Читать книгу Глухая пора листопада - - Страница 5

Книга I
Глава третья

Оглавление

1

– Почивать изволят, – ухмыльнулся Судейкин. – Вон его окна, во втором этаже. А в швейцарской – замечаете? – свет горит: наши дежурят. Береженого мы бережем…

Дом, что напротив трактира “Малоярославец”, солидно спал, с достоинством: в его стенах жил министр внутренних дел и президент императорской Академии наук граф Дмитрий Андреевич Толстой.

А Яблонскому, право, на все наплевать было. Они с Георгием Порфирьевичем ужинали в “Малоярославце”, у Киселева отменная “патриотическая” кухня. Ужинали в кабинете. Вошли (а теперь вышли) не общим, темным ходом.

Большая Морская лежала пустынная, как брошенная. Майская ночь казалась Яблонскому бесцветной, лишенной запахов, как дистиллированная вода. Он чувствовал усталость, равнодушие. А вот “милому Гошеньке” хоть бы что.

Н-да-с, “почивать изволят”… Должно быть, утром их сиятельство будет в Гатчине. Государь выслушает очередной доклад министра. Государь останется доволен: неусыпным радением секретной полиции пресечены сношения Трубецкого бастиона с волей. Государь, конечно, велит судить унтера Провотворова военным судом… Инспектор вновь выказал блистательную расторопность. А ты, брат Яблонский, вновь остался за бортом. Но если завтра не исполнится… О, тогда уж, тогда… По правде, Яблонский не знал, что “тогда”.

– В три пополудни, – сказал Судейкин, протягивая Яблонскому руку. – И не беспокойтесь.

Он был в летнем пальто, в темных очках, скрывающих взгляд, с толстой тростью, скрывающей длинный узкий стилет.

– Прощайте, – повторил инспектор. – На углу Гороховой ночные извозчики.

В этих расставаниях Яблонскому всегда чудилось нечто унизительное. “Как содержанка”, – думал он о себе с вялым, покорным раздражением…

Судейкина не мутило, хотя он воспринял в “Малоярославце” дай бог молодому. Не грех бы и… Ну нет, ныне он – в супружескую постель. Так у него заведено: перед длительной отлучкой он исправный семьянин. А вообще-то не грех на часок в Гончарную. Никакая она не б… И совсем не растратилась в кратком замужестве. Однако ни-ни! Домой. Это уж у него за правило: перед отлучкой, командировкой – никаких “отхожих промыслов”. Домой, под супружеское одеяло, перед отлучкой он исправнейший супруг. И так это отрадно – тихонько, на цыпочках – в детскую. Ах, как они посапывают, маленькие, озаренные лампадкой! Волосики, ладошки…

Все отлично, черт подери. Вот уж повезло с этим Яблонским! Недоверчив, капризен, с надрывом, но, ей-богу, незаменим. Плеве согласился принять. Толстой, как все большие баре, полагает, что дело делается щучьим велением. А вот Вячеслав Константинович Плеве ценить умеет-с! Не свысока глядит, понимает.

Теперь коронация близко. “Сюрпризов ждут, сюрпризы будут”. А государыня императрица: “Надеюсь на Судейкина”. Стало быть, наслышаны, стало быть, знают: есть, мол, на свете инспектор Судейкин. Но коли и после коронации не дадут давно обещанной высочайшей аудиенции, то, уж увольте, не фунтик вам подполковник Судейкин, не играйте с ним, господа!

Вот он теперь выспится хорошо, по-домашнему в супружеской постели, пусть эти олухи в крепости сами расхлебывают кашу. Он им бросит унтера Провотворова – нате, грызите. И больше никого. Разве вот этого… Как его бишь? Приблудного Ювачева. И за каким чертом занесло тебя, прапорщик, в столицу? Николаевским, одесским нечего тут делать! Сидел бы, сударь, в тишке, ничего бы и не приключилось. Ан нет, в Питер, так уж не обессудь – попалась птичка, стой! Взять Ювачева просто – летят, глупенькие, на Петербургскую сторону, к братьям Карауловым летят, как бабочки на огонек. А Карауловых этих – ни пальцем, Карауловых на развод…

Ему было хорошо. Ему даже собственная сейчашняя грузность нравилась. Он сознавал свою исключительность. Ему хорошо было.

А в десять утра Коко Судовский уже отворял дядюшке кабинет, похожий на проходную комнату.

– И пошла писать губерния, – весело сказал дядюшка. – Так, что ли, Коко?

Судовский улыбался. Он дядюшку любил.

– Вот, – сказал Коко, настраиваясь служебно, – это вы давеча наказывали в первую голову, чтобы к приезду господина директора.

Судейкин прочел:

Директор департамента Государственной полиции.

Совершенно доверительно.

Милостивый государь Иван Степанович!

В последнее время обнаружились преступные сношения государственных преступников, содержащихся во вверенной вашему высокопревосходительству крепости, с членами преступного сообщества, находящимися в г. Санкт-Петербурге. Сии сношения осуществлялись при содействии унтер-офицера Ефима Провотворова, каковой…

Роскошное древо цивилизации плодоносит “исходящими” и “входящими”. В бумажных закромах кормятся тьмы. Плавное коловращение бумаг – свидетельство исправности государственного механизма. В бумаге – и причина, и следствие. Отсутствие бумаг равносильно хаосу. Министерство внутренних дел объемлет своим попечением бытие, посему число здешних “исходящих” и “входящих” математически не определимо.

Судейкин бумаг не терпел. Судейкин к бумагам притерпелся. Впрочем, чаще полагался на память. Памятью он обладал чудовищной. И гордился ею.

Тэк-с, телеграмма из Парижа. Поверх цифр карандашом дешифровщика выставлено: “Лопатин, улица Гей-Люссака, девять, квартира двадцать два”. Лопатин? Инспектор ответил бы без запинки: в феврале скрылся из Вологды состоявший под гласным надзором Герман Лопатин. Тогда же генерал Оржевский известил о происшествии все пограничные пункты империи, разослал фотографические карточки лобастого русоволосого человека в окладистой бороде. Впрочем, и без карточки беглеца опознал бы Судейкин. Хоть по походке да опознал бы: “При походке замечается особенное движение плеч и выпячивание живота”. Судейкин опознал бы, на то он и Судейкин. Но на пограничных пунктах проморгали. И этот Лопатин, прехладнокровная бестия, отныне в Париже, как явствует из телеграммы заведующего русской агентурой в Европе г-на Рачковского. И там же имеет быть бывший полковник социалист Петр Лавров – Париж, улица Сен-Жак. Черт знает, близко ли, далеко ли от улицы Гей-Люссак до улицы Сен-Жак, но Лопатин-то наверняка частым гостем у Лаврова. А ведь молодец, право, хваткий малый, что и говорить. Вот так-то, судари мои, инспектору нет надобности рыться в бумажных курганах. Он лишь подскажет Вячеславу Константиновичу Плеве: пусть-ка Рачковский не упускает из виду Лопатина, крайне важно именно теперь, в канун коронации.

Выкроить часик, отдаться сочинительству. Инспектор не думал о конце карьеры, не писал мемуаров. Говоря прозаически, подводил некоторые важные итоги; говоря поэтически, пел гимн агентурной службе. То было естественное желание запечатлеть свой труд, оставить след.

Нынче он чувствовал вдохновение. Однако проклятущих бумаг пропасть! Георгий Порфирьевич просматривал бумаги, помечая их размашистыми, в два-три слова резолюциями.

Он не был крохобором, как Кириллов, прежний, еще в Третьем отделении, начальник агентуры. Тот перекорялся с филерской шушерой за каждый истраченный на “проследках” полтинник. Чудак! А Клеточников меж тем кругом его дурачил… Нет, Георгий Порфирьевич умел-таки ворочать немалой деньгой. В прошлый год полмиллиона извел на внешнее наблюдение. Эх, жирные тыщи летят, а все недостает. Однако на филерах экономить, каждое лыко им в строку, это уж помилуйте, господа! Разумная щедрость – вот она суть.

Не хуже скупердяя Кириллова замечал инспектор, как передергивают, жулят филеры. Но у Судейкина своя метода, он ловит с поличным №… Нуте-с, нуте-с, какой такой расходец влепил сюда этот прохиндей? Бухгалтерски, вприщур целил инспектор в многочисленные шпаргалы: “Счета деньгам, израсходованным по квартире и для лошади и выданным авансом по наблюдению за личностями”, “Счета деньгам по розыскам и поездкам в нижепоименованные города…” Пачка гостиничных счетов – в завитушках, в пышных гербах, с изображением какой-нибудь тифлисской “Ливадии” или елизаветградского “Бристоля”, – пачка счетов, где указана не только плата за номер, но и “за печь” и “за самовар”.

Судейкин замечал, как его агенты, его гончие, его “приват-доценты” – так он порою иронически звал филеров – передергивают, дописывают, подчищают. Замечал, но распеканции не устраивал. Нет, эдак отечески брал за шиворот, мордой тыкал в дерьмо: меня, дуралей, не объегоришь, да уж ладно, бог простит, смотри мне впредь… И “приват-доценты” проникались к Судейкину нелицемерной благодарностью. Не укроешься, на сажень под землею видит начальник, но сам живет и другим жить дает, за таким хозяином не пропадешь.

Заграничные и внутренние телеграммы; секретные циркуляры; финансовые ведомости, крапленные мелким подлогом; выписки, собранные перлюстраторами и вложенные в конверты с типографским курсивом: “Его Высокоблагородию Георгию Порфирьевичу Судейкину в собственные руки”, – изо всего этого следовало ухватить как магнитом те ценные крупицы, из которых и возникает переменчивая мозаика розыска.

Судейкин был создан для розыска. Судейкин создавал розыск для себя. Не злодеями, но соперниками были ему крамольники. Он не питал к ним личной ненависти, но и не уподоблялся тому английскому офицеру-джентльмену, что кричал французам: “Стреляйте первыми!” Тут была борьба, и Судейкин уважал противника. А мелкая опека над агентурой претила ему, раздражала его, как раздражают и претят мастеру дилетанты.

