Читать книгу Глухая пора листопада - - Страница 6

Книга I
Глава четвертая

Оглавление

1

Настоящее торжество не в Кремле вершилось, а там, где Нил Сизов приютился. Май как из духовки шел. В озерцах яснела вода. Вечерами майский жук гуще жужжал. Паровозы на Смоленской дороге кричали будто октавой ниже: березняки да осинники, одевшись листвою, глушили их окрики.

Местность была в увалистых холмах. Если взойти на взгорок, хорошо видно, весело глядеть. Конечно, и за Тверской заставой рощи, там-сям огороды, но со здешним привольем не сравнить. Живи, радуйся. И дядя Федя по-родственному принял, точно Нил с Сашей уже повенчаны.

Всё в природе спокойным чередом. Хотя – нет, Дарвином доказано: сильный остается, слабый гибнет. Борьба за существование. Так-то оно так, да ведь в людском мире хуже: волк волка не ест, человек человека азартно жрет.

Сизов книжки привез. Казалось бы, самое время приняться, а его из дому тянет, не усидит в сторожке дяди Федора. А на вольном воздухе, в ходьбе этой какие там серьезности, так, чепуховые мысли какие-то, будто в мальчишестве. Да вот иной раз залюбуется Москвой-речкой (здесь верх ее, талые воды сойдут, богородицыной слезой будет), речкой залюбуется иль лесом, что на крутом левобережье, и вдруг Митя перед глазами встанет. Глядит с укором: благодать тебе, Нил, а мне, брат, темно и сыро, нет меня и уж не будет во веки веков.

На свет они погодками явились. Митя первенцем. Росли о бок. Нил в росте не отставал, в плечах тоже. Отец досадовал: “Что б тебе, мать, промежуток оставить – одежа бы с одного на другого перелазила”. А мать ему: “Твоя вина – дорвался!” Отец плешь почешет, бросит молоток, обнимет жену.

Отец-то у Нила неказист был, мать – красавица. К ней когда-то удалые ухажеры Ямского поля лепились, она нет да нет, вот бог, вот порог. Отец ста́тью не удался, зато рукомеслом взял. Ему обувь носили фасонную, сапоги заказывали. Митька и Нил с пеленок нюхали тяжелый запах товара, видели дугу отцовой спины и как торчат в его сжатых губах гвоздочки, один к одному, рядком.

“У Якова-то, – не сомневались соседи, – ребяты поднимутся, не иначе тоже тачать будут”. Вышло иначе. Едва поднялись, Сизов определил обоих в образцовую ремесленную школу в Грузинах. “Пущай по металлу обучатся”. Мать опешила. В дому она голова, а как мальцов определять, Яков не спросился броду: “По металлу!” Она вспылила, у нее это не в редкость. И что же? Оказалось, Яков-то сиднем сидит, но далеко целит. Яков своей Нюре как одну копейку: теперь, говорит, нужные, вот что. Да и почище моего пусть поживут, вот что.

В ремесленном стали учить и простой и технической грамоте, стали учить Митю на токаря, Нила – на слесаря. Мастер-наставник, махонький, седенький, пошучивал: “Глядишь, братики, дело свое взбодрите, а? «Металлические изделия. Братья Сизовы». А? Хе-хе! – Взденет очки, задумчиво, будто что припоминая, добавит: – Очень это возможно, ежели пофартит”. Ему-то, верно, не пофартило.

Ребят похваливали. Отец, лучась глазами, благодарил царицу небесную. Что ж до начальства в образцовом ремесленном, то уж тут Сизов отрабатывал как барщину: обувку чинил даром.

Но вот беда – недоглядел Яков Илларионович, как сыны к чтению приникли. Сам-то он книжек опасался, ровно дурной болезни. Духовные, конечно, исключение. Но для тех попа содержат в церкви Василия Кесарийского. И вот книжная зараза змеей приползла, шурх в двери – вот она я!

Ногами Яков Илларионович не топал, ни к чему это. И драть не стал. Сопливые были – пальцем не коснулся, а теперь поздно – вымахали с Ивана Великого.

Яков Илларионович подсел к книгочеям, чего-то незримое смахнул со стола, накрыл страницу ладонью.

– Та-ак, – вздохнул, – значит, пропадать надумали?

– Отчего, папаня? – удивился Митя.

– То есть как “отчего”?

Яков Илларионович, наморщив лоб, осуждающе пошлепал ладонью по книге.

– Дак это ж Некрасов, – встрял младший. – Мить, зачти.

– Цыц! – вскипел Яков Илларионович. – Я те зачту! Чтоб больше… – И швырком книгу. – Поняли?

– Нет, не поняли, – заупрямился Митя, хотя Нил и пихал его под столом ногою. – Мудрено понять, папаня.

Яков Илларионович уже поостыл, кротко высказался:

– Я вам добра желаю.

– Знаем, папаня, – согласился Митя, – да ведь и в книжках добро.

– Эх, не ведаете, что творите, – покачал головою отец. – Ну-ка, нам вот с матерью… – Он оглянулся на жену; та стирала, стоя к ним спиною, но по тому, как белье и вода все тише ходили в корыте, понятно было, что она прислушивается. – Да-а, – продолжал Яков Илларионович, – вот, стало-ть, скажите нам с матерью: кто вы такие есть?

Сыновья скупо улыбнулись.

– Э, стой! – прихмурился отец. – Говори: кто вы такие есть?

– Мы есть дети своих родителей, – почтительно отвечал Нил.

– Хорошо, верно, – почти удовлетворился Яков Илларионович. – А еще кто? По сословию-то кто?

– Мастеровые, – догадался Митя.

– Во, во, – возликовал Яков Илларионович, – загвоздил в точку. Мастеровые. Отсюда что? Отсюда вот что: дело ваше мастеровое, а книжки эти, пропади они пропадом, дело студентское. Что и заключается, – победительно резюмировал Яков Илларионович.

Нилу не хотелось огорчать старика. “Ладно, пусть его, – думал Нил. – Мы с Митькой схоронимся”. Но старший заершился. Дескать, не затем грамоту выучили, чтоб кабак от булочной отличать. Дескать, в книгах добро и разум черпаешь. Дескать… Тут мать распрямилась и таким это голосом, точно кочергу узлом вяжет: “Отец дело говорит, а вы поперек!” И у обоих братьев – головы в плечи.

От чтения, однако, не отпали. Тут у них, в доме, во втором этажике, Санька жила, девица еще, на суконной мануфактуре Бома работала; матери у нее давно не было, вдовый отец, дядя Федя, путевым сторожем на Смоленской служил, редко наезжал. У Саньки они и приловчились.

