Читать книгу Пик коммунизма - - Страница 2

Часть I. СОЛНЕЧНЫЙ ВЕТЕР
Глава 1. Школа жизни

Оглавление

Центр Вселенной

Если со стороны созвездия Стрельца удалиться от центра Млечного Пути – нашей родной Галактики – на 27 тысяч световых лет в сторону звездного рукава «Орион», то можно увидеть наше золотое Солнце, а вблизи него – голубую планету, которую мы называем «Земля». Спустившись на эту, во всем бездонном космосе единственную в её неповторимости планету в точке с координатами 55°45′ северной широты и 37°37′ восточной долготы, гость мироздания окажется в городе Москва. Если, далее, сесть в вагон и проехать на запад километров 370, то поезд когда-нибудь остановится на станции «Брянск-Орловский». Останется преодолеть еще двадцать километров на автобусе в сторону Гомеля, и возникнет поворот на Кокино – село, отстоящее от трассы на 2,5 километра. И теперь это будет уже последнее расстояние (если не считать еще сто метров от автобусной остановки) до моего дома, где я появился на свет 25 июня 1950 года, когда Земля только что вошла в созвездие Рака. Фактически я родился в брянском роддоме, разумеется, но уже там, в роддоме, еще не понимая, кто я такой и где очутился, я считался кокинским жителем, и через неделю, попав, наконец, в предписанное мне Великой Случайностью рождения милое мое Кокино, именно оттуда начал познавать мир вокруг себя и подаренную мне Вселенную, которую храню в себе вот уже более семидесяти лет и могу свидетельствовать, что ученые правы: Вселенная, отраженная внутренним миром человека, постоянно расширяется и, следовательно, изменяется. Кое-что об этом процессе я и должен поведать человечеству на основании собственного опыта жизни.

Свин Баранович

Я родился и вырос на селе в ту эпоху, когда в окрестных деревнях меняли на хатах соломенные крыши на толь или шифер, а затем, когда я кончал школу, то уже и на металл: страна напряженно поднималась из послевоенной разрухи, и советский человек – строитель коммунизма – начинал отстраивать в том числе и собственное подворье. Это было все еще суровое время, но уже не злое: война была позади, мы победили, и все теперь будет хорошо. Нужно только беззаветно верить родной коммунистической партии и ударно трудиться, и тогда коммунизм наступит уже в 1980 году. Такая была установка, и ей верило большинство, и еще бы не верить: у нас была побежденная нами целина, у нас был Гагарин, и наши стратегические бомбардировщики облетали земной шар по невидимой касательной с атомными бомбами на борту. Мы верили в Советский Союз – нашу страну, победившую фашизм и несущую освобождение колониальным народам, и эта вера заменяла нам западное довольство сытой, качественной жизнью.

Это время, нахлебавшееся зла, было вовсе не злым, как ни странно, и я сужу по себе самому. Маленький мальчик с немецкой фамилией, из немецкой семьи и с нерусским уличным прозвищем «унзер» (а иной раз и "фашист") преспокойно ходит в русскую, деревенскую школу мимо разоренных, еще не восстановленных подворий – тут дом спалили, там танк, говорят, насквозь проехал сквозь хату в сорок третьем, – этот мальчик прыгает через лужи, рассматривает лягушек в круглых, наполненных водой, еще не заросших до неузнаваемости воронках, здоровается по дороге с безногими ветеранами – и никто его не вешает на ближайшей иве, не топит в этих самых военных воронках за все хорошее, сотворенное немцами только что, совсем недавно – еще окопы не успели зарасти на теле земли, и раны зажить на телах и в душах людей. Этот мальчик с тетрадками, дневником и учебниками, пеналом, чернильницей-непроливайкой и самодельной перочисткой, изготовленной на уроках труда, беззаботно шагает изо дня в день в маленькую, бревенчатую школу, с печками по углам классов и невысокими окнами, промерзающими зимой ледяными волнами. В деревянные полы этой школы гулко стучат костыли немногочисленных отцов, вернувшихся с войны, и шаркают драные калоши матерей, призванных на внеочередное родительское собрание по очередному сигналу SOS директора школы Ульяненко, чтобы совместно с родителями решать, какими способами справляться с послевоенной бандой подрастающих строителей коммунизма.

Мальчик ходит в эту деревянную школу и знает, что она сожжена была гитлеровцами и с трудом, «миром» отстроена заново уже в сорок четвертом году – почти сразу после освобождения Брянщины от фашистов. В это трудно поверить, потому что весной в старом школьном саду, благополучно пережившем военное лихолетье, как ни в чем не бывало расцветают яблони и дарят в сентябре янтарную «антоновку» многоголосому школьному братству.

