он раздавит их, если они не будут сильнее. Вожди того и другого лагеря должны казаться готовыми сокрушить врага, чтобы сохранить господство над собственными рядами. И когда эти блоки достигают определенного могущества, нейтралитет трагическим образом кажется позицией почти недопустимой. То же самое еще бывает, когда в какой-либо социальной иерархии низы боятся быть совершенно раздавленными, если не сместят своих начальников; и если те или другие приобретают тогда силу, достаточную для того, чтобы не иметь отныне причин для боязни, они уже не могут устоять перед опьянением могуществом, обостренным чувством обиды.
Вообще говоря, всякая власть по существу хрупка; следовательно, она должна себя защищать; иначе как можно было бы поддерживать в общественной жизни хотя бы минимум стабильности? Но в качестве единственной оборонительной тактики почти всегда, верно или ошибочно, выбирается наступление, – и это одинаково для обеих сторон. Естественно, впрочем, что непримиримые столкновения порождаются преимущественно воображаемыми несогласиями, потому что именно их делают ставкой в играх власти и престижа. Возможно, для Франции легче уступить Германии свои сырьевые ресурсы, чем несколько арпанов17 той земли, которая называется колониями. Возможно, легче Германии обойтись без этого сырья, чем без самого слова «колонии». Важнейшее противоречие человеческого общества в том, что всякая общественная ситуация основывается на равновесии сил, равновесии давлений, аналогичном равновесию флюидов; но престиж одного (человека, общности, страны) не уравновешивается престижем другого, престиж не предполагает пределов, всякое удовлетворение престижа является посягательством на престиж или достоинство другого. А престиж неотделим от власти. Здесь словно тупик, из которого человечество не может выбраться иначе как чудом.
Но человеческая жизнь состоит из чудес. Кто поверил бы, что готический собор может стоять, если бы не наблюдал это ежедневно? Поскольку война идет не всегда, нет ничего невозможного в том, чтобы неограниченное время длился мир. Проблема близка к решению, если данные, которыми мы располагаем, реальны. Проблема международного и гражданского мира не ставилась так еще никогда.
* * *
Именно туман пустых абстрактных понятий препятствует не только увидеть данные нашей проблемы, но даже почувствовать, что перед нами – проблема, которую надо решить, а не рок, которому приходится подчиняться. Эти понятия вводят умы в ступор; они не только умерщвляют, но, что бесконечно хуже, заставляют забывать о ценности жизни. Изгнание абстрактных понятий из всех областей политической жизни есть неотложное дело общественного оздоровления. Изгонять их нелегко; вся умственная атмосфера нашей эпохи благоприятствует пышному цветению и размножению таких понятий.
Спросим же себя, не сослужим ли мы нашим современникам практическую службу первостепенной важности, реформируя методы преподавания и распространения научных знаний, изгоняя грубое суеверие, воцарившееся и давшее полную волю искусственному словарю, прививая умам полезное применение выражений вроде «в той мере как», «насколько», «при условии», «по отношению» и разоблачая любые порочные рассуждения, равносильные признанию, будто в опиуме таится усыпляющее свойство.
Общее повышение интеллектуального уровня стало бы исключительно благоприятным для любых разъяснительных усилий с целью устранения воображаемых причин конфликта. Конечно, нет у нас недостатка и в людях, готовых проповедовать умиротворение во всех областях. Однако в основном эти проповеди имеют целью не пробуждать умы, не гасить ложные конфликты, а усыплять и заглушать конфликты реальные. Те, кто, разглагольствуя о мире между народами, понимает под этим выражением сохранение на неопределенное время statu quo ради исключительной выгоды французского государства, те, кто, призывая к социальному миру, подразумевают сохранение в неприкосновенности привилегий или по меньшей мере оставляют любые изменения на добрую волю привилегированных, – вот самые опасные враги международного и гражданского мира.
Речь не идет о том, чтобы искусственно сковывать отношения силы, изменчивые по самой сути: те, кто является в них страдающей стороной, всегда будут стремиться к их изменению. Речь о том, чтобы различать воображаемое и реальное в целях уменьшения риска войны, не отказываясь от борьбы, которую Гераклит называл условием самой жизни.18