В начале петербургской службы ему таки попортила крови “Священная дружина”, подпольная угодная царю лига, созданная аристократами. У, как он ненавидел этих лигистов, эту банду белоручек. “Лигисты”, – выговаривал Георгий Порфирьевич как площадную брань. Дворцовые лизоблюды надумали подменить департамент полиции. Царь им потворствовал: “Следите, други, охраняйте, не очень-то я верю своей полиции…” И эти лигисты шныряли, требовали арестов тех, кого он, Судейкин, давно выследил, но в интересах дела оставлял покамест “на травке”.

Некоторые видные сановники тоже были недругами лигистов, самым сильным – обер-прокурор Синода Победоносцев. Наконец и государь убедился в никчемности добровольных сыщиков, впустую бросающих миллионы, и поручил графу Шувалову “озаботиться полным расформированием «Священной дружины»”. Расформировали… Но сколько крови попортили Судейкину эти идиоты.

“Дружина” испустила дух. Однако существовала прокуратура, а далеко не каждый прокурор походил на Вячеслава Константиновича Плеве с его тончайшим, с его деликатнейшим отношением к розыску. Находились такие, как Добржинский. Этот карьерный шаромыжник частенько мешал Судейкину. Не выяснив загодя мнение инспектора, производил обыски и арестования, на следствиях домогался имен секретных осведомителей. И какая амбиция! Я-де принудил Гольденберга к полному раскаянию, я-де и Рысакова загнал в угол. Амбиция, гонор шляхетский! Нечего спорить, террориста Гольденберга обвел вокруг пальца, Рысаков выдал ему все и вся. Верно, так было. Теперь сыск поставлен на иную высоту, но этот колобок, потряхивающий манжетами, никак не желает сообразоваться с методой инспектора… А нынче г-н Добржинский получит дело о сношениях Трубецкого бастиона, унтера Провотворова допросит. Ну нет-с, господин прокурор, тут-то уж мы вам палку в колеса: тпру, тормози-ка! Ни Дегаева, ни студента Горного института Блинова вам не заполучить, простите великодушно, сударь.

Инспектор надавил кнопку электрического звонка. Явился Судовский.

– В крепость поехали, Коко?

Судовский отвечал утвердительно.

– Ну, как привезут, тою же минутою веди ко мне, – приказал Георгий Порфирьевич.

– Точно так, – ответил Коко.

Инспектор кивнул: ступай, дескать.

Широко повел руками, расчистил стол. Брякнув ключом, достал заветную тетрадь. В комнате вдруг смело высветилось: солнце прорвало тучи. Судейкин подумал: “Май на дворе, хорошо”, – раскрыл тетрадь и стал писать:

Рискуя жизнью в интересах службы Его Величества, будучи готов ею жертвовать каждую минуту, особый инспектор секретной полиции, естественно, вправе рассчитывать: 1) на полное и неколебимое доверие высшей власти; 2) на условия полной свободы развития агентуры.

Только при исполнении означенных условий я считаю возможным надеяться на предупреждение злоумышлений против Особы Его Величества.

Высшей властью раз и навсегда должен быть решен принципиальный вопрос, что должно быть важнее в деле борьбы с крамолой: формальное ли дознание, имеющее своей задачей уличение преступников, уже совершивших злодеяние, или агентура, имеющая, по моему мнению, задачу недопущения этого преступления…

Тугой сноп лучей наискось бил. Инспектор вдохновенно излагал свое кредо. Он сочинял гимн Агентуре.

2

Перед дежурством сласть покурить на солнышке.

В Питере редкая весна дружно берет, нынешняя тоже вроде бы хворая. Сегодня, правда, сильно прорежило тучи. Сизые, свежие, спеша и поталкиваясь, двинулись они к морю. А солнце било сквозь них тугими толстыми снопами. И уже весело яснели соборный шпиль, стекла комендантского дома, медные кольца в дверях казармы, лужи на крепостном дворе.

Сласть покурить перед дежурством. В бастионах сыростью до хрящиков проймет, заклацаешь зубами, ровно конь подковой. А пока вот грейся, жмурься, как кот на сметану.

Курили солдаты, курили жандармы. Были они сейчас мирными, благодушными людьми, дымили и щурились, чуя далекий, непитерский запах очнувшейся, затосковавшей земли.

Разомлев на солнцепеке, не сразу приметили служивые странную суету у крыльца комендантского дома, других, не из крепости, жандармских офицеров, а когда приметили, те уже, придерживая шашки и обходя лужи, направлялись к казарме наблюдательной команды.

Унтер-офицер Провотворов тоже курил на солнышке, привалившись боком к стене. Шинель была у него распахнута, он чувствовал, как пригрело ему грудь, и, опустив веки, бездумно созерцал радужные пятна. Кто-то сигнально толкнул его, он поперхнулся дымом и выпрямился.

С машинальной беглостью Ефимушка застегнул шинель, бросил окурок. Он смотрел на быстро приближающихся господ офицеров. Его удивило, что смотритель, грузный майор Лесник, и начальник крепостных жандармов, красный седой капитан Домашнев, идут бочком, не по-хозяйски, и тут-то у Провотворова под ложечкой отяжелело.

Чужие офицеры вошли в казарму и тотчас приступили к обыску. Ефимушка дрогнул, залился потом, минута была страшная: последние записки Златопольскому не поспел он упрятать за пазухой, так они и лежали там, под тюфяком. “Господи, царица небесная, пропадаю!” Унтер рванулся к майору Леснику.

– Ваше высокобродь, осмелюсь доложить: содействовал. Ей-богу, содействовал, господин майор, как на духу…

– Что ты мелешь, скотина? – рявкнул Лесник.

Ах, только бы он не кричал так громко, чтобы чужие-то, чужие не слышали! Почему-то казалось, что теперь господин майор – “свои”, а весь ужас и вся погибель – в этих вот, в чужих.

– Единственно с целию, ваше высокобродь, – залепетал Ефимушка, – единственно подробнее вызнать и донесть, ваше высокобродь, богом клянусь. Да я… – Он глотнул воздух и с отчаянной внятностью проговорил: – Да я в секунд представлю. – И Ефимушка выпростал из-за пазухи несколько бумажных комочков. – Вот! Вот! Единственно с целию по начальству, ваше высокобродь! И еще там, в тюфяке, сам давно думал…

– Извольте полюбоваться, господа! – яростно вскрикнул Лесник.

Он рванул унтера за погон, погон затрещал. Смотритель выругался матерно, приказал взять “мерзавца”.

Ефимушку увели. Он мелко, монашески перебирал ногами, мотая головой, сокрушался: “Единственно с целию… Богом клянусь…”

В тюрьме Трубецкого бастиона стражники мыкались в ожидании смены. Эти минуты перед сдачей караула – самые постылые. На дворе распогодилось, а ты знай ходи, как маятник, в “глазок” засматривай. А чего там, в каземате, интересного? Ну, арестант мухой ползает. Или на койке лежит, мечтает, стало быть, про вольную волю. Известно. Эх, кому служба – мать, а кому – мачеха. Ежели, скажем, в губернском управлении, то в городе обретаешься, господ разных, дамочек наблюдаешь, оно и весело. Или, допустим, на арестование отрядят. В ночь-заполночь нагрянешь, а он, голубчик, как подстреленный. Бывает, правда, и пальбу откроет. Тут уж не моргай, может, и намертво порешат, а может – медаль. Боязно, конечно, но опять не то, что здесь, в бастионе… И чего мешкают? Курант брякнул, а смены нет как нет.

Арестант номер шестьдесят два тоже мыкался в ожидании смены: “голубь” нынче прилетит. Очень гордился Златопольский выучкой “почтового голубя”. Ожила тюрьма, словно рацион увеличили и прогулки. Дерзкий план вызволения Фигнер принял, судя по всему, практические очертания. Дегаев ввязался. Вера Николаевна радуется его побегу из одесского застенка. Вот тебе и “вываренная тряпка”… Не только письмом, еще и газеткой нет-нет да и побалует тюрьму добрый малый Провотворов. Невелика, правда, радость от нынешних газет. Редакторы, как Щедрин язвит, приговорены к пожизненному трепету… Однако что же это? Куранты отзвонили, пора. Гм… А денек-то выдался, солнце так и ломит. Спешить надо: белые ночи близко, и как бы, глядишь, Веру-то Николаевну в Алексеевский равелин не определили… Однако что за причина, отчего смены нет? Всегда минута в минуту, без задержки…

Послышался шум множества шагов. Идут! Дверь каземата распахнулась. Не Провотворов вошел, не унтер Ефимушка, не “голубь” – рыжий смотритель Лесник, стремительный, гневный, без шинели, в сюртуке с майорскими погонами. А за Лесником еще офицеры. Лесник к окну, другой чин – к ватерклозету.

И вот уж на ладони смотрителя – мелко исписанные листки папиросной бумаги. И вот уж у другого чина в брезгливо-мокрых пальцах огрызок карандаша.

Тугой сноп солнца бил в камеру. Но в камере темно – будто ослеп арестант номер шестьдесят два.

3

Инспектор Судейкин допросил унтера Провотворова. Сперва наорал, топая ногами и употребляя излюбленное “мать твою рябиновую”. Потом папироской угостил, поспрошал укоризненно. Провотворов тотчас признал в подполковнике “настоящего хозяина”.

Георгий Порфирьевич убедился, что малый действовал “единственно” из корыстолюбия, и это было очень понятно инспектору, это его успокоило, снисходительно расположило к Ефимушке. Убедился Судейкин и в том, что малый в одиночку действовал, стало быть, никакого заговора и в помине не существовало.

Об этом инспектор теперь толково доложил директору департамента, сидя в его голом холодноватом кабинете. Кабинет казался совсем неприютным оттого, что в высокие окна смотрело майское солнце. И по той же причине замкнутое лицо Плеве казалось еще бледнее и еще строже.

– Наконец, Вячеслав Константинович (наедине они обходились без чинов), наконец, просьба деликатного свойства. Делом, очевидно, займется Антон Францевич. В интересах розыска необходимо настоятельно внушить Добржинскому, что у нас нет надобности до поры трогать Блинова. Да, да, из Горного института. Вы же знаете Добржинского: я-ста, мы-ста… – Судейкин, усмехаясь, развел руками.

– Я переговорю с ним, – сказал Плеве. – Антон Францевич страдает порой излишним рвением. Следствию будет предъявлен лишь Провотворов. С этим решено. Ну-с, а что же наш Яблонский?