Директор Ульяненко, всегда одетый в безупречно выглаженный военный мундир без погон и сверкающие хромовые сапоги, любил ходить по классам и рассказывать, как он бился с фашистскими танками в степях под Сталинградом, и как танки эти утюжили окопы, на дне которых прятались советские бойцы, которые швыряли потом вослед танку связку гранат, или бросались с ней под следующий наезжающий на окоп «Фердинанд», отдавая свою жизнь Родине ради Победы. О том, сколько зла принесли фашисты нашей стране (директор иногда оговаривался и произносил «немцы», в результате чего кто-нибудь из соклассников нет-нет, да и оглядывался на немецкого мальчика за третьей партой) – об этом директор Ульяненко говорил тоже. Но мальчик, на которого оглядывались в классе, немцев, о которых говорил директор, тех немцев, что напали на русскую землю, на свой счет не принимал: ведь то были совсем другие немцы, то были гитлеровские немцы, а он-то был русский немец, он был свой немец. Поэтому он искренне сопереживал рассказам директора и страдал вместе с одноклассниками за наших солдат в степных окопах. Удивительно, но факт: ни разу после подобного урока патриотизма никто не кинулся на немецкого одноклассника с кулаками в порядке возмездия за подавленных танками русских солдат. Разве что подначивал его кто-нибудь из обычной, пацанской, дразнильной вредности: «Ну что, немцы – взяли вы наших русских? И никогда не возьмете!». – «Я такой же русский, как и ты, придурок!», – кричал мальчик. – «Да? А чего ж ты тогда немцем называешься?». – «А оттого, что я – русский немец!». – «Заливай давай. Так не бывает. Или ты немец, или ты русский, или ты американец, или ты китаец. А то нашелся тут свин-баранович: он же немец, он же русский. Чего ж тебя тогда «унзером» окрестили? Это, глянь, тебя ведь окрестили, а не меня, например, или Кольку Каничева». – «Ладно, тогда давай бороться: кто победит – тот и русский». – «Давай! Немцу русского нипочем не победить!». И тут же, в классе начиналась борьба, которая могла, конечно, и в легкую драку перерасти, если немец вдруг начинал побеждать.

Но мы все равно оставались друзьями. Потому что все это были только дразнилки, а всерьез меня и моих родителей ненавидели в округе только немногие ослепленные горем люди, загипнотизированные словом «немец», ставшим для них обозначением вселенского зла. Но и те люди ненавидели нас все больше молча: времена были суровые, строгие, и карающий меч принадлежал исключительно государству. «Ку-клукс-кланов» американского типа в Советском Союзе не существовало.

Забавно, но факт: в пятом классе моя «немецкость» стала приносить мне даже определённые дивиденды авторитетности. Так, на уроках немецкого языка весь класс завидовал моим непосредственным соседям, которым максимально перепадало от моих подсказок. Самое смешное, что я был главным консультантом по языку и у нашей доброй учительницы Екатерины Ивановны. От старшеклассников нам досталось ласковое прозвище для неё – Кэтушка (наверное, происходящее от имени «Кэт», или «Катерина», если говорить по-английски). Так вот, хотя Кэтушка и приходилась родной мамой нашему строгому директору Ульяненко, но это никак не сказывалось на её мирном, незаносчивом характере, и преподавая немецкий в нашем классе, она часто, когда забывала то или иное слово или немецкое выражение, обращалась ко мне за помощью. Ее знания немецкого языка ограничивались пребыванием в оккупации, и поэтому она хорошо владела лишь повелительным наклонением, основной же объем словарного запаса мирных времен прошел мимо нее и восполнялся ею из урока в урок именно за счет меня. Когда я покидал кокинскую школу после восьмого класса, наша Кэтушка была в полном отчаянии, и мне было ее очень жаль. Я любил эту старушку от всей души, особенно после того, как она шепнула мне однажды после урока: «Немцы – хорошие…». Из этого ее высказывания я сделал вывод, что она отличает меня от тех немцев, которые держали ее совсем недавно в плену фашистской оккупации, что она понимает, что я немец совсем другой, она признает, что я – «русский немец», то есть хороший немец…

Кстати, для меня было невероятным откровением, когда однажды, классе в третьем или в четвертом любопытная учительница из новеньких, имя которой я позабыл, спросила меня, где мой отец попал в плен, под каким городом. Я ответил, что он попал в плен под городом Саратовом в августе сорок первого года, и этим сильно озадачил молодую училку. Вечером того же дня огорченные родители объяснили мне, что это был не плен, а совсем другое дело под названием «депортация», и чтобы я вообще на подобные темы никогда и ни с кем не распространялся. Для меня в том эпизоде потрясением стал тот факт, что в школе полагают, будто мы немцы германские. Несмотря на запрет темы, исходящий от родителей, в кругу близких друзей, которых было у меня множество, я продолжал проводить разъяснительную работу о том, что я – «русский немец», а не «немецкий немец», и что дед мой, и прадед, и отец прадеда жили на Волге. Если мне не верили и говорили стандартное: «Брешешь!», то я приводил убийственный аргумент, ставящий моих оппонентов в тупик:

– Откуда же тогда я сам так хорошо по-русски говорю, и мои мама с папой – тоже? – изобретательно спрашивал я, и друзья мои растерянно пасовали. Действительно, глупые немцы в кино говорили лишь всякую смешную чушь типа: «айн, цвайн, драйн, хенде хох, аусвайс, матка, курка, свинка, давай-давай», и больше ничего по-русски не бельмесали, а Шенфельд Александр Георгиевич – мой отец – преподавал в сельскохозяйственном техникуме физику, и хотя и не матерился никогда, что, безусловно, выдавало в нем иностранца и говорило не в его пользу, но, с другой стороны, изъяснялся он по-русски отлично, без всяких там «айн-цвайн-драйн», и был весьма уважаем студентами и многими окрестными родителями. Зная это, я иногда вдохновенно врал, распалив свое воображение до взахлеба, рассказывая друзьям по «полянке» и одноклассникам, что отец мой летал на «банбандировщике» и пикировал на вражеские склады, за что получил орден "Красной зезды" и медаль "За храбрость". У него даже есть страшная рана на груди от вражеского пулемета, и каждый может её увидеть в мужской бане по четвергам, а что касается ордена, то он оторвался однажды от гимнастерки во время воздушного боя, когда отец делал «мертвую петлю» над болотом. Орден упал в трясину и затонул. А медаль хранится в институтском музее в Ленинграде. В этом институте отец учился на инженера, и его там все уважают и называют "Нашим героем Шенфельдом". (У отца действительно был большой шрам на груди, пониже сердца, вследствие операции, перенесенной в детстве. Мои друзья этот шрам видели, и многие мне поверили). Хотя ничейный внук Витенька на «полянке» и задал мне как-то глупейший вопрос на кого пикировал мой отец – на русских или на немцев? Но тут же получил подзатыльник от моего лучшего друга Славика и еще один поджопник от моего второго лучшего друга Юрика Офицерова, который объяснил придурку, что если бы мой папа бомбил русских, то "Красную звезду" с золотом немцы бы ему не дали, а дали бы только железный крест со свастикой. Витенька плюнул в нас по очереди и убежал, но это было для него нормальным поведением.

Святая женщина

В целом люди в Кокино и окрестных деревнях относились ко мне и к моим родителям доброжелательно, а некоторые так и вовсе очень хорошо. Одного из них по фамилии Пузанов мои родители, правда, изрядно побаивались. Выпив, Пузанов приходил к нам домой с букетом цветов и говорил: «Хорошим людям – свежие цветы с соседской клумбы». И ждал рюмочку. Если не дать – ждал долго. Поэтому ему наливали сразу. Он выпивал и каждый раз говорил одно и то же: «Ах, какой же я был дурак! Ведь мог же, мог остаться в Германии! (он был угнан фашистами в Германию с Украины в пятнадцатилетнем возрасте). Уговаривали меня мои бауэры: «Оставайся, Иван, женим тебя на Грете, не иди к русским: они тебя в Сибирь зашлют, а то и расстреляют за то, что ты у нас жил и немецких свиней кормил». Куда там! Я и слушать не хотел. Домой хочу! К папе с мамой! Бегом бежал к комиссару, Гретушка едва поспевала, провожать увязалась… Да… В теплушку с оркестром садился, с цветами. Грета плакала. Вот так. И я плакал – теперь уже не помню из-за чего: из-за Греты или что домой еду… Ага, приехал я домой, как же! Как раз прямым ходом в Сибирь и угодил, как и предрекали мне мои умные немцы. «Вот тебе твой новый дом, предатель родины!». А я все отъезд из Германии вспоминал, и как один такой же, как я, возвращенец, заверял, что нам всем на родине ордена дадут за то, что мы натерпелись от немцев. Ему не очень верили, но он все на цветы показывал и на сытные пайки, что нам торжественно на дорогу вручали: «Гляньте, товарищи-геноссы, это уважение нам от советских властей, между прочим. Это и есть официальная признательность нам от товарища Сталина!». Следующее официальное уважение мы услышали ночью, когда проехали границы Германии и Польши и остановились где-то в чистом поле. Раздался вдруг стук. Поезд стоит, а стук повсюду. А это солдаты энкавэдэ вагоны заколачивают метровыми гвоздями. Ага. И дальше – до Читы без пересадок. Четырнадцать лет там отбухал на лесоповале! За предательство родине. Ни родителей своих не застал уже – никого. Здравствуй, родина, короче! А ведь сейчас толстым бюргером уже был бы – у Греткиного батьки хозяйство большое было: тридцать гектар пашни и скота три сарая! Эх, дурак я, дурак… Эх, что за хороший народ эти немцы. Эх, как же люблю я вас! А сам я – дурак! Ладно, пойду, отвел с вами душу, теперь легче мне стало на сердце. И кофем у вас пахнет точно так же, как у моей Гретьхен в доме… Э-э-эх!». Когда он уходил, родители просили меня: «Ты никому не рассказывай, что у нас Пузанов бывает и Германию хвалит. А то еще посадят его за эти разговоры, а он человек хороший и очень натерпелся за жизнь». Мои родители были очень добрые люди, хотя и настрадались сами выше головы. Может быть, именно поэтому хорошо знали цену добру и злу. Я обещал им не болтать, мудро прикинув, что если посадят Пузанова, то и нас всех – тоже вместе с ним заодно, за то, что сидели и слушали вражеские речи. Я уже тогда кое-что соображал о жизни, надо полагать.