Скоро, впрочем, мать обнаружила, где сыновья сумерничают, и неожиданный укор выставила: “Что ж, олухи, девку-то хорошую позорите? Застрамят ее соседи”.

А Мите с Нилом, ей-богу, ничего “такого” в голову не забредало. Явятся к Саньке (Сашей звать стали), она, усталая, прикорнет за своей занавесочкой в цветочках, посапывает, слушать приятно, а Нил с Митей листками шуршат. Не торопясь читают, со смыслом и памятливо. Студент (началам механики в ремесленном учил) занятными книжками ссужал Сизовых. “Надо, – говорил, – больше читать и больше думать”. Сперва давал такие: “Пауки и мухи”, “История одного крестьянина”. Потом сказал: “Можно, господа, за Беляева приниматься”. Какой такой Беляев? Оказывается, “Крестьяне на Руси”. Для чего, зачем? “А для того, – отвечает, – что следует досконально штудировать крестьянский вопрос, ибо в России это вопрос вопросов”.

После маминой укоризны оба вдруг и приметили, что Саша вправду “хорошая”, да только не в одном, мамином, смысле, а и в другом, о котором вслух неловко говорить. Нил было надумал отстать, но Митька, ерш, на дыбы: “Э, предрассудки! Наши отец-мать понятия при крепостном праве получили”.

Яков Илларионович, конечно, тоже знал, где ребята сумерничают. А разве свяжешь? Очень он за них тревожился. Ужинать сядут, Яков Илларионович ввернет, что от книжек этих, пропади они пропадом, все на свете беды, бунты, смута, прежде смирно жили – и ничего, кормились, да еще как, жирнее нонешнего, а теперь какие-то злодеи-социалисты обнаружились, бомбы в живых людей кидают, из револьвера палят, ни царя небесного для них, ни земного, всё тьфу. И чего только полиция ушами хлопает? Он бы, Яков Илларионович, словил, загнал бы черт-те куда, хоть на остров Сахалин.

Митя с Нилом не спорили. Молчок. Пусть отец что хошь, а они ложками стук-стук. Но опять-таки Митька сорвался.

– Ругаешь социалистов всяко, а сам и в глаза ни одного…

– Не-е, я бы их, супостатов, порешил, – загрозился Яков Илларионович, который, что называется, и куренка в жизни не обидел.

– А вдруг, батя… Вдруг на поверку сын твой Митька как раз и есть социалист?

– Прикуси язык, дурень! – крикнула мать.


Социалистами сыновей своих Яков Илларионович не увидел. В ту осень, когда ребята в мастерские Смоленской железной дороги устроились (рукой подать, за вокзалом), занемог он жестокой горячкой. Загорелся как сушинка, в два дня и убрался. Мать не голосила. Инструмент, покинутый навсегда, в руки брала. Возьмет и смотрит, смотрит. Митя от нее ни на шаг: “Мам, а мам”, – не слышит. Нил плакал.

Стали жить втроем. Митя и Нил до последнего пятака всё матери отдавали. Хорошие получки у них были, потому что большие ремонты начались. Мать раньше, бывало, посмеется: “Вот уж, Яша, ребяты на ноги встанут – покатаемся как сыр в масле”. Теперь она не то чтобы постирушки сократила, а еще дольше в господских домах пропадала. Они чуть не на коленках: “Не надо, мам! Чего нам не хватает? Христом-богом просим!” Она ладонью тронет их колкие уже щеки: “Мне так лучше”.

2

Обоих Сизовых быстро аттестовали в мастерских: из тех, мол, которые “божьей милостью”. Мастер, сам токарь и слесарь первой статьи, откровенно, не боясь, что молодые задерут нос, признавал: “Брательники эти паровоз из проволоки сладят”.

В огромных мастерских Нилу с Митей все по душе пришлось. И сама их огромность, не то что закутки у “рашпилей”, как прозывали мелких хозяйчиков; и машины “на чистом электрическом ходу”; и германской выделки инструмент. А работы не муторные, всякий раз как загадку отгадываешь.

Составилась у Сизовых “умственная” компания. Даже Лоскутов примкнул, человек серьезный, самостоятельный, повидавший белый свет. Он не только в Питере иль в Кронштадте токарничал, но и за кордоном, на Льежском оружейном… Этот вот Лоскутов и предложил однажды: “Хорошо бы, братцы, в обед не турусы на колесах, а газетку сухомятникам!” Кто жил далеко от мастерских, прозывался “сухомятником”, потому что харчи брал в узелке. Сизовы хотя и не брали, домой в обед бегали, но поддакнули Лоскутову.

Газеткой не обошлось. Мало-помалу то Успенского Глеба, то про Гарибальди, но все цензурой дозволенное. А не дозволенное цензурой – вечером, для немногих. Теперь и дома можно было, Сашу не беспокоили.

Она сама обеспокоилась, пришла как-то.

– Можно? – спрашивает. – А то скучно.

Косынка на ней была новенькая, такой Сизовы раньше не видели, и ботинки новенькие, на каблучке и со шнуровочкой. Улыбается скромненько. Хозяева еще и рта не открыли, как Гришка-красавчик, из медницкой, Гришка-кавалер выискался:

– Отчего же, коли скучно. Пожалте, пожалте.

И так это особенно на Сашу глянул, Нила с Митей на кривой объехал.

– Заходите, Саша, – промямлил Митя, вдруг обращаясь к ней на “вы”.

Гришка, разлетевшись, табуреточку подал и даже будто пыль с нее смахнул, как половой. “Ишь, шельма”, – неприязненно подумал Нил, а у Саши глаза смеются. Митя просительно скосился на Лоскутова, тот и завел:

– Стало-ть так, господа, приезжаю я в Кронштадт, от Питера это неподалеку, городок на острове, кругом, значит, вода. Само собой, пароходы разные.

Пощуриваясь, ковыряя в ухе, Лоскутов нес околесицу. Саша вежливо слушала. Сидела она прямо, руки вытянула на коленях. Гришка постреливал в нее зенками, бровями поигрывал. Нил и Митя, изображая равнодушие, злились. Мастеровые покуривали, усмехались: “Горазд Лоскутов лапти плести”.