– Непременно будет. Жаждет.

– Ну что ж… А он и впрямь заслуживает внимания.

– Согласен, но дозвольте заметить, внимания заслуживает…

Они обменялись понимающими взглядами.

– Я не забываю, Георгий Порфирьевич. Мне дали знать: после коронации. Согласитесь, сейчас не до того, чтобы государь вас принял.

– Не спорю, – Судейкин помрачнел. – И всё ж… Может, именно до коронации?

Плеве взглянул на него пристально. Они молчали. Потом директор сказал мягко:

– Вы знаете мою искренность к вам, но я лишь директор, и мои возможности… А он – увы!

Имя министра не было произнесено. Судейкин вздохнул с видом человека, несущего свой крест. Плеве, опустив веки, поискал в бумагах, хирургическим движением извлек глянцевитую тетрадочку, сшитую витым шнурком.

– Прочтите на досуге, Георгий Порфирьевич. Немало любопытного.

Судейкин, думая о своем, скользнул без интереса по рукописному заглавию: “Обозрение полицейских учреждений городов Парижа, Берлина и Вены”. Рассеянно полистал, сказал негромко:

– В Европе умеют замечать и награждать преданность.

Плеве снова опустил серые веки, потер, будто затачивая, длинный палец о сукно письменного стола. Высочайший указ о его, Плеве, производстве в тайные советники уже заготовлен. И не по выслуге, а за отличие. Да, заготовлен, но не подписан. Это после коронации.

– Я убежден, – значительно сказал директор, честно глядя на Судейкина, – я совершенно убежден, что и наше правительство умеет замечать и награждать преданность.

– Дорого яичко ко Христову дню.

Настойчивость Судейкина слегка утомила директора.

– Москва, – сказал Плеве. – Как много в этом звуке… Не так ли?

Судейкин помедлил. И опять вздохнул с видом человека, несущего свой крест.

Они заговорили о Москве.

И верно, многое, слишком, пожалуй, многое слилось теперь в “этом звуке”. Предстояла коронация. Великое всенародное торжество устрашало. Неизбежность появления гатчинского затворника при стечении огромных толп; сотни тысяч – и государь на виду. Это неизбежно. Он проедет по улицам, запруженным людьми. Мимо домов с бессчетными окнами, откуда можно стрелять. Мимо чердаков и крыш, откуда могут швырнуть бомбы.

В недавнем докладе министерства внутренних дел государю императору сказано: “По агентурным сведениям, партия террористов произведенными за последнее время арестами деморализована”.

Но вот анонимка, черные чернила, печатные буквы: “Царя и всю его семью взорвут на воздух в Москве, на коронации, на Тверской улице, три большие мины, погибнет и войско, и народ”.

В недавнем докладе государю сказано: “Под влиянием арестов, произведенных среди офицеров на юге, в партии террористов существует предположение, что в ее организации находится важный правительственный агент, который не допустит достижения преступной цели”.

А перехваченное письмо? Письмо, адресованное неизвестным в Женеву? Чеканно и непреложно: “Сюрпризов ждут, сюрпризы будут”. Предгрозовым шелестом пошло в Санкт-Петербурге: “Сюрпризов ждут, сюрпризы будут”. Эхом вторили генерал-адъютанты и сенаторы, действительные статские и действительные тайные. Никто из них не хотел, не желал цареубийства. Но с каким-то судорожным придыханием: “Сюрпризов ждут, сюрпризы будут”. Тут жажда необычайного, ужасного, холопье злорадство.

Из Швейцарии сообщали шифром: Плеханов едет, с американским паспортом едет Плеханов, возглавит шайку для убийства императора. И Гартман едет, известный “Сухоруков”, взорвавший в семьдесят девятом поезд с царской свитой.

Плеханов? Судейкин улыбался. Нет, “Капитал” Георгий Порфирьевич не одолел, хоть и брал приступом не однажды, но различия русских революционных фракций постиг. Плеханов? “Они” зовут его Жоржем, а клички зарегистрированы: Оратор, Федька, Волк. Этот не из бомбистов, противник террора. Этот во главе “Черного передела”. Сказать по совести, инспектор отнюдь не стремился к арестам “чернопередельцев”. Они против бомб, против террора – вот главное, вот суть. А злоязычить русскому культурному человеку сам бог велел. Нет, инспектор не гонялся за “чернопередельцами”. Гм, Плеханов в роли цареубийцы? Галиматья! А в департаменте верят. И пускай, Судейкин разубеждать не станет. Что ж до Гартмана, то без Яблонского не обойтись; умен, хитер террорист Гартман, а никак Яблонского ему не миновать… Но вслух иное:

– Да-а-а, птицы немалого полета.

И Плеве быстро, с надеждой:

– Однако Яблонский…

– И на старуху бывает проруха, – вскользь замечает Судейкин.

Блеклые губы директора сжимаются еще плотнее. После коронации подпишет государь высочайший указ: тайный советник фон Плеве. После коронации. И Плеве сухо и четко, как оттискивая:

– Никаких прорух. И вы – в полковниках.

Они хорошо понимают друг друга. Все еще недоверчивый, все еще настороженный, но уже обнадеженный повышением, Судейкин, капитулируя, наклоняет кругло остриженную голову в жестких иглах ранней седины. Плеве белыми пальцами оглаживает ворс зеленого сукна.

– Полагаю, он ждет, ваше превосходительство.

Этим “превосходительством” инспектор замыкает беседу, обильную недомолвками, почти интимную. Плеве взглянул на телефонный аппарат.

– Не любит Константин Петрович, когда телефонируют.

У Судейкина вопросительно, белесо шевельнулись пушистые брови: “Вот как! Неужели?” Он, инспектор Судейкин, не удостаивался такой чести, а его шпион, его Яблонский…

– Да-с, выразил желание, очень заинтересован, – продолжал Плеве. – Однако Константин Петрович будет за портьерами. Так что, надо думать, прямого знакомства не произойдет.

Ага, вот как! Ну, это еще куда ни шло. Судейкин откланялся. Ему не очень-то был по душе нынешний визит Победоносцева. “Заинтересован”! Яблонским заинтересовался сам Победоносцев. А вот им, инспектором, Победоносцев не интересуется…

Победоносцев запаздывал. Но обер-прокурор Синода не терпел телефонных аппаратов, и Плеве не решался досадить ему звонком. Да и какая надобность? Директор департамента подождет, agent-provocateur[1] – тем паче.

Плеве знавал Константина Петровича смолоду. В ту пору Победоносцев еще не был известен всей России, занимал кафедру гражданского права в Московском университете. Плеве был усердным студентом. Поныне хранил он четырехтомный курс, составленный профессором Победоносцевым.

Недавно как-то директор департамента улучил минуту сказать обер-прокурору, что по-прежнему, мол, считает его своим учителем. Победоносцев ответил не без остроумия: “Вы в очень хорошей компании”. Константин Петрович некогда преподавал законоведение великим князьям, детям покойного императора Александра Второго, одному из них, ныне царствующему, поднесь оставался наставником и наперсником. Что и говорить, хорошая компания.

Вячеслава Константиновича злило расположение Победоносцева к графу Толстому. “Настоящий человек на настоящем месте”, – определял обер-прокурор. И Плеве знал, что это именно он, Победоносцев, надоумил государя уволить Игнатьева и вручить министерство Толстому. Ну что ж тут? Приходилось терпеть похвалы графу Дмитрию Андреевичу.

Обер-прокурор находил, что генерал Оржевский не совсем не прав, говоря о тухлой рыбе, плывущей по течению. Обер-прокурор полагал, что император прав, несколько сомневаясь в твердости убеждений Плеве: при диктаторстве Лорис-Меликова держался либеральных идей; при Игнатьеве, сменившем Лориса, исповедовал, как и новый начальник, особый (глупый) род славянофильства; теперь, при Толстом, – ревностный поборник антилиберальных взглядов. А за душой? Честолюбие, карьерность. Но с рельсов, нет, никогда не сойдет. По правде сказать, Победоносцев – не едко, а снисходительно – презирал Плеве. Однако не отказывал в покровительстве, в приватных свиданиях. Обер-прокурор даже любил изредка потолковать с дельным, преуспевавшим воспитанником юридического факультета.

И странная штука: застегнутый, не повадливый на откровенности Плеве не только как бы раскрывался перед стариком (Победоносцеву не было и шестидесяти, но выглядел он на все семьдесят), не только как бы раскрывался, а и позволял себе рискованные замечания.

На прошлой неделе Вячеслав Константинович приезжал к Победоносцеву домой, на Литейный. (Курьез, право: живет стена об стену с сатириком Салтыковым, то бишь Щедриным.) Константин Петрович прихварывал, хандрил, кутался в халат и, кажется, искренне обрадовался гостю. Разговор у них зашел о Каткове, редакторе “Московских ведомостей”. Победоносцев признавал достоинства Михаилы Никифоровича, однако не оправдывал “известные” недостатки характера, несносный тон “некоторых” статей, касающихся внешней политики.

Плеве слушал, соглашался, сказал, что не читает “Московские ведомости” – штудирует. “А знаете ли, что самое ценное? – продолжал Победоносцев. – Постоянное, настойчивое стремление к политическому единомыслию. И Михаила Никифорыч прав: ничего России так не надобно, как именно единомыслие”.

(Вот тут-то Плеве и позволил себе одно из тех рискованных замечаний, что вырывались у него в присутствии сурового старика. Старика, который во многом определял высшие государственные дела, часто и подолгу виделся с императором.)

– Политическое единомыслие? – повторил Плеве. – Помнится, Калигула желал, чтоб римский народ имел одну голову: ее можно снести махом.

Победоносцев нахмурился, в глазах было недоумение.

– Нет, нет, оборони бог, – Плеве так и подмывало, он испытывал что-то такое, что было ему вовсе не свойственно. – Оборони бог, Константин Петрович, я душою, сердцем за политическое единомыслие, за одну голову. За такую, Константин Петрович, которая только б и знала что кричать “ур-р-ра!”.

Старик покашливал, старик не сердился. И Вячеслав Константинович совсем уж расстегнулся, сознавая, что попал в хорошую минуту и ею следует пользоваться, потому что такие минуты упрочивают положение лучше, сильнее годов верной службы. Ах, не только это он сознавал, не только. Ему было весело и жутко дерзить “старому льву”. И Вячеслав Константинович бухнул:

– А при политическом единомыслии, Константин Петрович, нашей матушке-России и парламент не страшен, можно и парламент завести.