И еще одного кокинского жителя весьма опасались мои родители – очень галантного дедушку по фамилии Бабьяк. Дед Бабьяк приходился младшим братом бывшему управляющему имением бывшего кокинского помещика Холаева, сбежавшего после революции в Америку вместе со своим верным управляющим. А младший брат остался в Кокино, возможно по причине отсутствия мест в телеге беглецов. Каким-то чудом родной младший брат царского супостата избежал большевистского террора, постепенно состарился и превратился в деда Бабьяка, паспортного имени-отчества которого почти никто уже и не помнил в Кокино. Как завершил свою жизнь в Америке беглый Кока Холаев – об этом история умалчивает, а вот управляющему его, Бабьяку-старшему воздух Америки пришелся по вкусу, и он прожил там еще много лет в среднестатистическом процветании, тоскуя по младшему брату и всю жизнь пытаясь помогать ему материально в виде посылок из-за империалистического рубежа. Младшего брата, то есть нашего, кокинского Бабьяка помощь эта ужасала. За каждым актом такой помощи чудились ему арест и лесоповал. Но какой там лесоповал! Он и сам уже ходил и качался от сильного ветра вслед за древними липами кокинского парка. Да, он был уже стар телом, но не стар духом – его старорежимный дух был очень бодр и показательно учтив.

Понятное дело, что в довоенный период посылки старшего брата до адресата не доходили. Каким-то образом до младшего брата доходила, однако, информация о факте их появления на территории Советского Союза, в связи с чем он напряженно, из ночи в ночь ждал визита карающего меча. То, что его не арестовали и не расстреляли за связь с международным империализмом в период двадцатых-шестидесятых годов, Бабьяк-младший считал самой большой загадкой современности. Он любил в этой связи цитировать им самим подправленного Тютчева: «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить, в России просто умирать, но очень трудно жить и верить». Бабьяк весь светился, когда декламировал моей маме эти диссидентские строки. Он явно гордился своим соавторством с Тютчевым и спрашивал мою маму громким полушепотом глуховатого человека: «Правда, так лучше, Элли Яковлевна, так современнее звучит? Федор Иванович бы одобрил – как Вы полагаете?». Мама допускала, что Тютчев бы одобрил, но предупреждала Бабьяка, чтобы он версию эту в газету не посылал и со сцены не читал. «Боже упаси, Элли Яковлевна, только Вам, поскольку Вы – мадонна, Вы – святая женщина!». Такое нежное отношение старика Бабьяка к моей маме было вызвано вот чем: после смерти старшего брата в Америке, заботу о несчастном советском дяде, оставшемся за железным занавесом, унаследовал по завещанию отца племянник Бабьяка, родившийся уже в Америке и в силу этого обстоятельства русским языком не владевший. Этот глупый племянник продолжал слать дяде посылки и писать ободряющие письма на английском языке по типу: «Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье…». В шестидесятые годы до того непроницаемый железный занавес медленно, со скрипом начал приподниматься, вследствие чего письма и посылки стали наконец до несчастного Бабьяка доходить. Получал он их, правда, не на почте, а в областном отделении КГБ на основании отдельного заявления. К заявлению прилагались разные, заполняемые им под диктовку ответственного офицера анкеты, а также автобиография, нотариально заверенная справка о размерах микроскопической пенсии и чистосердечное признание в двух экземплярах о том, что он не является и никогда не являлся ни агентом ЦРУ, ни сотрудником любых других разведок мира. Это заявление о своём потенциальном шпионстве он стал писать после того, как чекисты обнаружили за подкладкой присланной деду кожаной куртки шпионское донесение с буквами и цифрами в виде фирменной этикетки. Эту профессионально вшитую этикетку пришлось конфисковать вместе с курткой для целей дальнейшей спецэкспертизы. За что была дополнительно арестована ещё и широкополая шляпа «Стэттсон», сваляная из волоса натурального американского бобра, деду не объяснили, а он вопросов – избави Бог! – не задавал, ибо всеми нейронами панического мозга осознавал абсолютную американскую истину: каждое лишнее слово может быть обёрнуто против тебя же. Шляпу с курткой деду так и не отдали. Ему объяснили, что на уголовную статью доказательств пока не хватает, поэтому все последующие посылки будут также поступать на экспертизу с целью постепенного накопления этих признаков до размеров расстрельной статьи. Можно себе представить, с каким обмиранием души относился после этого дед Бабьяк к каждой следующей посылке. Ответить же племяннику на английском языке, дескать, Христом Богом умоляю, родненький, не слать мне больше ничего, дед не умел…

А вот письма племянника в перлюстрированном и отцензурованном виде старику возвращали, и именно эти письма стали однажды поводом для знакомства нашей семьи с дедом Бабьяком. Как-то появился он на нашем пороге – высокий, сутулый и старомодно-обаятельный, в джинсах умопомрачительной красоты – единственном артефакте, сумевшем сквозь недремлющую контрразведку чудом добраться до деда (видно, на дежурного товарища полковника не налезли). Он был чисто, хотя и с многочисленными порезами, выбрит и очень взволнован. Он стучал в дверь левой рукой, а правую уже заранее прижимал к сердцу. Мама открыла ему, и он произнес такую речь:

«Глубокоуважаемая Элли Яковлевна! Моя фамилия – Бабьяк. Я местный житель села Кокино – бывший младший брат бывшего управляющего бывшего властителя сих мест Николая Холаева. Я много наслышан о том, что Вы в совершенстве владеете английским языком и многими другими иностранными языками. В связи с этим я решился обратиться к Вам с нижайшей просьбой сделать для меня перевод письма, полученного мною от племянника из Америки. Вот оно. Вы не должны опасаться. Сие послание уже проверено и одобрено комитетом государственной безопасности ЭсЭсЭр, который зачеркнул некоторые места в письме, содержащие секретные сведения об Америке. Теперь письмо безопасно для перевода. Совершите, ради Бога, такую христианскую милость по отношению ко мне. Сознаюсь Вам: я решился побеспокоить Вас, наслышавшись об Вашей исключительной доброте. Не откажите просящему!», – и дед Бабьяк протянул маме сложенный вчетверо пенсионный рублик. От рубля мама отшатнулась, пригласила старика в дом, предложила ему чашку кофе, отчего старик расплакался. Пока дед пил кофе из блюдечка, постоянно разбавляя его все новыми порциями благодарных слез, мама перевела Бабьяку письмо. В письме действительно оказались вымаранные цензурой места. В частности, там, где стояло: «…I am sending you my dear onkle ♦♦♦ pairs of american jeans – for you and my beloved cousins, whom unfortunally I have never had a chance to learn personally…» (в переводе: «…посылаю тебе, дорогой дядя, ♦♦♦ пар американских джинсов – для тебя и для моих дорогих кузенов, с которыми я, к сожалению, так и не имел возможности познакомиться лично…»), цифра, обозначающая количество посланных джинсов, была жирно затушевана. Видимо, в этом и крылся тот самый совершенно секретный секрет об Америке, знать который Бабьяку было категорически не положено. Во всяком случае, сообщил Бабьяк, в посылке лежала только одна пара джинсов, которые он немедленно, прямо в присутствии чекистов и натянул, покуда и этой паре не присвоили грифа секретности. Свои же, протертые до прозрачности чесучевые штаны он, не желая прослыть крохобором, пожертвовал доблестным органам: он был абсолютно уверен, что в его отечественных штанах фабрики «Большевичка» за пятьдесят лет колхозного служения Советской власти ни одного шпионского шва, приближающего его к расстрельной статье, обнаружиться не могло: эти штаны содержать государственных тайн не могли в принципе.

Здесь следует добавить, что дед Бабьяк, по всеобщему свидетельству, джинсов этих впредь никогда не снимал из опасения, что их украдут. Таких фирменных штанов ни у кого во всей округе больше не было. Да что там в округе – почитай до самого Магадана! Студенты техникума ходили за ним стаями, как кобели на собачьей свадьбе, и умоляли продать им эти джинсы или махнуться с доплатой. Иные просьбы выражались в форме угроз. Бабьяк искренне опасался за свою жизнь, но джинсов мужественно не снимал даже в бане. Когда дед Бабьяк умер, то в соответствии с устным завещанием его и похоронили в этих джинсах, а родственники приняли даже дополнительные антистуденческие меры безопасности в виде железобетонной плиты на могилу. Сейчас этой плиты на его могиле уже нет, правда, и сама могила потерялась, затерлась в лимитированной тесноте новых захоронений, поэтому сказать что-то определенное о дальнейшей судьбе легендарных джинсов не представляется возможным.

Письма Бабьяку мама моя переводила примерно раз в год, в канун католического Рождества, и каждый раз, по окончании сеанса, Бабьяк норовил поцеловать маме руку и восклицал: «Святая женщина!». (Вот же воспитание было у старого человека! А ведь всего-навсего младший брат управляющего имением провинциального помещика, встретивший революцию в двадцатилетнем возрасте. Но культуру изящных манер уже успел впитать. И это – в отдаленной ото всех столиц деревне, куда и сам Радищев носа не совал! Вот что значит – старая школа!). Мама уворачивалась, прятала руки, Бабьяк уходил, пятясь и повторяя «Святая женщина!» к большому неудовольствию моего отца, который многозначительно указывал пальцем вверх: смотри, мол, мамочка, допереводишься… Но ничего, Бог миловал, неприятных последствий не произошло, в Сибирь мы не поехали, и Бабьяк, встречаясь с мамой в Кокино, продолжал неизбежно восклицать: «Святая женщина!» и норовил при этом поцеловать ей руку. В сельпо ли, в очереди ли за селедкой это происходило, или на автобусной остановке, при студентах или в присутствии самого господа бога в лице директора техникума Петра Рылько – это было Бабьяку без разницы. Таков был его изящный стиль. Мама от него по возможности пряталась. И даже сам я задвигался, бывало, за ближайший куст сирени, опасаясь что трусящий мимо Бабьяк узнает меня и восторженно закричит: «А где же твоя милая мамочка – святая женщина?», и все начнут озираться в поисках моей мамочки. И ведь случилось такое однажды прямо в моем классе, на уроке внеклассного чтения, куда деда Бабьяка пригласили с лекцией о нечеловеческих преступлениях царизма, коим Бабьяк не мог не быть живым свидетелем. Бабьяк, помнится, подтвердил, что преступления царизма действительно имели место: например, был ужасный падеж скота в девятьсот пятом году, а царизм никаких мер не принял, так что помещик Холаев чуть не разорился. – "Эксплуататор этот проклятый", – спохватился дед, придавая лекции необходимую идеологическую направленность. Джинсов тогда на нем еще не было, поэтому его критике царизма дети поверили.