Саше чудно было. И чего собрались? Водку не пьют, даже книжку не читают. Эка невидаль, приехал дядька в какой-то там… (Она позабыла, какой город.) Ну, в завод нанялся, куда ж еще?.. Гришкино внимание льстило Саше. Но вот если б заместо этого парня да Нил… Она догадывалась, что Нил сердится. “Позлись, позлись, – тешилась, – а то ходишь мимо”.

Право, Гришка нахал: ишь, бровками дергает, Скобелев-победитель. А Санька-дуреха млеет. Своя-то она своя, но попробуй-ка читать при ней “Устав боевой дружины”.

У Саши наконец скулы задрожали от подавленной зевоты. Гришка вызвался было проводить, да она ему: “Благодарствуйте, мне рядышком”, – и, округлым плечом дверь нажимая, перехватив взгляд Нила, вдруг и зарделась.

– Посиделки, – проворчал Лоскутов. – Время даром… В другой раз умнее будете.

Кому он выговаривал, Митрию ли с Нилом, Гришке ли, разлетевшемуся со своим “пожалте”, неясно было.

В следующую субботу прочли “Устав”. Митя отрубил: “То, что нам нужно! Действовать!” Нил отмалчивался. У него свои соображения, да на людях неохота с братом перекоряться. “Устав” этот что? “Устав” требует полного признания программы партии “Народная воля”. А Нил, по правде сказать, и про “Черный передел” подумывал, отрицающий террор. Эти ж вот дружины названы боевыми, и каждый, кто в них, обязан участвовать в терроре: кому заводского доносчика убрать, кому предателя-шпиона, чтоб в охранку не шастал, а кому и покрупнее дичь срезать, коли призовут. Но ведь и то в расчет взять – кто важнее императора? Ну одного убили, другой сел, и теперь уж порохом вовсе не пахнет.

Нил отмалчивался. Да в общем-то, все смешались. Словно бы тяжестью их придавило. Не газетки “сухомятникам” пощелкивать, не книжки разбирать. Тут кровь, смерть, виселица, тут отчаянность во какая нужна. Работу забастовать – почему и нет, если прижмут? Но чтобы это с бомбой выскочить… Да-а-а, смешались мастеровые. Лоскутов тоже вроде смутился. Эх, не ко времени он, не подошло тесто, хоть и дрожжи есть.

– А я, братцы, – молвил Лоскутов, глядя в сторону, – я так, для ознакомления. – Он помолчал. – Чтоб знали вы: есть такие дружины. А лучше сказать – бывали, потому жандармерия, известно, гадов своих во все дыры запускает… Ну для ознакомления, значит, спешить-то нам ни к чему.

Митя Сизов загорячился, вспылил, совсем как мать. Лоскутов внушительно и намекающе пресек:

– Ты за всех не ответчик. Желябов, покойник, советовал: лучше меньше, да лучше.

Мастеровые разошлись. Митя напустился на брата. Нил отвечал, что хотел бы прежде определить суть несогласий “Народной воли” и “Черного передела”. Дмитрий растопырил пальцы.

– Разные, видишь? Пальцы-то, говорю, разные, а на одной руке и одному человеку служат.

Нил показал сжатый кулак:

– Так-то способнее. Верно?

Но Дмитрий свое не отдавал.

– Возьми, Нилка, семью. Муж с женой не во всем сходятся, а живут вместе и вместе детей растят. А ты – “несогласия”! Чему удивляться! Вот если бы их не было, тогда бы да, тогда удивляйся. – Он тряхнул черными, с блеском, такими же, как у брата, волосами. – Я тебе скажу: противно будет жить, если все на одну резьбу. Если такое случится, род людской вымрет. Ей-богу, вымрет!

– Эва хватил, – рассмеялся Нил. – Быть такого не может.


После неудачной попытки устроить боевую дружину Лоскутов, похоже, охладел к сизовской компании. А вскоре, ни с кем не простясь, исчез. Однако перед тем познакомил братьев Сизовых с человеком в рыжих вихрах и обильных конопушках. Сказал: Савелий Савельевич, нелегальный, беречь надо Савелия Савельевича. То был Златопольский, член исполнительного комитета “Народной воли”, о чем, разумеется, Сизовым знать не полагалось.

Савелий Савельевич не часто навещал Тверскую заставу. Наверное, не один сизовский кружок занимал его время. Но уж когда приходил, очень горячо, толково беседовал и о французской революции, и о борьбе за политические права, без которых не видать народу свободного существования, и об идеалах социализма. Беседовал однажды и о Парижской коммуне, всех увлек, а больше других, кажется, Нила. О делах же практических Златопольский, несмотря на тоскующие намеки Дмитрия, не заговаривал.

Практические дела, впрочем, сами набегали. И как-то так оборачивалось, что в застрельщиках ходили Сизовы.

Ученик был у них в мастерской, тихий, старательный, да на беду, не потрафил чем-то мастеру, тот ему и скостил помесячную плату. Ни много ни мало – на пять целковых скостил! Мальчонка плакал, мастер пихнул его взашей, а тот к Сизову-старшему: “Дядя Мить, заступись!”

Мастер осерчал: “Не лезь, Сизов, твое дело сторона”. – “Это, может, ваше дело сторона, господин мастер, – возражает Дмитрий, – а наше – артельное: вы ж знаете, парень и сестренку, и больную мать содержит…” Токари, слесари вокруг сгрудились. Мастер самолюбивый, ежели б один на один, а тут все смотрят, нельзя отступить, он и Митьку послал “вдоль по Питерской”. Выдвинулся младший Сизов: “Нехорошо, господин мастер. Ведь сами понимаете, разве справедливо…” Мастер и этого обложил выше макушки. Нил крикнул: “А что, ребята, так и утремся?” Народ молчал, мастер ободрился: “Утрешься!”

В конторе брякали счеты. Конторщики уставились на Сизовых. “По какой надобности?” – “К начальству”, – хмуро ответил Дмитрий.

Начальником мастерских Смоленской дороги был пожилой холеный инженер, пенсне у него сверкало, манжеты, запонки-камушки тоже сверкали.

Дмитрий, вольно заложив руки за спину, рассказал, что произошло. Инженер произнес наставление – кто есть такой господин мастер. Выходило, мастер прав.

– Да ведь какая ж это бережливость? – рассудительно отвечал Нил. – Железной дороге, господин начальник, выгоднее хороших работников выучивать, как этот мальчик. А голодом морить и невыгодно и позорно, не по-человечески.

– Гм! Экономия, выгода. Вот как? – Инженер снял пенсне, по лицу его мелькнула улыбчивая тень. – Гм! А вы, однако… Хорошо, я подумаю. Можете идти, улажу.

