Читать книгу Ленинградские рассказы - - Страница 4
Проза
Чудо
Рассказ
ОглавлениеI
Семен Иванович Клокачев был одиноким человеком и, как все одинокие, эгоистом. Но эгоизм его имел некоторую долю благородства. Так, на него находили минуты тонкой грусти и любви, и тогда он звал всех людей братьями, оплакивал с ними свои и их горести, готов был идти и бороться со всеми врагами человечества, готов был отдать первому встречному свой кошелек и «последнюю» рубаху… Но так как такие минуты находили на него обыкновенно тогда, когда он отдыхал на диване после обеда или ночью во время бессонницы, то поэтому кошелек и «последняя» рубаха оставались там, где лежали.
У Семена Ивановича было много знакомых, которые относились к нему с уважением и, встречаясь на улице, всегда спрашивали:
– Ну, как ваше здоровье, какие ваши дела? – добавляя неизменно: – А погода сегодня – ничего…
– Погода-то ничего, – отвечал он, – здоровье хорошее, а насчет дел – так мы, знаете, зондируем почву…
«Зондировать почву» было его любимым выражением. И когда он говорил какому-нибудь просителю: «Вы подождите, батенька, я вот в следующую субботу поеду по вашему делу… зондировать почву, так сказать», то проситель сразу проникался к нему уважением и жал руку особенно крепко и благодарно…
И потом Клокачев верил в чудо… Точно сказать, что он подразумевал под этим словом, он не мог, так как сущность этого чуда, по его мнению, нельзя было передать словами. Но это чудо должно было прийти и изменить его жизнь по-новому, сделать из него другого человека, ничего общего не имеющего с прежним Семеном Ивановичем и его знакомыми…
II
И он сам пробовал идти навстречу этому чуду. Зондировать почву для этого чуда стало целью его жизни. Сначала он попробовал влюбиться и долго ухаживал за одной девицей, которая была красива, мило смеялась, пела цыганские романсы и даже читала Метерлинка… Но раз она сказала какую-то сочную глупость, и Семен Иванович покраснел, не зная сам почему, встал, сухо попрощался и ушел. И дома он лег на диван, начал думать о своей любви и понял, что ему не нужна ни эта девица, ни ее цыганские романсы…
Тогда он обратился к книгам. Он решил, что в книгах можно отлично зондировать почву для этого неуловимого чуда, которое, как некоего Мефистофеля, вдруг ему удастся вызвать из мрака небытия заклятьями философских формул.
И он писал длинные, скучные списки нужных ему сочинений, в каталогах и указателях справлялся и выбирал самые мудрые названия, и потом долго ходил по магазинам, принося домой целые кипы томов, связанных тонкими бечевками, завернутых в желтую плотную бумагу, пахнувшую типографской краской и сыростью.
И когда эти связки наполнили его комнату и лежали на комоде, на столе, под кроватью, он нашел, что теперь можно приступить и к делу.
Садясь пить чай или обедать, он брал наугад первый из попавших под руку томов, прочитывал не спеша такое далекое для него и торжественное заглавие, вроде: «Антисемитизм и коллективизм, и их влияние на экономическое и социальное развитие Итальянского королевства во второй половине XIX века» – не спеша разрезал первые десять страниц, прочитывал аккуратно каждую первую верхнюю строчку на каждой странице – и бросал книгу на кровать, а сам брал вечернюю газету.
Но прислуга, убиравшая комнату, верно, считала Семена Ивановича ученым человеком, более ученым, чем глупый доктор из двадцать восьмого номера, который всегда навеселе, приводит ночью женщин, пишет рецепты на спирт за деньги и анафемски ругает прислугу, постоянно упрекая ее в краже чего-нибудь.
Раз в газете Семен Иванович прочел, что образовалось общество искателей новой эры, член которого прочтет в следующее воскресенье лекцию об этом необыкновенном обществе и об открытом им необыкновенном Боге.
Семен Иванович после двух часов дня нарочно съездил на далекую улицу, где находился дом, в котором должна была читаться лекция, взял себе билет в двадцать пятом ряду, и пришел на лекцию за полчаса до начала. Там он сел на свое место, всем существом готовый воспринимать то, что начал говорить низким, визгливым голосом человек в сюртуке, с узким, постным лицом и не мигавшими глазами… Сначала он старательно вникал в темную, переполненную специальными выражениями речь лектора, два раза вынимал платок и сморкался, один раз вытер выступивший пот на лбу, а потом с ним случилось что-то такое смешное и глупое, что, когда он вспоминал об этом позже, ему всегда становилось холодно, хотя бы это и было летним полднем.