Стратегическая тема

В школе я учился, как уже сказано было, деревенской, или сельской, или деревенско-сельской, поскольку стекались в нее ребята из села Кокино, где жил и я, а также из десятка окрестных деревень: с Бабенок, Слободы, Скуратова, Дементеевки, Упороя, Паниковца, из деревни Выгоничи и других мест. Да, это была деревенская школа, и звонки давала в ней не автоматика, а тетя Шура Тенютина по старому будильнику без стекла и с гнутой стрелкой. Тетя Шура обходила школьные коридоры (их было-то всего два, расположенные под прямым углом) и трясла бронзовым колоколом типа корабельной рынды. По тому, как она трясла, можно было узнать ее настроение. Если трясла коротко – значит будет придираться: «А ну, ноги вытирай! Еще вытирай! Дверью не хлопай, бусурман!». Если долго звонила – значит добрая сегодня, может похвалить: «Ну что, артиллерист? Чего сопли на галстук повесил? Обратно пятерку кверьх ногами схлопотал? (то есть «двойку»). На-ка яблочко, для прочищения мозгов помогаеть, железо содержить». Иногда, если тетя Шура болела или засыпала на стуле, или останавливался ее будильник, уроки затягивались. В таких случаях учителя проявляли инициативу сами: ударить в колокол отправляли кого-нибудь из старшеклассников.

Большой и серьезной – если не центральной и даже стратегической, как назвал её на расширенном педсовете с участием родителей директор школы Ульяненко – темой школьной жизни был туалет: выгребная яма, расположенная под единой крышей с сараем для дров и стойлом для коня в самом конце школьного двора и разделенная досками на два отсека – для мальчиков и для девочек. Отпрашиваясь в туалет с урока, мы поднимали руку и говорили: «Можно на двор?». Маленьких отпускали беспрекословно и побыстрей, пока не поздно, а со старшеклассниками часто возникали дебаты типа:

– Зачем? Опять домашнюю работу не сделал?

– Сделал. Мне надо.

– Покажи домашнее задание, тогда отпущу.

– Я не успею. Мне надо, – (следуют соответствующие комментарии учеников с мест).

– Успеешь. Показывай тетрадь.

– А вот возьму щас и не успею!

– Тетрадь давай!

– Дома забыл!

– Тогда сядь на место!

– Все, не успеваю!

– Пошел вон! Кол тебе за домашнее задание!

– Ну и пожалуйста…

– К директору пойдешь, хам!

– Ну и пожалуйста! – но это уже из-за двери.

У темы «на двор» было много сложных граней, и грани эти составляли предмет жарких споров на каждом учительском педсовете. Например, вопрос о размере отверстий в дворовой уборной. Один первачок уже провалился и чуть не утонул однажды, после чего подиум уборной перестелили заново, нарезав дырки по размерам головы самого худого первоклассника (известно из педагогики и антропологии, что там, где пролезает голова, пролезает и весь ребенок). Эта мера безопасности вероятность трагедии уменьшила, но зато создала другие неприятности. Борясь с ними, поставили в углу каждого туалетного отделения по ящику с песком и совочком, чтобы посыпать края «очков». Но совочки скоро поворовали, а первачки, выйдя «на двор», долго не возвращались. Оказалось, что верные детсадовским привычкам, они задерживались в уборной, чтобы поиграть в этих ящиках и «напекти пирожков». Тогда ящики выставили наружу, чтобы они видны были из директорского кабинета, но и это проблему не решило. Теперь уже вообще никто песок не сыпал, и опасность поскользнуться на ненадежных досках реализовывалась очень часто, после чего несчастного «конькобежца» отпускали домой, чтобы он не пачкал парту и соседа и не портил воздух в классе. Было предложение учителя физкультуры калибровать дырки по размерам голов и приписать разным классам разные дырки, но где гарантия, что малыш не сунется в сектор десятиклассников, чтобы продемонстрировать свою взрослость. Так что и эта идея не прошла.

Была еще одна проблема нравственного характера: со стороны мальчиков все время происходили попытки отодрать доску из стены, разделяющей мужскую и женскую половины уборной, или проковырять гвоздем дырку для подглядывания. Директор, обойдя все классы, пообещал, что пойманный на подсматривании будет немедленно исключен из школы. Но это помогало мало. Научный интерес и шкодство угрозами не искореняется. Пионервожатая предложила ставить на переменках возле уборной комсомольцев из старших классов по специальному графику дежурств и засчитывать им это как общественную работу с внесением соответствующей записи в комсомольскую характеристику и в аттестат зрелости. Но комсомолки возмутились и заявили, что лучше лишнюю тонну макулатуры соберут, чем будут возле сральни дежурить. «А Ленин дежурил?» – спросили они со всей комсомольской прямотой, и пионервожатой пришлось пасовать: она не знала наверняка, дежурил Ленин возле сральни или нет. Таким образом, комсомолки отказались, а комсомольцы, пожаловались девочки, сами подсматривают будь здоров – еще почище маленьких.