– Вот так-то оно разумнее, – похвалил Дмитрий.

– Н-да? – иронически отозвался начальник. – А кстати, ваши фамилии? Сизовы? А-а, как же, как же, – протянул инженер. – Наслышан. Ну-с, можете идти, желаю здравствовать.

Вечером, уже на улице, окликнул братьев конторский сторож:

– Эй, ребята, погоди-кась… Только это вы оттеда вышли, а к начальнику один из ваших, из слесарей. Как его, мать его… Куликов, что ли? Да из ваших, из слесарей.

– Куликов, – сказал Нил.

– Во, во, тараканом забег к нему: эти, грит, Сизовы первые у нас заводилы, не иначе, грит, сицилисты, господин начальник.

– Ну? – рванулся Дмитрий.

– Вот те и ну! А наш-то, Орест Палыч: мне, вскричал, наушников не надоть, ты, грит, беги еще и на меня доведи.

– Ох ты, – обрадовался Нил, – молодцом наш инженер.

– Ладно, – нахмурился Дмитрий, – тут другое: этого Куликова гнать, суку, вот что. Нынче – к начальнику, завтра – к жандарму.

– Известно… – утвердил сторож.

После Рождества выдалось “практическое дело” крупнее. Расценки снизили, мастеровщина взбурлила: “Последнюю шкуру дерут!” И гурьбою к Сизовым: “Что же это такое, а?”

Инженер принял сухо:

– Правление в силу разных причин не может платить по-прежнему, вы, господа, как я заметил, понимаете… Ну-с, не может.

– А рабочие, Орест Павлович, – попытался объясниться Нил, – не могут в силу одной-единственной причины: нам, как и вам, есть надо.

– Не моя власть, – пожал плечами инженер.

– Да ведь и от нас кое-чего в зависимости, не так ли? – пригрозил Дмитрий.

– Это уж как угодно-с, – опять пожал плечами Орест Павлович. – Одного не забывайте: Россия не Англия.

– Не Англия, – бойко согласился младший Сизов. – Но может обернуться Ирландией.

Вроде бы комитет собрался у Сизовых. На другой день предъявили в контору письменное требование, Орест Павлович раскричался, потом утих. Помолчав, нервно пощипал бородку, сказал, что передаст требование в правление железной дороги. Но пока просит работать, потому что каждый пустой час приносит такие-то и такие-то убытки.

Единодушия в мастерских не было. Одни нехотя соглашались встать к работе, но большая часть уперлась на своем. Гришка-кавалер орал, что нечего ждать, хватит, надо-де контору крушить. Сизовы кричали, что нет смысла, этим, мол, не пособишь. Какое там!

Еще с ночи ударил крещенский мороз. Теперь, утром, все бледно курилось. На путях хрупко повизгивали колеса, пар из локомотивов бил как хлыст. Конторское красного кирпича здание обметало сединой.

Сторож воински, храбро раскинул руки: “Стой! Не пущу!” Его оттолкнули. Минуту спустя брызнули, как от взрыва, стёкла. Послышались крики, стук, грохот, дребезг.

Контору громили недолго. И как-то тотчас иссякла ярость. Ребячески озираясь, утирая пот, ощущая бессмыслицу погрома, мастеровые торопливо вернулись к станкам, к верстакам и с какой-то виноватой жадностью, одержимо принялись за дело.

Сизовы из мастерской не выходили, они не громили контору, но тоже, как все, чувствовали что-то унизительное, беспомощное и тоже, как все, работали одержимо, точно наверстывая упущенное.

Вскоре явились жандармы. Кони, прядая ушами, пугливо косили на черные локомотивы, на вагоны, на весь этот чуждый им мир железа, пара, угля.

Велено было шабашить. Вошел офицер, капитан кажется. Высокий, гибкий, смотрел весело, все в нем будто играло, в руке листок – список зачинщиков и смутьянов.

Глядя на офицера, Нил вдруг испытал оскорбительное чувство бессилия перед таким же, как и он, двуногим существом, разве лишь одетым в платье особого фасона. И еще сознание своей малости, своего ничтожества пред тем мертвенным и холодным, что слышалось в скрипучем слове “государство”. Нил испугался. Его испуг был похож на детский: как в темноте или у кладбищенской ограды. Но притом Сизов сознавал, что трусит, собственно, не этого капитана, не этих жандармов, а вот того, безликого и скрипучего, которое стояло, как морок, за ними.

Капитан не торопясь, гурмански приступил к арестованию. Он будто еще повеселел, выкликая фамилии, означенные в “черном списке”. И те, кого офицер называл, покорно, бледнея, с потерянной, кривой улыбочкой отходили в сторону.

– Сизовы, – все так же весело произнес капитан.

– Вот те раз: во чужом пиру похмелье… – высоко, чуть не сорвавшись, прозвенел Дмитрий.

Капитан взглядом полоснул его как клинком.

– Ладно, ужо похмелишься!

Арестованных набралось десятка три. “Бежим, как поведут”, – шепнул Нил. Дмитрий засопел: “Не башиловские яблоки”. (Мальчишками лазали по башиловским садам, что за Ямским полем, всякий раз счастливо уходили от сторожей с дробовиками.) “Сбегу, пра, сбегу”, – шептал Нил, уже не страх чувствуя, но азарт. И громко обратился к капитану:

– Ваше благородь, дозволь оправиться.

Офицер поискал глазами просителя, осведомился:

– Обмарался?

– Около того, ваше благородь, – скорбно отвечал Нил, прижимая руки к животу.

Капитан усмехнулся.

– Сведи его, Ильин. – И уже вслед крикнул: – Да побыстрее там.

Сортир был просторный, как в казармах.

– Ты, парень, мигом, – буркнул жандарм, не переступая порога и крутя носом.

– Мигом, дядя, только вот запором маюсь.

– Меньше жрать надо-ть, – выставил диагноз жандарм, недовольный дурацким своим постом у заводского ретирадного места.

Сизов уединился. В разбитом окне розовел и клубился полуденный мороз. Нил примерился к оконному проему. Нахлобучил шапку. “И-эх, спаси и помилуй!”

Зайцем стреканул он за груды ржавого железа, на цыпочках, как пританцовывая, скользнул меж дымивших холмов шлака, выскочил позади пакгаузов на запасные порыжелые пути и припустил во все лопатки. Он несся в сторону Ваганькова, хватая грудью студеный воздух, перепрыгивая стрелки, мотки проволоки, шпалы, поленницы.