“Парламент и Россия” – слуху Победоносцева нестерпимое созвучие, Плеве хорошо это знал, да вот она, минута: старик рассмеялся, закашлялся, замахал руками. Ему, должно быть, вообразилось нечто в высшей степени комическое – российский парламент при всеобщем единомыслии, эдакая одна башка с разверстым хайлом: “Ур-р-ра!” И Константин Петрович Победоносцев рассмеялся, закашлялся, замахал руками…

Обер-прокурор опаздывал, мысли Вячеслава Константиновича вернулись к Судейкину, к разговору о Москве. Было бы справедливым еще до коронации произвести инспектора в полковники. Он, Плеве, говорил Оржевскому. Да ведь генералу вечный недосуг: “Петербург танцует…” Да, танцует и… “ждет сюрпризов”. Что же до Плеве, то он уверен: все обойдется тихо. Почти уверен. Но в этом “почти” – тревога.

Там, в Москве, решительно все меры приняты. Целый год хлопочет особая комиссия. Князь Долгорукий шлет обстоятельные отчеты. Лишь свод охранительных распоряжений, беглый их перечень занял двадцать листов. А недавно командированы в первопрестольную трое опытнейших водолазов. Что еще? Решительно все меры!

А государь, говорят, не спит ночей. И начальник охраны, этот бурбон, этот пропойца Черевин пристает: обеспечена ли безопасность? Ох, если б коронацию в Гатчине… Так нет, Москва, сердце России, святые кремлевские соборы и т. д. и т. п. Всенародное торжество требует всеполицейского напряжения.

Плеве окликнул дежурного чиновника: здесь ли нужный человек? Услышав ответ, велел проводить в “ту комнату”.

Соглашаясь на встречу с Яблонским, директор департамента не преследовал никаких целей, а лишь уступал просьбе Судейкина. Да и то сказать, Яблонский в силу оказанных услуг, веса, необычайного положения вправе на встречу с самим министром. Плеве это понимал и принимал. Он не испытывал брезгливости к шпиону-провокатору. Каждому свое. В замшевых перчатках не берутся за политический розыск. А граф не пожелал видеть Яблонского: “Фи!” Граф корчит из себя большого барина. Впрочем, он действительно большой барин. А вот Константин Петрович Победоносцев очень даже и пожелал: “Этот ваш Яблонский, очевидно, незауряден”. Зауряден, нет ли, а на альянсе Судейкин – Яблонский ныне многое держится.

Особенное движение послышалось в приемной. Плеве коснулся кончиками пальцев холодных висков и слегка надавил на виски, словно переключаясь от одних мыслей на другие.

4

Ему было неловко в костюме с иголочки, неловко в этой несветлой комнате с двумя креслами. Ему чудилось, что за портьерами другая комната и там притаился кто-то. Он был бы рад Судейкину, он бы ободрился в присутствии Георгия Порфирьевича, но Судейкин предупредил, что свидание состоится с глазу на глаз.

Добившись аудиенции, Яблонский боялся аудиенции. Он вытвердил речь-программу. Но сейчас нервничал, дожидаясь директора департамента. Хотелось курить, а он не знал, можно ли. И эта нерешительность – курить, не курить – унижала его. Тщедушный, большеголовый, он, как случалось с ним в критические минуты, ощущал свою физическую непривлекательность, и это тоже его унижало.

Он бы убрался из этой загадочной комнаты с двумя креслами и портьерами. Его страшно тянуло в солнечный день, в город, к людям, в сутолоку, где можно затеряться, исчезнуть.

Вошел Некто: бледное лицо, холодные глаза, сюртук без орденов, с одним прокурорским значком. Некто мог не представляться: Яблонский узнал его, хотя раньше и не встречал.

Плеве не назвался и руки не подал. Однако предложил сесть и не сел прежде Яблонского.

У Яблонского вспотели ладони. Плеве смотрел на него. В этом взгляде не было ни начальственной строгости, ни даже любопытства. Неумолимость? Мертвенность? Взгляд Медузы? Яблонскому показалось, что он уже выдерживал такой, именно такой взгляд. Но где? Когда? И внезапно вспомнил: полковник Катанский, Одесса, жандармский полковник Катанский. И оттого, что холодные пристальные глаза директора департамента показались ему глазами провинциального полковника, Яблонскому стало легче. Он перевел дыхание.

– Милостивый государь, я прежде всего… – Плеве поискал слова. – Я считаю своим приятным долгом, милостивый государь, благодарить вас, официально благодарить за содействие арестованию Фигнер, а также за то, что она, слава богу, пребывает в крепости. Во-вторых, позволю себе выразить надежду, что вы и впредь окажете важные услуги, каковые, несомненно, будут отмечены.

Яблонский наклонил голову. Ему надо было принять благодарность как должное. И он принял ее как должное, без ответной благодарности. Он ждал таких слов, он их дождался, и ему сделалось еще легче, еще вольнее.

– Ваше превосходительство, – сказал Яблонский, отирая ладони и ощущая, что они уже не потеют, – я, ваше превосходительство, думаю, мне следует воспользоваться вашей любезностью в интересах… Да, в интересах высоких и значительных. Мое душевное желание убедить вас вот в чем. В моем сотрудничестве нет ни карьерных, ни меркантильных соображений. Я долго размышлял и, поверьте, не с легким сердцем принял… не побоюсь сказать… принял миссию, которая, может быть, рисуется в невыгодном, неблаговидном свете. Я долго размышлял, да. И какой же капитальный вывод, ваше превосходительство? Вы знаете мое прошлое, я не отрекаюсь. Но вывод почти математический: действия террористической фракции заслуживают не только осуждения, но и пресечения. Философ Соловьев говорит: правду нельзя обрести неправдой. А ведь пролитие крови – неправда.

– Похвально, – бесстрастно вымолвил Плеве, по-прежнему пристально и холодно вглядываясь в Яблонского.

Вячеслав Константинович предпочел бы деловой разговор. “Философ Соловьев”! Но Плеве подумал, что еще рано обрывать Яблонского. А тот продолжал, ощущая уже не только освобождение от неловкости и страха, но и нефальшивую искренность.

– Я могу вам открыть, что даже такие революционеры, как Желябов… А Желябов, ваше превосходительство, был могучим деятелем… Да, такие, как Желябов, в иные мгновения ужасались того, к чему стремились со всей энергией и самозабвением. Желябов из крестьян вышел, народ знал. И он утверждал: в народе накопились горы дикости, горы зверства, восстание будет морем крови, хаосом. И он прав. Прав, ваше превосходительство. Я много думал. Россия нуждается в мирной, вседневной, созидательной деятельности. Вы помните? “Идите узкими вратами, ибо широкий путь и широкие врата ведут к погибели”. Вот вкратце мотивы. Ничего карьерного, никаких видов. В этом и хочу убедить…

– Верю, – медленно проговорил Плеве. – Верю и понимаю.

Ни черта он не верил, ни единому слову. Но и не понимал. А считал себя докой по части психологии. И теперь чувствовал, что сбит с толку. А Победоносцев-то там, за портьерой, все слышит. Плеве это раздражало, ему было неприятно, что шпион-провокатор держит нить беседы, “воспаряет в сферы”.

– Верю и понимаю, – повторил Плеве. – Однако, милостивый государь, я хотел бы, так сказать, практически… Вы знаете, Россия накануне великого события, великого торжества. Вы знаете также… э-э-э… существуют некоторые сомнения. И естественно, мне, на которого возложено… Н-да-с, вот о чем, сударь.

Яблонский был схвачен под уздцы. Его швырнули на место: цыц, платный агент! А он никогда не допускал мысли о “простом” шпионстве. Все в нем возмутилось. Кризис революционной идеи, ужас перед грядущим хаосом, великая проповедь философа Соловьева и – “…я хотел бы, так сказать, практически”. И это директор департамента? Нравственный чекан, умственный калибр провинциального полковника.

Яблонский упал с высоты, на которую, как ему казалось, он сам себя поднял. Но он знал, как дать почувствовать этому сухопарому сановнику свою – практическую, пожалуйста! – значимость.

Господин директор департамента в канун коронации жаждут успокоения? Однако Яблонский вовсе не намерен вносить мир в сию бездушную душу. Это не в расчетах господина Яблонского. Вот так-то, ваше превосходительство.

Да, вслух сказал он, партия террористов хотя и обессилена, но живуча. Вряд ли, сказал он, кто-либо возьмет на себя смелость начисто отрицать возможность покушений. Он, Яблонский, во всяком случае, не может дать гарантий. И его превосходительство не станет, наверное, требовать подобных обязательств даже от него, Яблонского.

Плеве выдержал. Плеве подумал: вот они, тонкие особенности политического розыска. Он вдруг и совершенно отчетливо, даже будто и физически, ощутил свое бессилие перед агентом-провокатором. И, ощущая это странное бессилие, Плеве как бы ощущал упорный и насмешливый взгляд – оттуда, из-за тяжелых портьер. Черт догадал пригласить обер-прокурора! Но директор департамента не обнаружил ни досады, ни раздражения. Громко, полуофициально, полулюбезно сказал, что с такими людьми, как г-н Яблонский, отечество ступит наконец на путь мирного процветания, разумного обновления.

И действительный статский советник, кавалер орденов святой Анны, святого Станислава и святого Владимира обменялся с Яблонским напряженным рукопожатием.

Сейчас, после Яблонского, после этого бессилия и этого рукопожатия, в котором было что-то заискивающее, сейчас Вячеславу Константиновичу до смерти не хотелось видеть Победоносцева. Однако как можно?

Старик покоился в глубоком кресле – большая полуночная птица. Он смотрел на Плеве незряче, словно сквозь белесую пленку. У него бывают видения, вспомнилось Плеве, тогда он ругается извозчичьими словами и прогоняет беса… Директор выдавил улыбку: понравился ль Константину Петровичу поклонник философа Соловьева?

– Да-а, нынче суббота, – молвил непонятное Победоносцев невсегдашним, далеким голосом.