Выход нашелся с привлечением нашего истопника, завхоза и по совместительству водителя школьного коня Бурана – лохматого Егора Савельича на деревянной ноге. Тот согласился за бутылку «Московской» в неделю делать перекуры не где попало, а возле сортира, а также, в соответствии с устным договором, «сыпать пясок», «давать по шеям, штоб ня зырили» и «тягать их из говна, когда провалются». Старшеклассники остались довольны таким раскладом: Савельич давал им «тягнуть» мимоходом своей махорочки, от которой они кашляли потом до вечера, харкали и даже блевали, обретая через это страдание иллюзию суровой взрослости. В договоре с Савельичем был упущен один момент: «Гнать их в классы после сортира». В результате, выйдя «на двор», многие любители свободы до конца урока уже не возвращались, и пенять им за это было бесполезно. «Живот болел», – и точка. Животу не прикажешь.

Хотя был случай, когда семиклассника Хромофеева из школы таки исключили за то, что он три урока подряд просидел в сортире и все это время играл там в карты с шестиклассником Никифоровым. И то не за пропуск уроков его исключили и не за карты, а за грубость. Он нахамил завучу, учительнице биологии, которая втолковывала Хромофееву в последовавшей воспитательной беседе, что любому млекопитающему вполне достаточно 5 минут для отправления любых естественных надобностей. На что Хромофеев повернулся к завучу задом и в ярости крикнул: «А вы это моей жопе объясните!». Эта выходка Хромофеева была объявлена как ЧП по школе. Говорили, что Хромофеева посадят в тюрьму (его и посадили, только позже, и с тех пор сажали, если я не ошибаюсь, раз восемь уже). В связи с этим скандалом пятиклассники распространили изумительный слух, добытый, якобы, из абсолютно надежного источника методом подслушивания у дверей учительской, что по поводу исключения Хромофеева школу закрывают на карантин. Это был сладкий слух – слух светлой надежды. В результате несколько десятков учеников на следующий день прогуляли школу и собирались не ходить ещё как минимум десять дней. Однако, школу не закрыли, а прогульщиков наказали. Все это оказалось паршивейшим, дешевейшим трепом, за который кое-кто из пятиклассных болтунов ответил на товарищеском суде, состоявшемся позади все того же злополучного сортира, вне зоны окон директорского кабинета. С надеждой нельзя поступать, как с личной игрушкой – объясняли семиклассники в промежутках между тумаками авторам слуха: то дал поиграться, то забрал назад. Эту истину судьи втолковывали пятиклассникам по полной программе до тех пор, покуда те не вняли на все двести двадцать процентов дробь пятьдесят герц и не поклялись крестом из зеленых соплей по черным доскам сортира никогда и ни при каких условиях никаких светлых надежд больше никому не подавать.

Вообще, всякого рода уловок, применяемых для того, чтобы не явиться на занятия или оправдаться за невыученные уроки было у деревенских ребят множество. Например, «Свет отключили вечером, а керосин кончился». Что тут возразишь? Не ставить же ученику двойку за то, что где-то не сработал Днепрогес, или столб от ветра завалился, или фидер на подстанции вышибло, что случалось порою по нескольку раз в сутки? Или другой способ: Коля Каничев заявляет: «Мамка болить, а я водил с батей корову к быку, покрывать». Чтобы поскорей замять эту щекотливую тему, уводящую далеко в сторону от скучной геометрии, учитель переводит разговор на другое, и Коля со своими невыполненными домашними заданиями победно и тайно подмигивает соседу по парте, у которого коровы нет, а есть лишь десять коз, которых водить никуда не надо. Они сами прорываются сквозь плетень к соседскому козлу время от времени, бесплатно, или в крайнем случае за бутыль водки, если сосед заметит в окно и успеет перехватить инициативу.


Такой вот была эта моя деревенская школа жизни: «без удобств», без радиаторных батарей под окнами и с водоснабжением из рычажной колонки на улице. За водой младшие ходили вчетвером – один влезал на колонку и становился на рычаг, чтобы он поддался, двое его держали по бокам, а четвертый набирал воду для уборки класса и мытья тряпки от классной доски. В углу каждого класса нашей школы пузатились жестяными теплыми боками круглые печки, уходящие в потолок, и на них из темных зимних оконных проемов с ужасом взирали мокрые ледяные сосульки. В эти печки подкладывать дрова разрешалось только отличникам с первых парт, ибо двоечники с задних мест запросто могли устроить пожар ради срыва урока или комического спектакля (двоечников для наказания ставили в тот же угол где печка, потому что другой угол был промерзшим, и двоечники могли в нем простудиться и умереть). Поэтому двоечники очень любили наказания, они грелись об печку, кривлялись, пантомимно передразнивали учителя и успевали позабавить класс до коликов в животе прежде чем их выставляли в коридор или отправляли к директору на экзекуцию. Не нужно удивляться поэтому, что в России так много отличных актеров: их мастерство начинало шлифоваться в том числе в деревенских школах, "от печки". С гордостью должен сообщить, что право подкладывать дрова имел и я. Со мной конкурировал Лёва Шнейдерман, который утверждал, что в его фамилии на одну букву больше чем в моей и поэтому преимущественное право на закладку поленьев имеет он. На что я резонно возражал ему, что если имя и фамилию (а в классном журнале имя всегда стоит рядом с фамилией!) писать вместе, то преимущество все равно на моей стороне. Лёва злился, говорил, что бабушка зовет его «Леопольдом», но класс оставался на моей стороне: как же – только ещё Лёвиной бабушки нам в классе не хватает! От расстройства Лёва постоянно ябедничал на меня, но это продлилось недолго: в третьем классе Лёва уехал в город Орел на конфетную фабрику, где его маму назначили ведущим кондитером. Знай класс об этом раньше – топить бы, пожалуй, Лёве печку круглый год вместо меня…