3

За старшего Сизова взялся плотный господинчик, брюхастенький, русый, с выпуклыми глазами бутылочного стекла.

Дмитрием Сизовым занялась не мелкая охранная сошка, а сам Скандраков, Александр Спиридонович Скандраков, начальник московского секретно-розыскного отделения. Приятель и сослуживец Судейкина, он не без основания считался alter ego[2] главного инспектора государственной полиции.

Дмитрия Сизова отделили от прочих. Не потому, что он не участвовал в погроме конторы. Нет, г-н Скандраков отделял овец от козлищ. В этом Сизове он угадывал запевалу.

Как и Георгий Порфирьевич, Скандраков принадлежал к розыскным деятелям новой формации. Ему претило показное жандармское рвение, ничего не значило число уловленных. Во сто крат была для него важнее паутинная осведомительская сеть, а не дуроломное изъятие недозревших преступников.

– Прошу садиться.

Скандраков помещался далеко от Дмитрия, на другом конце узкой длинной комнаты. “Боится, сволочь”, – подумал Сизов, вглядываясь в брюхастенького.

И тот, казалось, тоже не без интереса всматривался в Сизова. Потом заговорил. Неторопливо и очень уверенно, будто наперед все зная. Тоном строгим говорил, но не угрожающим. Глаза грозили, голос нет.

Противоречивость эта раздражала Дмитрия, он, однако, вспомнил, что́ Златопольский рассказывал о поведении революционеров в застенках, и решил блюсти вежливость, собственное достоинство, а главное – “не давать фарисею ни зацепочки”. Но это-то последнее и оказалось самым трудным.

На утверждение Скандракова, что он, Сизов, давно уже “в революции”, Дмитрий возразил:

– Какая там “революция”? Я в мастерской с шести до шести, а то и на весь вечер останусь. Книжку почитать и то времени нет.

– Тэк-с, на книжку времени нету? Да они небось трудные, а? – Скандраков проницательно улыбнулся. – Политическая экономия, да? Миртова “Исторические письма”? – И наклонился доверительно: – А кто советует такое читать? Ведь есть благодетель – советует? И номерок “Народной воли” принесет, не так ли? Ну-с, какие ж мы книжки читаем?

– А какие подвернутся.

– А где ж берем?

– Покупаю.

– И “Народную волю” покупаем? Вы же народоволец, а?

– Я про таких не слыхал.

– Да? Простачком будем прикидываться? Я не я? А ведь как бы не пожалеть: мышеловочка хлоп – и пожалеете. Вы, Дмитрий, в расцвете, руки золотые. Ну зачем это вам, к чему? Всё впереди, ан вдруг и мышеловочка. К чему этакое?

“Сволочь, – накалился Сизов, – пожалел волк кобылу”.

– В толк не возьму, чего держите? – спросил он, глядя на Скандракова с плохо скрытой ненавистью. – Контору не громил, всякий подтвердит, а меня вторую неделю ни за что ни про что. Работать надо, матери помогать, я, может, уж сороковку потерял.

– Очень понимаю, – живо откликнулся чиновник. – У меня, Дмитрий, тоже мать-старушка, как не понять. Примерный сын, похвально. А мы вам, Дмитрий Яковлевич, за все и заплатим. Что? Ой, господи, как же вы так превратно поняли? Деньгами заплатим. Что-с? Привыкли работать и за работу получать? Опять же похвально. А как иначе? Без труда не вытащишь и рыбку из пруда. Конечно, за работу. Мы работу дадим. Мы здесь тоже в социализме малость смыслим, да, да, не думайте, пожалуйста. Вот хоть меня взять. Не улыбайтесь, не улыбайтесь. Я, ежели хотите знать, социалист. Но государственный! Да-с, государственный социалист. Коли изволите, социал-монархист. В социализме есть зерно истины. Капиталисты, согласен, обиралы, наживалы, захребетники. Но только твердая власть может защитить бедных, заставить богатых поделиться с бедными. А нам мешают, не дают, к жестокости понуждают. А куда, к чему зовут вас народовольцы? “Воля”, хе-хе-хе… Да они к власти рвутся, сами для себя, вот что, Дмитрий Яковлевич. Вы хоть и народоволец, да они и вас вокруг пальца обводят, а мы вам, ей-богу, поможем.

Сизова поташнивало. Встать бы да и хрясть эту сволочь по соплям, встать да и припечатать, чтоб дух вон. Но Сизов не взорвался. Повторял:

– Другой работы не возьму, я свою люблю. И денег не возьму. Отпустите вы меня, не наигрались, что ли?

– Какая игра? Какая игра, господин Сизов? – приобиделся Скандраков и короткими ножками посучил. – Кто же это играет? Я с вами играю? – И выдохнул с чувством: – Эх, Дмитрий, Дмитрий!

– Знаю, как вы играете, – бухнул Сизов.

– Знаете? Откуда же? Кто рассказывал? Ведь не с неба ж, а? Ну кто? Кто?

– Насильничаете, – озлобился Дмитрий, сознавая, что не следует так отвечать, но уже почти не владея собою.

Теперь Скандраков и вправду обиделся. Новатор в секретной полиции, он не считал себя инквизитором, понимая насилие в прямом, физическом смысле. Замечание Сизова задело его.

– У вас к нам нехорошее отношение, – молвил Скандраков со строгой укоризною. – Мы отечество от хулы и хаоса бережем, а вы… “насильничаете”! Ну кто это вам внушил? Откуда вы это взяли? Я вам открою: раньше, в прежние-то времена, бывало, хотя и тут много напраслины возводят. Но теперь! Э нет, Сизов, вы это запомните: никаких насилий. Вы вот лучше скажите-ка, кто вам внушил такое?

– Ничего не скажу, оставьте меня.

Скандраков молча рылся в бумагах. Потом устало вздохнул.

– Н-да-с, характерец у тебя, Сизов, не леденец. А братец единокровный, тот, знаешь ли, покладистее.

Дмитрий не понял. Только будто гром отдаленно прогремел.

– Помоложе годами, – продолжал Скандраков, твердо уставляя в Дмитрия бутылочные глаза, – помоложе, но, знаешь ли… – Он приложил палец ко лбу. – Себе на уме молодой человек-с.

Сизова как на ухабе подбросило.

– Врешь, сволочь!

Бдительный палец Скандракова мог бы и не нажимать пуговку электрического звонка: верзила-гайдук был уж в кабинете.