Он ушел, подагрически шаркая, он думал о том, что по субботам беседовал некогда с покойным Федором Михайловичем. С Достоевским беседовал он по субботам.

5

Встречали чиновники из секретно-розыскного отделения. Чемоданами завладели не артельщики, а молодцы филерского обличья. Встречающие, как и приезжие, были в партикулярном платье.

– Теплынь-то у вас, ах, теплынь, – улыбался Георгий Порфирьевич, – сразу оно и видно: матушка белокаменная.

У него, как водится, осведомились, какая погода в Петербурге.

– Эх, – весело отмахнулся Судейкин, – там и погоды в наличии не имеется.

Все, понятно, рассмеялись.

Судейкин не жил в Москве и не служил, но по душе ему были и московская размашистость, и московское радушие, и короткость в отношениях, в Москву Георгий Порфирьевич с удовольствием вояжировал.

Он шел по дебаркадеру с господами из розыскного отделения, с неизменным своим Коко Судовским, упруго шел, подняв голову, бодро осматриваясь.

Наметанным глазом различал он в толпе, валившей с курьерского, множество петербуржцев. То была публика состоятельная и патриотическая – в первопрестольную на коронацию. И вот так же наметанным своим взором скользнул Георгий Порфирьевич по личику молоденькой барышни, одетой скромно, но не без кокетства, с баульчиком в руках. Барышня не была в духе Георгия Порфирьевича, однако он задержался взглядом на ее личике. Черт побери, на кого ж она так похожа?..

Лиза давно не бывала в Москве. Когда маменька овдовела, перебрались Дегаевы в Петербург. Лизе в ту пору еще косички заплетали. А потом, когда ездили на юг, к сестрам, в Москве не задерживались – денег-то всегда в обрез, – с одного вокзала на другой, и только. Сергей тоже иногда ездил с ними… Да, если б не Сергей, она и теперь не попала бы в Москву.

Правду сказать, не очень-то она обрадовалась Сережиной просьбе. Конспирация, тайное поручение, какая-то записка, из тюрьмы, кажется, и какой-то Нил Сизов. Смешное имя: Нил… Она не обрадовалась поручению. Невелика охота рисковать, отыскивая какого-то Нила. Но Коленька так смотрел на нее, точно бы испытывал. Она согласилась – и вот в Москве. В лифе зашита записка некоего Савелия Савельевича. А Коленьку видела накануне отъезда. После той ночи – “Ночи безумные…” – он не избегал Лизы, но выглядел несчастным, виноватым. Сказал, что он, революционер, не имел права… Милый ты мой, ты еще не знаешь свою Лизу. Никаких претензий, никаких домогательств, будь что будет. Он сказал, прощаясь, что уедет надолго. Пусть Коленька простит, она не поверила. Но Сережа подтвердил: уедет надолго. Ах, разве нельзя было послать их вдвоем в Москву? Они были бы счастливы. Тут их никто не знает, они были бы счастливы. Они насладились бы сопрано Светловской. Коленьке даже не вообразить, какая это Татьяна Ларина. И хохловского баритона Коленька тоже не услышит.

Лиза миновала опрятный, высокий, сумеречный Николаевский вокзал. Вокзал украшали в ожидании царского семейства. За работой наблюдал полицейский наряд.

Лиза вышла на Каланчевскую площадь, в московскую толчею, в дребезгливый перезвон медлительных конок, в гам извозчичьей биржи, в запах еще свежей майской пыли, холщовых торб, овса, лошадей. Лиза чувствовала себя светской дамой, потому что Сережа ссудил ее солидной суммой (откуда у него столько?), и решилась взять лихача.

Садясь в карету, Судейкин опять увидел маленькую барышню и опять вопросительно подумал, на кого же она так похожа. Но его память и теперь промолчала. А девица, ишь ты, на лихаче упорхнула.

Судейкину и Коко приготовили номера в “Дрездене” на Тверской площади, рядом с дворцом генерал-губернатора и гауптвахтой. Встречавшие простились с приезжими. Предварительно у господина инспектора взяли слово компанейски отужинать в “Эрмитаже”.

Дядюшка и племянник остались в номерах. Номера были дорогие. Ванные, прихожие, ампирная, как в Английском клубе, мягкая мебель и ковры, которые, кажется, не слишком-то часто выколачивали коридорные.

Настроившись на московский лад и чувствуя себя “человеком с дороги”, Георгий Порфирьевич, не спрашивая завтрака, заманил Коко в баню: “Здесь, брат, не питерские брызгалки, где одной немчуре здорово”.

Они ухали, они крякали на верхнем полке, а два жилистых мужика в набедренных, как у полинезийцев, повязках наддавали пару. Потом другие банщики, старики, иссушенные, как пергамент, мотая нательными крестиками, с деланым остервенением корежили, давили, терли, пришлепывали Георгия Порфирьевича и Коко, а те – оба могучие, белотелые, мускулистые – мычали, стенали, даже поскуливали от истинно московского банного наслаждения. И мозолики им посрезывали, и цирюльник легкой стопою прибежал, десять лет подвизался в наилучшем куаферном заведении Невиля на Тверской, в доме Парамонова, и чудо-квас им подносили, убродивший, в больших стеклянных кувшинах.

В “Дрезден” прибыли они, лоснясь, испытывая тот радостный голод и потребность в запотевшей рюмке, какие возникают лишь после бани. Ублажившись, соснули на перинах, а час пробил поспешать в “Эрмитаж”, поднялись, что называется, как встрепанные.

Москвичи расстарались, эрмитажный повар-кудесник не ударил лицом в грязь, и музыка оффенбаховская нежила, штиблеты в такт двигала, и Коко волооко провожал дам, что в бедрах, пожалуй, шире питерских.

А на другой день Георгий Порфирьевич был уже при исполнении “особых служебных обязанностей”. Не в банях баниться, не в эрмитажах кутить пожаловал за шестьсот с лишком верст.

Кто ж еще, как не Георгий Порфирьевич, мог ревизовать готовность первопрестольной к приему царской фамилии? Три месяца назад высочайше утверждено “Положение об устройстве секретной полиции в империи”. Согласно пункту пятому Судейкину вверили “ближайшее руководство” всеми учреждениями тайной полиции. Ему, чину малому, не прекословят начальники губернских жандармских управлений вкупе с начальниками отделений по охранению общественного порядка и безопасности. Вот то-то и оно, генерал не генерал, а извольте-с. А ежели в “Эрмитаже” чокались, то это еще не значит, что спуск будет. Ни малейших послаблений, господа, сами понимаете – коронация.

Он-то ой как все понимал. Недаром выспрашивал Яблонского, недаром опытнейших филеров гонял. Яблонский после свидания с Вячеславом Константиновичем заартачился было: “я-де не убежден”, “мало ли что”, “есть группы, мне неизвестные”… Цену набивал, все-то недоволен. А Георгий Порфирьевич напрямик: “У нас с вами, Яблонский, иные цели, так? У нас никакой надобности в шуме-громе, так?” Умный, умный, а дурак: согласился, признал, что не будет в Москве злодеяния. Спасибо, брат.

Однако инспектор не бросился со всех ног успокаивать директора департамента. Зачем? Лыком шит, что ли? Нет, пусть: “Сюрпризов ждут, сюрпризы будут”. Пусть на него, Георгия Порфирьевича Судейкина, богу молятся: спаси, вызволи. Этот старый дурак (в Академии бы наук тебе, ваше сиятельство, злого бы духа пускать по преклонности годов, и довольно), старый дурак снизошел. Губу жевал, глаза желтые: “Как вы полагаете? Государь на вас надеется”. Да и ты, ваше сиятельство, крепко на меня надеешься. Однако ни полковника не дал, ни высочайшей аудиенции. Потом, дескать, после. Ну хорошо, хорошо, благодарствуйте. Поживем – увидим. А орденского крестика мне не надо, шубу не сошьешь.

Он многое понимал, инспектор Судейкин. Яблонскому верил, намертво верил. И все ж сомнения (не в Яблонском, а в его осведомленности о делах московских нигилистов), сомнения-то червем посасывали. И Георгий Порфирьевич день-деньской на ногах. Повсюду поспевает Георгий Порфирьевич, а за ним тенью Коко Судовский. Без форсу, без свиты, без рассыльных. Скромно, тихо, посторонними эдакими господами.

Народные торжества чего требуют? Городовых, чтоб пьяных до потери образа по мордасам, а карманников за шиворот – и вся недолга. Иная статья, совсем иная, коли торжества народные в присутствии высочайших особ. Это ведь уже что? Это ведь не просто, а единение с верховной властью. Оно в газетках куда как хорошо выполнено. Но в нашей грешной, быстротекущей жизни за этим вот самым единением глаз нужен. И какой глаз! Всевидящий!

Большую часть времени, оставшуюся до коронации, Георгий Порфирьевич убил в Кремле. Судейкин не ворошил журналы “Комиссии для принятия мер к предупреждению злоумышленных взрывов”. Инспектируя, он хотел быть самовидцем.

Судейкин меньше всего умилялся великорусским святыням, хотя, конечно, обнажал голову в воротах Спасской башни, как делали все православные со времен Алексея Михайловича, и крестился на соборы, как делали все православные со времен еще более стародавних. Он не предавался размышлениям о Кремле как вместилище бестрепетного насилия и наглого самозванства, печальных отречений от престола и перемены веры ради престола, кровавых мук и принудительных постригов, осквернения храмов и осквернения девственности. Он не бродил меланхоликом меж гробниц, столь многочисленных, что Кремль, можно сказать, на царственных костях зиждился, как Россия на костях верноподданных. И трепетно не всматривался Георгий Порфирьевич ни в архитектурные пропорции, ни в живописные эффекты.

Инспектору секретной полиции подполковнику Судейкину все эти строения на Боровицком холме, обнесенные зубчатой стеною с башнями, были огромным, сложным, чертовски путаным хозяйством с бессчетными лазейками и щелями, потайными ходами и закоулками, полутемными сенями, коридорами, подклетями, подвалами.

Георгий Порфирьевич по совести признал: “Комиссия для принятия мер…” во главе со свитским генералом Козловым потрудилась ревностно. Засовы и тяжелые, как ядра царь-пушки, замки нерушимо замыкали переходы и подвалы, где пахло тленом. Железные решетки перегородили подземные сообщения с Москвой-рекой.