Он погрузился в какую-то сладкую нирвану, где ему было приятно и легко и где слышалось журчание каких-то неведомых рек и жужжание невидимых пчел, и он уже думал, что его существо вступило в сферу долгожданного чуда, как вдруг какие-то неприятные толчки коснулись его боков, и чей-то голос произносил упорно и насмешливо:
– Господин! Господин! Проснитесь. Все уже… конец… Господин! Господин!
И Семен Иванович проснулся. Его поразил опустевший зал, будто смеявшийся пустыми местами и полупогашенным светом, и сторож, маленький, курносый, в затасканной тужурке с оборванными пуговицами и желтыми, провалившимися щеками. И ему было неловко и стыдно, когда он вышел на улицу и ему казалось, что все на него показывают пальцами и дразнят высунутыми языками. Придя домой, он сердитым ударом ноги отбросил книги поглубже под кровать и, посмотрев в зеркало, сказал:
– Врут газеты… Вот что значит зондировать почву. Пошел и что же? Пустяки, болтовня… даром деньги берут.
Так он и говорил своим знакомым, когда его спрашивали о необыкновенном обществе и о необыкновенном Боге…
III
Вагон трамвая прыгал и визжал, как собака, которую заставили тащить тяжело нагруженную тележку. Семен Иванович стоял посредине вагона, стиснутый обычной трамвайной публикой, и рассматривал своего соседа, щуплого и нервного господина, все время кусавшего губы и моргавшего ресницами, будто собиравшегося с минуты на минуту заплакать. И когда к нему протиснулась кондукторша и сказала деревянным голосом: «пожалуйста, ваш билет», – господин засуетился, заерзал на месте, полез в один карман, потом в другой, почему-то пристально уставился на Семена Ивановича острыми, злыми глазами и сказал упавшим голосом:
– Кошелек вытащили, ей-богу, вытащили…
– Бьют их мало! – сказал смуглый человек с черной, будто углем нарисованной, эспаньолкой.
– Как вы сказали?
– Бьют их мало, воров-то – на месте надо было бы класть. Тогда разучились бы…
– И не говорите! – вторила ему тощая дама с огромной муфтой и черной меховой шляпой. – У моей матери недавно боа отрезали, и тут же вор и оказался в вагоне, не успел уйти…
– Да, а что вы думаете… Он и сейчас не ушел. Обыскать бы надо кое-кого, – ответил смуглый господин с эспаньолкой и тоже пристально посмотрел на Семена Ивановича.
«Неужели я так похож на вора, – подумал он, – что они все на меня так смотрят?» и вдруг, к своему ужасу, он почувствовал, как чья-то рука осторожно кладет в его карман какую-то вещь… Произошло движение… Кто-то кого-то толкнул, рука вернулась обратно в толпу, а в кармане у себя он нащупал чужой, украденный кошелек. И ему стало страшно и стыдно, будто он сам украл. И, не отдавая себе отчета в том, что делает, не замечая подозрительных взглядов окружающих, смотревших на его внезапно изменившееся лицо, он резко повернулся и начал протискиваться к выходу, наступая на ноги, толкая пассажиров, упираясь руками в чьи-то плечи и животы, так что раздались протестующие возгласы. А он усилил работу руками и говорил взволнованно и быстро:
– Пропустите, ах, да пропустите же…
И чувствовал, что сейчас случится что-то нелепое, грубое, неожиданное… И вдруг за его спиной раздался резкий, визгливый голос обкраденного господина: «держи, держи, держи». И ему вторил другой – женский, пискливый, с перерывами, дрожавший на одной ноте вскрик: «вор, вор, вор!»…
И весь вагон поднялся на ноги, застучал, заволновался, наполнился негодующими отрывками фраз, и у самого порога на плечи Семена Ивановича легла чья-то крепкая рука, вцепилась в него, и хриплый голос сказал:
– Неча тут разговаривать!
Трамвай остановился…
IV
…Сначала шло немного… Один солдат с немолодым, густо заросшим волосами лицом держал Семена Ивановича под руку и старался шагать с ним в ногу, другой провожатый, человек в драповом пальто, шел мелкими спешащими шагами, теребя пуговицу, висевшую на двух нитках, и все повторял следовавшим за ними человекам двадцати:
– Ну, что надо? Ну, что надо? Вора не видали?
Семен Иванович потерял всякую способность соображать. Ему казалось, что ничего не случилось, что он продолжает ехать в трамвае, скоро выйдет через две остановки, войдет к себе в подъезд, поднимется на третий этаж и будет завтракать. И ничего ужасного не могло с ним случиться, потому что улицы, по которым его вели, были ему с детства знакомы, люди, которые шли за ним, были обыкновенными людьми, каких много на всех углах и у всех магазинов. И ему совсем не было понятно, что он, и только он, является героем этой процессии, к которой присоединялись новые и новые любопытные, шумевшие торопливыми голосами и шедшие спотыкающимися, нетвердыми, чего-то боящимися ногами.