– Ничего, ничего, – повторял Скандраков, адресуясь не то к верзиле, не то к себе самому, а может, и к Сизову. – Ничего, бывает. – Он щелкнул серебряным портсигаром. Удивительно, как портсигары вовремя приходят на помощь чиновникам политической полиции. – Садись, садись, Сизов. Куришь?

Дмитрий кивнул. Ему было так скверно, что он и не подумал, следует ли тому, кто “в революции”, одолжаться табаком у врага. Гайдук подал папиросу, поднес спичку. Дмитрий затянулся, голова у него пошла кругом, точь-в-точь как в мальчишестве, когда он впервые прилепил самокрутку на мокрую губу. Скандраков поплыл, по столу заходили враскачку медные высокие подсвечники, Дмитрию казались они циркулями, какие были в чертежной при мастерских.

Скандраков опять заговорил. Он не называл имени Нила, он как бы в пространство рассуждал о тех, что “хоть и помоложе, но…”. И Дмитрий уже не вскакивал, не кричал, а сидел пригнувшись, зажимая в кулаке папиросу, и, коротко, быстро затягиваясь, слушал Скандракова:

– …выпустим, конечно, зачем держать, но я не вправе скрыть некоторые обстоятельства: станут часто сюда приглашать, вам, батенька, от этого не уйти, ну и, натурально, заподозрят товарищи ваши, то-се, шепотком, а потом, смотришь, и нож найдется, как уже случалось не раз. А скрыться… – Он ладошками в стороны махнул, как ангелочек крылышками. – Скрыться, не обессудьте, не придется. Вы вот не цените моей доверенности, а я вам прямо говорю: филеров приставлю-с. И, ей-богу, зря упрямитесь.

Освободили на масленицу. Сизов, щетинистый, вшивый, вышел из арестантского дома в гукающую теплую метелицу. Он чуть было не угодил под бубенчатого троечника, бабьи румяные лица вспыхнули, из трактира пахнуло блинным духом, и Дмитрию вдруг захотелось плакать, напиться и плакать, обминая пальцами чьи-то обнаженные круглые плечи.

Сани летели плавно, как сама государыня-метелица, Дмитрий слышал женский смех. Наверное, и мужчины смеялись, он слышал только женщин. А сани мчали к Новодевичьему монастырю, туда, где гуляет широкая масленица, где балаганы, горки и снежный дым над Москвой-рекой, до самых Воробьевых гор. И по Тверской бежали санки, легко оставляя позади унылую конку, к Петровскому замку летели, на большой круг в роще, где тоже гуляли.

Уже болезненной синевою подрагивали керосиновые фонари, уже освещались окна, в них шатались тени, а метелица все гукала, ходила плавно, как и положено на Москве в масленую неделю.

Мама поднялась, у Саши ладони метнулись к щекам. Мама не кинулась, не обняла, брови у нее затрепетали, еще черные красивые брови, такие же, как у сыновей, мама не кинулась, не обняла, а перекрестила дрожью пальцев и молча поклонилась низко.

– Здравствуй, мам.

Она заплакала.

– Нил дома?

Он же видел, что брата нет. Он спросил машинально, про Нила подумав мельком. Молчаливый мамин поклон сразил его, ему нужно было услышать ее голос, вот он и спросил про Нила. Но она не отвечала, она плакала. Дмитрий взглянул на Сашу. Саша медленно отняла ладони от щек и опустила глаза, и Дмитрий опять подумал про брата, но уже не машинально, не мельком, а с отчетливой, пронзительной тревогой.

4

У Никитишны, в “гранд-отеле”, чуть не исподнее пропивали: потому как масленица и без “монаха” обойтись нет возможности.

“Гранд-отелем” именовал эти смрадные подвалы сосед Нила, бывший акцизный чиновник, насмерть отравленный зеленым змием. А “монахом” прозывался штоф оглушительной водки, и разминуться с ней, да еще на масленую, действительно никаких способов не обнаруживалось.

По случаю праздников хозяйка оделила братию полудюжиной сальных свечей, и теперь в гостиной или в зале, то есть в одном из самых обширных подвалов, относительно сухом и теплом, стабунилась вся золотая рота. Благодушно присутствовал и городовой, тоже здешний обитатель, с очень звучной фамилией – Сенатский.

И сама Никитишна, ворчунья и скупердяйка, но, приглядеться, не такая уж и ведьма, завернула к постояльцам, и рюмочку восприняла, и угощением не побрезговала.

Угощение было копеечное – рыба вареная. Зато бутылки – початые и еще не початые – составляли главную часть пиршества, как пожарный обоз во время смотров у Китайской стены.

– Не откажи, – ласково подносил хозяйке рябой мужичонка в красной палаческой косоворотке. – Выпей, родная.

– Пусть Манька спляшет тогда уж, – кобенилась Никитишна. – Коза, а Коза? Слышь, что ли? Будет тебе… – она вышамкала непристойность.

Из тонувшего в темноте угла отозвался плаксивый, с придыханиями голос:

– Только Сенечку приворожу, Никитишна требует…

Публика расхохоталась. У Никитишны мелкие слезочки брызнули, так и залилась. А рябого в красной рубахе облапил, покачиваясь, чубатый Вася-драгун и тоже пристал:

– Выпей, ваше благородь, мы ж к тебе всей душой!

– Гм… душой! – потешалась Никитишна, отпихивая его руку со стопкой. – Иде она у тебя, душа-то? Черту заложил душу-то.

Всякого, не в ладах кто с полицией, Петербург выручал проходными дворами, а Москва – подвалами. В отличие от петербургских, обособленных, наглухо замкнутых, московские подвалы дружественно сообщались то дверью, невесть для чего сделанной, то каким-то пещерным лазом, то почти крысиным ходом, как бы прогрызенным в кирпичной кладке. Можно было, как в здешних, приютивших Нила Сизова, нырнуть в преисподнюю у Красных ворот, а вынырнуть на свет божий чуть не на Каланчевской площади. Ничего не стоило заблудиться в подземельях, где утробно урчали сточные воды, где тьма пахла поганками, рухлядью, где ненароком и на труп наскочишь да и заорешь благим матом.

Народ тут подбирался лихой судьбины: уголовные и бродяги, не помнящие родства, всяческой масти разнесчастные, изъеденные алкоголем, как ржой; банкрутные, по миру пущенные удачливым конкурентом; проститутки, почти вышедшие в тираж; да и фабричные случались. Живали (вот как у Никитишны Сенатский) и “духи”, то есть городовые в веригах многодетности.

Хозяйке за ночлег постояльцы платили рупь-полтора помесячно, “духу” накидывали кто гривенник, кто пятиалтынный; тот в благодарность упреждал о налетах полиции.