В Спасских воротах саперы копошились, звякал шанцевый инструмент, светили фонари. Вот уж десятилетия и десятилетия российские самодержцы во всех наиторжественных случаях проезжали в Кремль Спасскими воротами. Теперь Спасские ворота ждали императора Александра. И саперы копошились: нет ли минного подкопа, вроде того, какой соорудили изверги революционисты два года назад в Питере, на Малой Садовой. Подкопы отыскивали саперы, мины отыскивали.

А в вышине, над солдатами и офицерами, над Красной площадью и торговыми рядами, отзванивали в тридцать три колокола башенные часы: дважды в день “Коль славен” и дважды в день “Преображенский марш”. Отзванивали с нервной мрачностью, и москвичам было бы тягостно слушать эти башенные “пиесы”, если б только они слушали. Но горожане, занятые будничными хлопотами, лишь машинально отмечали время, потому что “Коль славен” играли в девять утра и в три пополудни, а “Преображенский марш” – в полдень и в шесть вечера. Марш этот звучал и Георгию Порфирьевичу, когда инспектор завершил наконец главный и самый ответственный раздел своей ревизии.

Однако Боровицкий холм был лишь одним из семи, на которых уселся своим широким дебелым задом Третий Рим.

Из Петровского дворца, что по Петербургскому шоссе, государь проследует в Кремль. Оно сподручнее бы с Николаевского вокзала. Да на рысях, скоренько. Но нет, существуют “исторические воспоминания”. Петровский дворец при Екатерине воздвигли в память одоления басурман-турок; все императоры в преддверии коронации останавливались в том дворце. И потому, стало быть, ехать его величеству Тверской бойкой улицей, засыпающей позже всех прочих.

Судейкин опять не мог по совести не признать ревностной распорядительности комиссии свитского генерала Козлова. Во-первых, Тверскую наново мостили, дабы царские кони, хоть и о четырех ногах, не спотыкались, и мостили лишь засветло, под призором городовых. Никаких тебе, значит, подкопов. Во-вторых, домовладельцев “на время проезда” строжайше обязали затворить все окна, все балконы, чердаки и ворота, парадные и черные двери. Как при моровом поветрии. И в-третьих, сняли с Тверской телеграфные и телефонные провода. Зачем, для чего? Этого уж и сам Георгий Порфирьевич объяснить не умел.

Князь Гедройц, лейтенант, явился в “Дрезден” поутру. Отказавшись от чая, повез Георгия Порфирьевича на Неглинку. Князь, молодой человек с какой-то прокуренной физиономией, был дельным сапером. Неглинки он ужасно опасался: тоннель пересекает главные улицы, прямо-таки готовенькая минная галерея! Да, да, уже сделаны глухие люки, но всё же… Князь ходатайствовал о специальном охранении. Генерал-губернатор Долгорукий пожал плечами: не затолкаешь, дескать, городовых в эту клоаку. И верно, с ног шибает. Князь даже головой покрутил. Но почему бы, собственно, и не “затолкать”?

Инспектор от поверочного спуска в “готовенькую минную галерею” увернулся, любезно заверив лейтенанта, что вполне надеется на его опытность. Инспектор только потопал каблуком в наглухо заклепанные люки и попятился – так оттуда разило. Ничего удивительного: Неглинка принимала сточные воды; если Яузу москвичи иронически величали семицветной, то уж Неглинка, сдается, была семидесятицветной.

Н-да-с, Москва, черт возьми, изрядно пованивала. Георгий Порфирьевич осуждал здешнее “санитарное состояние”. Оное, конечно, не входило в круг обязанностей инспектора, но ведь Судейкин-то непрестанно оказывался под его сокрушительным воздействием. Особенно в Охотном ряду, в этом московском чреве.

Охотный дымился густой, бьющей как обухом вонью. Воняло кровью, парным и лежалым мясом, прогорклым жиром и заплесневелыми костями, паленой шерстью, пухом, испражнениями, прелой рогожей. Багровые мужичины, вооруженные ножами и топорами, в кожаных фартуках, с закатанными по локоть рукавами, ворочали товаром, ворочали и тыщами.

Он бы упразднил этот чудовищный вертеп. Что ж до самих охотнорядцев… О, они всегда готовы резать студентов, жидов, умников-разумников, они плюют на все западное и чтут все исконное, они воняют, как сам Охотный ряд. Георгий Порфирьевич не одобрял “варфоломеевского дня”, когда мясники крушили универсантов. Не одобрял. Противодействие крамоле – задача полиции, воинских команд. Но инспектор, съевший собаку на политическом розыске, инспектор, внедрявший провокацию, догадывался: существуют охотнорядцы и пребудут, ибо в них надобность, как во псах при овчарне. А может, это и хорошо? Однако ж непорядок. Поди-ка сообрази… Впрочем, Георгию Порфирьевичу недосуг соображать. Какое ему, в сущности, дело? Вот коронация – это его дело.

Тихо, скромно, не привлекая внимания, Судейкин и Коко показались в Манеже, в Большом театре, во храме Христа Спасителя, в Дворянском собрании, то есть именно там, где будет государь с августейшим семейством.

К Дворянскому собранию, где готовился грандиозный бал, примыкала гостиница “Лондон”. Г-н инспектор распорядился временно поселить во флигеле полицейских чинов, а бильярдную в первом этаже временно закрыть.

Бронная и Козихи, где селились студенты (московский Латинский квартал), находились слишком близко от Тверской. Г-н инспектор распорядился увеличить там число городовых. Разумеется, тоже временно.

Две ночи Судейкин допрашивал филеров. Его интересовали настроения в университете и в Петровской земледельческой академии, на Прохоровской мануфактуре, в заводах братьев Бромлей, Гопнера, Листа. Он призвал трех водолазов, посланных Плеве, и услышал, что мины под мостами на Москве-реке “никак нет, не заложены”. Он заглянул и в императорский российский Исторический музей, только что законченный постройкой. Прапорщик лейб-гвардии показал ему наблюдательные посты, с коих просматривалась вся булыжная ширь Красной площади.

Потом, закругляясь, г-н инспектор секретной полиции явился в “Комиссию для принятия мер…”. Встретил Судейкина сам генерал Козлов, свиты его величества генерал, молодящийся, крепко надушенный, с кавалергардской осанкой.

“Итак, ваше превосходительство?” И генерал со штабной четкостью докладывал подполковнику: “На вокзале – шестьсот солдат; по пути высочайшего следования – шестьдесят городовых, жандармский дивизион; в Кремле – пехотный батальон, в Манеже – кавалерийский эскадрон; при высочайшем выходе в Кремле – сорок пять полицейских офицеров, семьдесят восемь околоточных, четыреста десять городовых, жандармский дивизион; на улицах, в толпах – четыре тысячи агентов охраны”.

Все было готово к единению верховной власти с народом.

6

Лиза обидела извозчика. Тоже, понимаешь, горазда на лихачах раскатывать, а остановилась-то где? В меблирашках Литвинова, на Варсонофьевском. Тьфу, пропасть! Извозчик был не простой – вокзальный. Эти получали от хозяев гостиниц особую плату за доставку гостей. В размере поденной стоимости номера. С меблирашек велика ли мзда? Полтинник, не больше. А Лиза, взяв лихача, вдруг и оробела: какое мотовство! И в гостиницы не поехала, поехала в дешевые меблированные комнаты.

Ей там очень приглянулось. Опрятная комната, окнами на просторный двор с деревьями и кустами. И такая миленькая горничная – тугой платочек по самые бровки, протяжный ласковый “акающий” говорок: “Харашо ли даехали, барышня? Атдыхайте на здаровьице, миласти просим…”

Сережино поручение она обязалась выполнить в первый же день. Так-то и лучше: долой записку – вольная птица. Нила Сизова надо было спросить в мастерской Смоленской железной дороги. Если неудача, отправиться к Тверской заставе – позади трактира “Триумфальный” живет его мать.

Путь был неблизкий, другой конец города. Лиза рассчитывала на конку, но, дохнув безветренной майской теплынью, услышав шум Москвы, решила хоть часть дороги, пока не устанет, пройти пешком.

Ей было хорошо: почти позабытый город, деньги есть, крыша над головой есть, время есть. И эта уверенность, что в последний месяц она похорошела, расцвела. Она замечала, что близость с Коленькой избавила ее от частой хандры и раздражительности. Теперь, когда она шла переулками, держа направление к Тверской, она ощущала в себе что-то давнее, гимназическое, будто шалунья, улизнувшая на прогулку.

Все ей сейчас было по сердцу. И эти улочки, и эти мужики с лотками, и бородач, распевавший: “Ножи, но-ожницы точить”, и дряхлевшие особняки, и даже то, что их классические фасады облеплены вывесками портных, сапожников, торговцев, вот вроде этой аршинными буквами: “Продажа бумаги писчей, почтовой, рисовальной Ивана Васильевича Жукова”. У нее радостно екало сердце, когда рядом, из-за забора, вдруг взлетали белые, серые, сизые комочки и, шарахнувшись, бойко треснув крыльями, устремлялись вверх. Ей нравилось, что дома стоят с патриархальной вольготностью, и она подумала, что вот так же, наверное, и в Архангельске, о котором брат Сережа вспоминает нередко. А большие доходные дома Лиза замечать не хотела.

Потом Лиза очутилась на Петровке, в Столешниковом, в средоточии московской, торовато распродающейся роскоши. Ее обступили перчаточные и шляпные, кондитерские и ювелирные, готового платья и готового белья. О бедный Фамусов! Эти улицы никак не утрачивали своей притягательно-разорительной силы. И, поддавшись ей, Лиза забыла Сережино поручение.

Витрины Невского были блистательнее, солиднее. Но Лиза дорожила каждым рублем. А теперь, а здесь она была проездом, она была при деньгах и не думала о завтрашнем дне. И почему-то казалось, что тут всё дешевле, доступнее и торгуют тут с какой-то ласковостью, словно одаривают, а если берут деньги, так это уж так, между прочим, не в деньгах счастье. А вокруг шум, смех, “pardon”, “merci”, радушие, предупредительность.