У нас не было горячих обедов в школе, и столовой тоже не было, но зато был буфетик, где продавались за три копейки штука пончики с повидлом, которые варились тут же, в огромном чугунке, на плите с чудесными стальными кольцами, вложенными одно в другое по принципу «мал-мала-меньше» и остроумно регулирующими диаметр огнедышащего жерла. Обходилась как-то наша школа и без токарных и фрезерных станков в мастерской, но зато мы могли похвастать веселой коллекцией деревянных киянок, лекал и струбцин, да хмельными ароматами, исходящими от кудрявых опилок в углу и от учителя труда за столом. Не было у школы и своих транспортных средств, если не считать седого мерина Бурана, который в метельные дни развозил младшеклассников по отдаленным деревням. В погожие дни мелкота разбегалась по полям и оврагам, по лугам и лесам – за три-пять километров на собственных быстрых ножках, а потому малыши наши были самостоятельными, юркими, как черти, и не боялись ни града небесного, ни волка овражного. И вот что очень важно знать и помнить: наша деревянная, деревенская школа из года в год производила золотых и серебряных медалистов: будущих академиков, докторов наук, сотрудников Министерства обороны СССР и многочисленных руководителей районного и областного масштаба всевозможных калибров. О бессчётных кандидатах наук, бригадирах угольных шахт, капитанах дальнего плавания, чемпионах-футболистах, шахтерах-ударниках и водителях-дальнобойщиках, которым сам черт не брат, а также о рыбинспекторах со множеством огнестрельных ранений, полученных в борьбе за сохранение родной природы, я уже и не упоминаю. Даже окрестр областного цирка оглушительно гремел с участием выпускников кокинской школы Вовы Щербакова и Коли Курилина – моих дорогих одноклассников – и мастерски замолкал перед смертельными номерами: прыжком дрессировщика в пасть тигра, или свободным падением акробата из подкупольной бездны.

Казалось бы – загадка! Необъяснимое чудо: малюсенькая сельская школа на краю Вселенной (я шучу: не на краю, а в центре, конечно!) – и такая эффективность! А только никакого чуда нет. Вернее, оно есть, но объясняется очень просто: такие в этой школе подобрались учителя. Без ученых званий и титулов, без правительственных наград (если не считать военных орденов и медалей) – это были Учителя с большой буквы, учителя, которые учили всех нас главному предмету: быть хорошими людьми.

Когда-нибудь, мечтается мне, к центральному входу новой Кокинской школы, выстроенной много лет назад на месте старого школьного стадиона, будет вести аллея, вдоль которой будут установлены мемориальные доски из гранита, на которых будут высечены имена наших замечательных учителей:

Батюнина Владимира Николаевича,

Зюко Ивана Глебовича,

Леоновой Лидии Павловны,

Сениной Анны Сергеевны,

Кабановой Нины Николаевны,

Мазалиной Татьяны Николаевны,

Шугаевой Марии Ильиничны,

Шевяковой Александры Васильевны

и многих, многих других, оставивших великую память о себе через нас, своих учеников.

Кто украл сказку?

И вот Советский Союз рухнул. Светлое будущее, которым мы жили больше полвека, превратилось в легенду, во вчерашний, растаявший снег. Семьдесят лет социализма были выброшены на свалку истории. Из-за повалившегося ржавого забора, который совсем ещё недавно назывался «железным занавесом», помойным потоком «западных ценностей» в новую Россию хлынул давно протухший, утерявший мораль и совесть, но жирно припудренный потребительскими благами, капитализм. Поначалу объявление капитализма на месте уничтоженного социализма никого особенно не содрогнуло в десоветизированной России: ну, капитализм так капитализм – какая разница, как эта общественно-экономическая бодяга на языке кандидатов наперсточных наук называется: лишь бы человеку при ней жилось хорошо. Но вот в этом-то и состояла главная трагедия свершившегося: обыкновенному, нормальному человеку не стало житься хорошо на обломках Советского Союза. Наоборот: этому среднестатистическому человеку, называющему себя «народом», стало житься плохо!

Оглядываясь назад, многие сегодня – не я один – утверждают, что коммунизм – то у нас был да сплыл, оказывается, и мы в нем даже пожить успели, не заметив этого, занятые шизофреническими призывами к ветрам перемен. Вот они и налетели, эти ветры – дышите глубже, господа!

Я не знаю кто украл у меня – у всех у нас – сказку коммунизма. Но мне сегодня очевидно одно: солнечный зайчик коммунизма действительно успел блеснуть нам в нашем недавнем прошлом. Не везде, возможно, и очень кратковременно, но все-таки успел. В Кокино, например. На крохотном островке бесконечной Вселенной, занятом Кокинским сельскохозяйственным техникумом – жемчужиной советской действительности, моей Родины, местом, вместившим моё счастливое детство.

Пик коммунизма

Подняться наверх