Сенатский, бывало, и оплошает, но уж Никитишна “духов” угадывала, как ненастье, – поясницу у нее будто свербило. Тогда она командовала, как ротмистр: “Рысью марш!” – и постояльцы, подхватив портки, кидались врассыпную. И точно, полиция, стараясь не замарать шинели, заглядывала в подвалы. А там, понятно, ни единой рожи. Долг службы исполнив, полиция верталась, зажимая в пудовых кулаках чаевые, сунутые Никитишной “за беспокойство”.

Теперь, на масленой, незваных гостей не опасались, Сенатский с благодушным упорством наливался спиртным, крестец у хозяйки не свербил, она “музыки” требовала, и Вася-драгун раздувал “венку”.

Заиграй, гармонь моя,

Последний день гуляю я.

Гармонь нова, в три баса,

Играет разны голоса…


Нил Сизов тоже выпил, лежал в стороне, у стены. Стена была ласковая, для ночлежника самая выгодная, потому что за ней помещалась котельная, полнившая этажи бархатным калориферным теплом. Нил спиною к стене привалился, подперев рукой голову, смотрел на чубатого Васю, на усердного Сенатского, на мужика в палаческой рубахе, на хозяйку, уже захмелевшую и поскуливавшую в такт гармонике: “Их, их, их…”, на всю эту встрепанную полупьяную публику, озаренную сальными свечами.

После побега и всяческих мытарств по Москве, вдруг оказавшейся для него чужой, враждебной, Нил приткнулся к Никитишне. Паспорта она не требовала, в участке жильцов не отмечала, жить было можно.

Дома, у Тверской заставы, Нил боялся показываться. Он подкараулил Сашеньку, когда она возвращалась с фабрики, рассказал все без утайки. Сашенька ахала, костила жандармов, голосок у нее дрожал, и Нилу было сладко ее сочувствие. От Сашеньки он знал, что Митьку не выпускают и передач не берут, а мать околоточный пытает, где, мол, твой меньшой.

Потом они встречались с Сашей в сугробистых улочках Ямского поля или близ Грузин, в слепых проулках. Хорошо было им, да в мороз не разгуляешься, а в трактиры и чайные Сашу не затянешь – стесняется. Она забирала грязное белье, приносила чистое, уверяя, что Анна Осиповна выстирала; Нил знал, что не мама, и ему было приятно. Саша и пироги носила, и тут уж Нил наверняка знал, что мамины, потому Саньке, не в обиду будь сказано, таких ни за что не напечь.

Опасливо, страшась розыска, но работать Нил все ж нанялся. Мастер спросил было паспорт, Нил обещал принести, когда хозяйка вернет, взяла-де для приписки. Но дни плыли, а слесарь Сизов обещания не выполнял. Мастер то ли позабыл, то ли не хотел расставаться из-за пустяков с дельным парнем. Попробуй-ка найти такого слесаря для этих проклятых камер, где налаживались сушильные машины.

Работа и впрямь досталась не малиновая. Смоленские мастерские добром не однажды помянешь. Был бы градусник в сушильных камерах фабрики Гюбнера, никак не меньше шестидесяти показал бы. Нескончаемой цветастой лентою натекал ситец из-под вальцов набивных машин, струился, подрагивал, пари́л на горячих металлических валиках. Ситец просыхал в несколько минут, Нил в своей ситцевой рубахе мок тринадцать с половиною часов. Дышать было нечем. Вдруг сожмет, стиснет в груди, как перед смертью. Выскочишь, черпанешь из бочки, вода ледяная в ковшике позвякивает, и опять в сушильные камеры, как в первый день творенья, когда ничего не видать было, одна мгла да дух святый. Тринадцать-то с половиной часиков отдашь хозяину, господину Гюбнеру, изойдешь влагой, как гриб, тогда и в подвале у Никитишны под шум, гам, писк уснешь мгновенно, будто свечку задуют…

– Манька, стервь, долго будешь… – уже не шутя расходилась Никитишна, опять загибая соленое. – Сенька, пусти, хватит. И чего нашел, а? – недоумевала хозяйка, обращаясь к постояльцам.

– А вот мы их чичас, – петухом кричит рябой, ляпает себя по бокам. – Окропим, – кричит он, крючковато захватывая бутылочное горло. – Эй, тама, многая лета-а-а!

Публика, кто еще на ногах, устремляется с хохотом в дальний темный угол, к рваным грязным занавескам, но Коза уже выскакивает, спешит к столу, и Сизову видно, как Манька, испитая, простоволосая, слабо машет рукой Васе-драгуну: начинай, мол, я вот только горло промочу. Она опрокидывает почти полный граненый стакан, а рябой, шутовски приседая, похаживает вокруг нее, верещит:

Тебя Сенька усладил,

А ты нас услади,

Тебя Сенька усладил,

А ты нас услади…


Костистое лицо Маньки мучительно морщится. Но вот уж Коза головой мотнула, оправила кофточку на плоской груди, вот уж выступила-переступила одной ногой, другой ногой, будто определяя, послушны ль они и ладно, хорошо ль ведет “Барыню” Вася-драгун, и тут уж Нил замечает, как Манька будто вся меняется, все в ней пружинно и точно на местах устанавливается. И гордячкой, недотрогой выходит, неприметным почти движеньем плеча убирает с дороги рябого, всех убирает. Бывали дни алмазные, танцевала Мария так, что господа к ней с цветами и шампанским ломились. А теперь у нее Сенька в полюбовниках, карманный сухаревский мазурик, да и тот нос дерет, молодуха, говорит, у меня на Сретенке, пальчики оближешь. Вот он, Сеня, выполз из угла, руки, худенькие, верткие, в карманы посунул, в зубах папироску прикусил, на затылке мятый плюшевый цилиндр. Фартовый малый Сеня, только на правый бок косенький, били его как-то у Сухаревской башни, ломали ребра. Ну-ка, Сеня, посмотри, полюбуйся, как Манька твоя, танцорка, выказачивает.

Всех она взметнула своей “Барыней”. И акцизного, который всхлипывал, и рябого, что стоял раззявив рот, и женщин, таких же, как она, проституток, сестрински обнявшихся на лавке, и городового Сенатского, забывшего закусить, и Сеньку, который оглядывался, как бы делясь своим восторгом, и Никитишну, прижавшую к губам кулачок, точно в радостном испуге. Нил Сизов уже не лежал, не поддерживал голову рукою, он вскочил на ноги. Вот же, проносилось у него в голове, по-скотски живут, а живут, ни хрена им ни книжек не надо, ни царя, ни бога, и ничего про черный день, потому все дни черные, но уж выдастся минута – отойди, не мешай.