И верно, “вся Москва” пребывала в том нетерпеливом возбуждении поскорее и побольше накупить, какое охватывало “всю Москву” в предвкушении балов, празднеств, парадных обедов, военных смотров. “Эти петербуржцы” уже съезжаются, ну так Москва себя покажет, Москва утрет им нос. И, взбурлив, Москва осаждала Кузнецкий, Столешников, Петровку, брала пирожные от Трамбле, причесывалась у Жозефа, заказывала бордо и сотерн, галстуки и штиблеты, цветы и сигары.

Лизе до смерти захотелось транжирить, ведь она не хуже других, почему бы и не поддаться искушению, вовсе не ради коронации, а просто потому что “все”, и тепло, май, и еще потому что одна-одинешенька в этом городе. И она купила себе лайковые перчатки, купила шляпку, новомодную, парижскую, серой тафты, а вокруг тульи розовая муаровая лента, а поля подбиты черным бархатом.

Уже в сумерках Лиза добралась до Триумфальных ворот. День отходил, как жил, – в мирной теплыни. У Тверской заставы начиналось Петербургское шоссе. Пахло незастроенной, сохнувшей после недавней ростепели землею, рощами пахло, открытыми пространствами, которые хоть и не были видны из-за домов, но угадывались. Ни особняков тут с фронтонами, старых гнезд московских, ни доходных, в пять этажей, а приземистые дома, бедные, бревенчатые. Ворота у них сплошные, дощатые, высокие, не перелезешь, а калитки с фасонными щеколдами. Как в Можайске, как в Верее.

Слева, в глубине площади, за теперь уже стихающим громом ломовиков и конки, сумерки размывали фасад Смоленского вокзала, слабо синели керосиновые фонари. Лиза подумала, что пришла поздно, что в мастерских, должно быть, кончили. И вдруг удивилась: зачем это Сергей направил ее в мастерские? Интеллигентная барышня – в мастерских? Как это так, а? И для чего, спрашивается, мастерские, когда вон, по правую руку, трактир, где-то там, во дворе, живет этот Нил Сизов.

Отворила пожилая женщина. В комнате огонь горел, слышался запах стряпни и постирушки.

– Вам кого? – голос был неласковый, настороженный.

Лиза сказала.

– Ни-ила? – протянула хозяйка. – Входите.

Она зажгла свет. Лиза увидела ее лицо: властное, умное, раскольничье.

– А вы кто же будете?

– У меня к нему дело.

– Вы кто же будете?

– Простите… Он скоро?

– Право, не знаю. – Хозяйка переставила лампу, чтоб свет падал на гостью. – Садитесь.

– Благодарю.

– Чего ж, садитесь, – пригласила хозяйка властным тоном.

– А Нил скоро?

– Нил-то? – Она усмехнулась и спрятала усмешку. – Не сказывается матери. Вы-то откудова будете?

Лиза начинала сердиться.

– Скажите, пожалуйста, ждать мне, нет? Вы понимаете…

– Понима-аю, – насмешливо и сурово перебила хозяйка.

– Да вы меня не за ту принимаете! – вспыхнула Лиза.

– Сиди, сиди, ишь, подхватилась.

Лиза увидела в ее глазах как бы теплый отблеск.

– Нет, я пойду, – сказала Лиза. – У меня просьба…

– Обиделась. Я вас за ту, именно что за ту принимаю, а вы и обиделись на старуху.

– Отчего же за “ту”? – облегченно улыбнулась Лиза.

– А потому сестра наша вроде бы еще не опаскудилась.

– Вы всё загадками.

– Ка-акие загадки, милая? Я к тому, что этих-то… предателев промеж баб нету.

– А-а, – рассмеялась Лиза и продолжала послушным голоском: – Я ждать никак, ну никак не могу, а вы уж передайте, пожалуйста, чтоб навестил Елизавету Петровну в номерах Литвинова. Варсонофьевский переулок знаете?

– Как не знать? В Москве полвека, да не знать! Лизавету Петровну, значит? Так, так… – Она снова нехорошо усмехнулась. – В номера чтоб?

– Послушайте, – сказала Лиза с сердцем, – я к нему послана, а вы…

– А я что? Я ничего. А только нынче уж его не ждите.

Лиза ушла. Она чувствовала, что Сизова стоит на пороге, смотрит вслед. “У-у, боярыня Морозова”, – поежилась Лиза и прибавила шагу.

Уже стемнело. В трактире были открыты окна, мелькали половые в белых полотняных одеждах. Музыкальная машина громко вытренькивала “Ах, где же ты, моя услада?”. Лиза вышла на площадь, взяла извозчика и тут только почувствовала усталость. Но усталость была приятная, она подумала, что спать будет хорошо, крепко, и это предвкушение сна тоже было приятно Лизе…

Утро встало высокое и светлое. На дворе деревья покачивались; наверное, можно было б услышать их лепет, когда б дядьки в картузах не голосили сипло:

– Калоши старые бере-е-ем…

– Ведра, корыта, кровати починя-яем…

Нил Сизов не являлся. Ехать к нему Лизе не хотелось. “Поеду, – думала, – как домой соберусь”. Ни Светловской в “Онегине”, ни хохловским баритоном насладиться ей не удалось. Певцы были заняты репетициями, Лизе сказали, что они будут с хором на Красной площади в день коронации.

Она бродила по Москве, видела, как город охорашивается гирляндами, флагами, иллюминациями, царскими вензелями. На Страстной и Смоленской видела, как по старинке торгуют с возов. Видела, как медленно, одышливо влекутся конки, на империалы которых (в отличие от Петербурга) слабый пол не пускали.

Москва уже томила Лизу. Чувство новизны, избавления от будней затупилось. Она бы удрала домой, но в Петербурге не было Коленьки. Ужасно затоскуешь в опустелом городе. Легче думать, что они оба в краткой отлучке. И надо ж увидеть коронационные торжества, зрелище редкостное.

Торжества начались 10 мая 1883 года. В первую половину дня натянуло тучки. По крышам и мостовым играючи пробежался молоденький дождик. Потом распогодилось.

Лиза поднялась к Сретенке. Публика с серьезным радостным оживлением, похожим на пасхальное, текла в сторону Тверской, Манежа, Красной площади – смотреть, как царь поедет в Кремль.

В этот самый час к главному подъезду Петровского замка подвели снежной белизны коня в черных, глянцевито зализанных чулках. Конь был поистине царской крови, рослый, крупный, спокойный.

Император вышел из дворцовых сеней. Так выходили некогда: первый Павел, первый Александр, первый Николай, второй Александр. А теперь вышел человек чрезмерно плотного сложения, с лицом, которое одним напоминало мопса, другим – быка. Он был в генеральской форме, в круглой барашковой шапке.

Вокруг он видел знакомых, хорошо ему известных людей: великих князей и великих княгинь, иностранных принцев и принцесс, послов и посланников, статс-дам, сенаторов, генерал-адъютантов. И единственный, кому он верил последней кровинкой, тоже был тут – его денщик, его собутыльник, его верный приятель, начальник охраны генерал Черевин. Этот рубил весь мир надвое: ни для кого не досягаемый государь, при государе он – Петр Черевин; ну еще – так уж и быть – государыня Мария Федоровна с детьми. Остальные – сволочь. Все, кто сейчас в своих придворных и военных мундирах, со своими плюмажами, аксельбантами, вензельными эполетами, орденами, все, кто сейчас суетился, расхаживал, выбегал, убегал и возвращался, перешептывался, взмахивал руками, кивал, – все они сволочь. Включая и великих князей, этих лоботрясов, вечно досаждающих царю.

Император и начальник охраны переглянулись, оба думали об одном: ах, кабы да в Гатчину! Государь затворился бы в кабинетике, читал бумаги и аккуратно, крошки не обронив, набивал табаком папиросные гильзы. Черевин сидел бы при дверях. Безопасность, покой, уют.

Но Александр бессилен что-либо переменить, как может быть бессилен лишь владыка и самодержец. У него будто пухнут ноги, тяжелый, он словно еще на пуды тяжелеет. Он скашивает глаза на темноволосую женщину с прелестными зубами, полуоткрытыми в напряженной улыбке. Александр любит ее покойно, но сейчас, при ее прикосновении, грудь полнится нежностью, благодарностью, страхом. Сейчас, стоя на крыльце, готовый в путь, он уже не за себя страшится, не за наследника, не за детей. И с мольбой мысленно произносит ее имя, не русское, не Мари и не Мария Федоровна, но девичье, невестино имя – Дагмара, моля всевышнего пощадить, уберечь.

Она платит ему прочной привязанностью, хотя предмет ее тайных вожделений – некий флигель-адъютант. Но сейчас, в минуты ожидания ужаснейшего происшествия, она отчетливо и больно сознает, как дорог, как близок ей этот толстый мужчина в генеральском мундире. Будто и не было династических расчетов, а было то, что бывает у всех людей, – супружество и дети, добросовместно, в согласии зачатые.

Некогда, совсем еще юной, определили Софию Фредерику Дагмару, дочь датского короля Христиана IX, невестой наследника российского престола. Но цесаревич угас в Ницце, и юная датчанка легла в постель его брата Александра.

Если Париж стоил мессы (а Париж ее стоил), то Россия стоила перехода из протестантской веры в православную, и Дагмару нарекли Марией Федоровной. Она не смирялась со своей судьбой, потому что никогда не бунтовала против нее. В сущности, она была счастлива. Саша любил ее, она это знала, любил простодушно и доверчиво, он ведь кроток и мил, как большое дитя… Она погладила его руку. Она готова была разделить его участь.

Три пушечных выстрела возвестили Москве: государь сел на коня, чтобы следовать в Кремль, в Успенский собор. Три пушечных выстрела, один за другим, и процессия тронулась.

Великолепное шествие тронулось – живописное, пышное, глупое, театральное, азиатское. Алели бешметы конвоя его величества, переливались цветные перья на шляпах скороходов. Сахарными головами сверкали чалмы черноликих “арапов”. Обер-гофмаршал в открытом экипаже держал жезл так, словно боялся пролить чашу с благовониями. Государевы охотники красовались парадной формой. Взвод жандармов ехал верхами на вороных, эскадрон кавалергардов – на пегих, эскадрон лейб-гвардии конного полка – на серых в яблоках, эскадрон лейб-драгун – на каурых. И еще кавалькады, и еще. И четырехместные кареты с принцессами, с великими княгинями, придворными дамами.