И ему даже не хотелось говорить… Не хотелось поворачивать голову, а идти, идти все вперед, чувствовать, как промок сапог на правой ноге, потому что калоша осталась там, у трамвая, и смотреть ясными, светлыми глазами на такое знакомое небо, солнце и дома…
На набережной, у белого горбатого моста, от фонаря отделился высокий широкоплечий матрос с рыжим шрамом у правого уха, с колючей щетиной небритых волос, и сказал громко и властно: «стой!..»
V
Торговались недолго… Толпа шумела, топталась на снегу, кричала, перебивая голоса гамом, и когда наконец немолодой солдат и матрос повели Семена Ивановича к пустой красной стене, между двух домов, – он понял, что ему нужно что-то сказать…
В это время до него донеслись слова из толпы, густо обступившей набережную. Кто-то сказал:
– Раз кошелек нашли, чего уж тут… что с ними церемониться…
– Так им и надо, извергам-то, – поддержал его бабий голос, – а то срам, до чего дошли. Среди бела дня грабят.
Семен Иванович остановился. И все стало ему ясно с такой беспощадной очевидностью, что он нашел в себе силы оттолкнуть матроса и, тяжело дыша, зачем-то снять шапку. Толпа зашумела снова. Матрос ждал, что он намерен делать…
– Братцы, – начал Семен Иванович тихо, – товарищи… – Но в горле что-то першило, что-то мешало, что-то задерживало дыхание, и слова были какими-то неполными, будто в них чего-то не доставало. – Товарищи… так ведь нельзя… нельзя, я… нужно ведь…
Дальше на языке было: «Зондировать почву, зондировать почву», но этого нельзя было сказать, а больше ничего, кроме этого, сказать он не мог. И он стоял, разинув безмолвный рот, жадно глотая пересыхающую слюну и морозный воздух, как рыба, выброшенная на лед.
Матрос воспользовался перерывом в его речи и сказал грубо, толкая в спину:
– Ладно… знаем уже… Идем!
Толпа гудела. И Семен Иванович понял, что он больше не скажет ни слова, что все кончено… И он погрузился в себя. И мысли завертелись, как будто его бросили в длинную и узкую трубу, и лента различных видов и слов обертывалась со страшной быстротой. И ему вспомнились почему-то могилки его отца и матери на Волковом кладбище, смуглый господин с эспаньолкой, и все это сменялось навязчивым и упорным: «зондировать почву, зондировать почву…»
Его приставили к стене, и, когда он протянул одну руку назад, ища опоры, он встретил холодную, мокрую плоскость камня и инстинктивно ее отдернул…
«Да как же так? Да почему же?» – подумал он, взглянув на окруживших его и не веря тому, что должно произойти сейчас, через минуту… И снова спокойствие столбняка охватило его. И ему совсем перестало быть страшно, когда матрос вынимал со строгой осторожностью из кармана черное, полированное тело револьвера. И, посмотрев еще раз на толпу, Семен Иванович почему-то вспомнил балаганы, о которых в детстве рассказывала ему его нянька, подслеповатая, хромая старуха Агафья, и потом какой-то вульгарный, хватающий за сердце тоскливый мотив уличной песенки ворвался в его сознание и забарабанил всеми звуками: «Кого любила, с тем помру… Кого любила, с тем помру»…
Сон длился. Матрос поднял черное дуло, и оно было зловещее и хищное, как глаз смертоносной птицы. И вдруг, сам не зная почему, Семен Иванович шагнул вперед, широко перекрестился два раза, второй раз поспешнее первого, и вытянул по сторонам руки, как будто ловил невидимую стену…
И потом что-то хрустнуло в морозном воздухе, точно быстро переломили тугую палку из ольхового дерева – и мост сразу сделал скачок в воздухе, сделался еще более горбатым, сломался и повис над головой. И потом стало темно…
Семен Иванович закрыл глаза и как-то не сразу грузно качнулся и сел у стены на мокрый снег, и разноголосый гул толпы превратился постепенно в торжественную, ровную, властную песню, как будто большое, громкое море ласкало его тело, заливая его волнами прибоя на песчаных низких отмелях… И шум этот становился все тише и тише, все приятней, все ласковей.
И когда он в последний раз ужасным напряжением раскрыл глаза, он не увидел уже ни моста, ни толпы, ни матроса с револьвером, – ничего, кроме неровного куска белого-белого неба… и на этом клочке неба он увидал чудо… то чудо, какого он не видал всю жизнь: солнце смеялось; широким и громким смехом смеялось холодное, круглое солнце…
И его веки бессильно, но благодарно опустились…