И огромная золоченая карета, запряженная восьмеркой кобылиц, в карете датчанка Мария Федоровна в белом платье русского покроя. А в центре процессии – тот, кто готов венчаться на царствование, тот, кто искренне верит в святость происходящего и в то, что царь царствующих взирает сейчас на него, третьего Александра.

Белый конь в черных чулках, выступая тяжело и мерно, нес тяжелого, костистого, бородатого человека, наряженного генералом. “Боже, царя храни”, – гремели полковые оркестры, расставленные по всему пути следования, а когда государь приближался, оркестры смолкали и военные барабанщики с грозной отрешенностью выбивали дробь.

Тень Триумфальных ворот лежала в начале булыжной Тверской. Люди теснились и жались по сторонам улицы. Людей было множество, они кричали “ура” и махали шапками. Александр улыбался, наклонял голову. Ему было душно, у него прело в паху, толстые щеки подергивались. Странное, тягостное, мучительное ощущение липло к ладоням. Александр пошевелил пальцами, и это движение, он чувствовал, как бы приблизило его к какой-то разгадке. Но, только выпростав платок, только медленно отирая пальцы, отирая ладони, он все понял.

(Два с лишним года назад, зловещим мартовским вечером, карета, окруженная павловцами, летела из Зимнего в Аничков. Там, в Зимнем, в батюшкином кабинете, пахло кровью, йодоформом, оплывающими свечами. В минуты агонии он поддерживал голову отца, и обильный смертный пот увлажнял ладони. Руки сохранили память о зыбкой скользкой тяжести. И тогда, в карете, возвращаясь к себе, в Аничков, он отирал ладони платком. Карета летела мимо Екатерининского канала. На том месте, где грянул взрыв, стояли часовые-преображенцы. В Аничков мчалась карета. Он был один на один с этим проклятым городом. Он был один на один с притаившимися стомиллионными подданными. И ему было жутко. Сказано же было так: “Но посреди великой нашей скорби глас божий повелевает нам стать бодро на дело правления, в уповании на божественный промысел, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утверждать и охранять для блага народного”.)

Процессия двигалась посреди толп, флагов, жандармов, мимо взлетающих шляп, сквозь “ура”, мимо запертых ворот и подъездов. Император улыбался, наклонял голову, а на ладонях была зыбкая студенистая тяжесть…

Ударило громадно, звучно, и литой вал гулко и плавно пошел в горних высотах. Не в этом небе, как всегда меченном галками, крестами, двуглавыми мертвыми птицами, не в этом небе с его редкими обыденными тучками, а там где-то, в вечной синеве.

У Лизы пресеклось дыхание. Она не успела перевести дух, как опять, но еще громаднее и звучнее, во всю ожившую государственную мощь четырех тысяч медноголосых пудов сотряс воздух Успенский колокол. Общий вздох прошелестел над Красной площадью, и толпа сняла шапки.

А на Иване Великом, следом за Успенским колоколом, уже вступали, как младшие витязи, и двухтысячный Реутревун, и семисотенный Воскресный, и Медведь… Не марсовый рев, но ратный мужской хор, торжественный, как ополчение.

Но вот заблаговестили кремлевские соборы, и позади Торговых рядов и за рекой сотни колоколов заблаговестили. И странно: что-то переменилось, покинуло людей, редкостная минута была утрачена. Лиза уже не чувствовала слез, у нее уже не замирало дыхание, хотя она и прониклась чудной красотою московского благовеста.

Потом закричали: “Едет! Едет! Едет!” Толпы расколыхались, напирая на солдатские цепи, теснясь к Спасским воротам. Началась давка. Лизу затолкали, стиснули, она испугалась за свою новую шляпку, хотела придержать, но не могла поднять руку. Ее сжимали всё сильнее, наваливаясь на спину, она пыталась стряхнуть с себя чьи-то лапищи, ей стало жарко, она задыхалась от запаха чужих тел, пота, ваксы, от этого воспаленного животного запаха шевелящейся, колышущейся толпы, орущей “ура, ура-а-а!”.

У Лобного места симфонический оркестр заиграл из “Жизни за царя”, хор запел “Славься”. Там пели и “несравненная Татьяна Ларина”, и несравненный Хохлов, там пели хористы Большого, певчие придворной капеллы, инструментовка для хора и оркестра была Чайковского, и вот они играли из “Жизни за царя”, пели “Славься, славься…”, играли и пели у Лобного места, и “Славься, славься, русский царь” в первый, но не в последний раз звучало над Красной площадью.

Лиза едва не потеряла сознание. Она не видела, как император проехал в Кремль. Все перемешалось: чьи-то руки, чьи-то выпученные глаза, опасение за новую шляпку, “Славься”, всадники, мундирный блеск, топот коней, колокольный звон.

Чуть живая она добралась до Варсонофьевского. Ей было скверно, она не могла избавиться от чувства физической нечистоты. С досадою она вспомнила, что этот Нил Сизов так и не показался.

На дворе была тишина, недвижные деревья, бледное вечернее небо. Вдали палили пушки, салютуя императору. Она подумала о другой толпе, на Семеновском плацу. Император Александр начал царствование виселицами. В Кремль он ехал при звуках “Славься”.

“Славься, славься, русский царь…”


К Сизовым она пришла утром. Нила опять не было. Сизова и при дневном свете показалась Лизе властной раскольницей. Но, пожалуй, старше, чем тогда, в сумерках. Нет, сказала, Нил не появлялся, она и сама не знает, куда кинуться.

– Может, случилось что?

– Бог не без милости, – с каким-то, как послышалось Лизе, высокомерным спокойствием ответила Сизова. – А у вас, барышня, что к нему?

Лиза на минуту задумалась. Сережа просил отдать из рук в руки. Однако не везти ж обратно в Петербург?

– Я мать ему, – строго сказала Сизова.

– Ну конечно, да-да, – поспешно согласилась Лиза, опять робея перед властным “боярским” взглядом и думая, как бы поскорее избавиться от опасной записки, которую она таскает при себе. – Да, да, отчего же… Ножницы у вас есть?

– И стираем, и шьем, как не быть, – усмехнулась Сизова.

Лиза вспорола материю, извлекла записку.

– Вот, пожалуйста, только прошу вас никому не показывать.

– Одному попу на исповеди, – недобро отшутилась Сизова. И прибавила: – Дай-ка, барышня, я поправлю.

Она быстрой стежкой, мелькая иглой, зашила лифчик, разгладила ладонью, подала Лизе.

– А спросит, как сказать? Лизавета Петровна, в номерах Литвинова?

Лиза заколебалась, нерешительно указала на записку: дескать, там все объяснено, поймет.

– Да вы не опасайтесь.

Сизова так открыто, так неожиданно улыбнулась, что Лиза тотчас назвала свой петербургский адрес.

– Ага, не здешние, стало быть, – отметила Сизова. – Ну хорошо, ладно.

На улице Лиза струхнула: оставила адрес, дура! Всегда эдак: скажешь, сделаешь, а потом – батюшки! Вот дура… Сережка хорош: отдашь Сизову, и больше ни гугу! Но ведь мало ли что, успокаивала себя Лиза, а может, правильно?

Успокаивала, но нехорошие предчувствия владели ею. Торопливо расплатилась в номерах, помчалась на Николаевский вокзал. До поезда было долго, на вокзале мерещились преследователи, она ходила в окрестных улицах, повитых паровозной гарью, холодными руками сжимала ручку баульчика, картонку с обновами. Нехорошие предчувствия не оставили и в поезде, и Лиза то и дело украдкой озиралась.


А в Москве продолжались торжества по случаю возложения короны на толстого мужчину в генеральской форменной одежде. И на супругу его – темноволосую женщину с бархатными глазами, в длинном платье из серебряной парчи с орденом святой Екатерины на пурпурной ленте.

В Успенском соборе придворная капелла исполняла “Милость и суд воспою тебе, господи”. Управляющий капеллой Балакирев, облаченный в мундир придворного ведомства, стоял на правом клиросе; его помощник, тоже в придворном мундире, Римский-Корсаков, высился на левом клиросе. “Милость и суд воспою тебе, господи”, – пели певчие. Рядом с Корсаковым поместился человек во фраке, единственный в соборе человек во фраке – художник Крамской. Он был назначен увековечить картину коронации. Крамской рисовал, певчие пели. Император, начавший царствование виселицами, входил в Успенский собор. “Милость и суд воспою тебе, господи”.

Он прочел символ веры, у него был мягкий голос простодушного, примитивного тембра. Митрополит возгласил: “Благодать святого духа да будет с тобой, аминь”.

Этим вот “аминем” и началось, в сущности, главное действо. В нем было множество ритуальных телодвижений и телоположений, бессчетное повторение господнего имени, надевание неудобных для головы шапок, изукрашенных драгоценностями, поднесение порфиры, державы, скипетра. В этом действе были протодьяконовский бас, коленопреклонения и лобызания, пальба и трезвон, народ, кричавший на всю Ивановскую и на всю Кремлевскую площади. И тяжелый взгляд генерала Черевина, и просветленное лицо Победоносцева, и вытянутый, будто аршин проглотивший Плеве, уже произведенный в тайные советники, и развернувший плечи Судейкин, еще не удостоенный полковничьего чина.

А после – иллюминация, гульбище на Ходынском поле, пьяное и людное, и торжественный марш в Сокольниках, тот самый коронационный марш, который сочинил композитор Чайковский с “величайшим отвращением”, а Танеев дирижировал в Сокольниках, очень хорошо дирижировал.

Руки уже не напоминали о зыбкой тяжести. Бог не выдал, сюрпризов не было. И все ж хорошо бы в Гатчину. Нет, надо ездить на Ходынское поле, где чернь опорожнила тысячи бочек пива, и в Дворянское собрание надо ездить, где танцует “эта сволочь”.

А на обширном дворе Петровского замка в трех громадных шатрах истово кушают шестьсот тридцать волостных старшин – подстриженные окладистые бороды, медали, крепкие шеи.

Потом стоя они истово слушают мягкий, простодушный, вразумляющий голос:

– Следуйте советам и руководству ваших предводителей дворянства и не верьте вздорным и нелепым слухам и толкам о переделах земли, даровых прирезках и тому подобном…

1

Агент-провокатор (фр.).

Глухая пора листопада

Подняться наверх