Глядя на этот вихрь, на смерч этот, что рванулся, треща каблуками, рубахами, юбками, Сизов начисто позабыл и свое омерзение вонючей сивушной жизнью подвальных обитателей, и свою снисходительность к “несчастным”, “пропащим”, и свое высокомерное убеждение, что уж он-то, Нил Сизов, никогда не уподобится им. Он все начисто забыл. Вольницу он видел, освобожденность ото всего, что большинству на свете мило-дорого, и ему уже не только хотелось быть таким же бесшабашным, но он уж вроде был таким. Жизнь – копейка, голова – ничего! И хмельной вином, хмельной этим смерчем, Сизов тоже сорвался в пляс, два пальца ткнул в рот и засвистал, засвистал.

Все выпили, ни косушки на похмелку, пролито было и наблевано, кто-то, рыдая, стучал по столу, Сенька-мазурик тряс акцизного, потому что плешивый лез целовать Маньку Козу. Наконец все утихло, угомонилось, улеглось.

Свечи чадно гасли, ночлежка выдыхала перегар. В котельной печи остывали. Нил, казалось, различал шорох умирающих головешек. Сквозь шорох вилась мелодия “Барыни”, туго закручивалась в затылке, теперь надоедливая, однообразная, никчемная, мучительная: “Сударыня, барыня, сударыня, барыня”. И снова, и сызнова… Он стал думать о Мите, об арестном доме, о матери и Саше. “Саша, – думал он, – Сашенька-то меня любит, очень она меня любит…” Но и в сладость мыслей о разделенной любви вплетался, путая их, мешая, все тот же чертов мотив “Барыни”.

Сизов забылся. Снилось ему что-то темное, неотчетливое, душное.


Происшествие в Смоленских мастерских огорчило Златопольского как нелепость, как несуразица. Огорчил и арест Дмитрия Сизова. Они оба, эти Сизовы, были ему симпатичны. Он усматривал в них родство с Тимофеем Михайловым, повешенным на Семеновском плацу, с Тимошей, которого прокурор назвал “апостолом петербургских рабочих”. Разумеется, Сизовы еще не были “апостолами”, но они, несомненно, были из того же крутого теста, и Златопольский говорил товарищам, что на них можно положиться.

Прослышал Златопольский и о том, что младший Сизов улизнул от жандармов. Однако попытки отыскать Нила кончились ничем. Анна Осиповна с суровой отчужденностью приняла Златопольского. То ли ненавидела “совратителей”, то ли опасалась подвоха. В глазах ее было столько враждебности, что Савельич не досаждал расспросами.

Время шло. Златопольский думал, что Сизов-младший совсем убрался из Москвы, да уже и забывал симпатичного малого, любителя серьезных рассуждений о социализме и Парижской коммуне. Но вот однажды в разговоре с Александровым был упомянут некий “новый слесарь”.

Александров, кузнец с завода Бромлея, устанавливал подпольные связи с гюбнеровскими ткачами. Ткачи, хоть и бунтовали недавно и опять собирались бунтовать, в кружок тянулись со скрипом. Александров ругательски их ругал, превознося до небес сознательность металлистов. “Нового слесаря” помянул он вскользь: парень-де лет двадцати пяти, работник хоть куда, но держится волком и в трактир “Плевна”, где гюбнеровские получку отмечают, никогда не заглядывает. Златопольский выслушал все это вполуха.

Потом, неделю, верно, спустя, Савельич в каком-то разрыве своих повседневных обременительных забот смекнул, что странное поведение гюбнеровского слесаря должно чем-то объясняться. Может, в охранном запугали, мучается парень? Ведь стараниями Судейкина такие вот затравленные объявились на питерских заводах, ну и Москву, кажется, не минула чаша сия. Предположение это казалось Златопольскому верным, и он пожалел неведомого слесаря.

Поздним вечером – светло было от полной луны, – когда на фабрике пошабашили и ткачи устало и словно бы нехотя вываливались из ворот, Александров исполнил просьбу Савельича – показал ему издали “этого самого волка”.

Златопольский сразу признал Сизова, однако не окликнул, виду не подал, привычно подчиняясь законам конспирации. Александров смотрел на Савельича вопросительно. Златопольский равнодушно пожал плечами, и они разошлись.

Нил шел изнуренной походкой, не останавливаясь, чтобы закурить и осмотреться, не прибегал ни к одному из тех приемов, каким нелегальные обнаруживают слежку, и Савельич мысленно укорил Сизова за неконспиративность. Яловые сапоги, в которых шагал Сизов, тоже не остались без внимания Златопольского. Он улыбнулся: “Цеховые традиции”. В отличие от ткачей, от ремесленников, настоящие заводские валенками пренебрегали, валенки для “серых”, а они, токари и слесари, знают толк в городском обличье.

Улучив минуту, Златопольский окликнул Сизова. Тот, вздрогнув, косолапо загреб ногой, резко оборотился. Мгновение всматривался – и блеснул улыбкой.

Чайная Клочкова славилась “немецкой” опрятностью, несвойственной московским чайным, но завернули-то они сюда лишь потому, что чайная эта тотчас и приветливо попалась на глаза.


“Пить!” – силился крикнуть Нил.

Душистый чай, тяни-посасывай… Чер-рт, горло как в песке, язык как тряпичный. И чего мешкает половой? Вот рохля попался… Савельич мигает: езжай, говорит, в Питер, я тебе, говорит, чистый паспорт достану. И вздыхает, душа-человек: рано, говорит, рано тебе, парень, в нелегалы, жизнь, говорит, в нелегалах трудная. А паспорт – не сомневайся, добуду, ищи тебя после, свищи… Горит в горле, пить хочется смерть! Отчего ж половой не идет? Чайники-пузанчики так и плывут, так и плывут, покачиваются; чайная чайком балуется, слышно, как бараночки хрупают. Ну нет сил терпеть…

– Пить, – крикнул Сизов. – Пить дай!

– Ай, може, выпить? – вкрадчиво произнес чей-то голос. Сизов открыл глаза. Рябой мужичонка в красной рубахе, уперев руки в полусогнутые коленки, вытянул бороденку. – Слышь, мастер, ты давай-ка вот что… У тебя жа есть, ты бы дал, а мы эт-та в секунд. А? Гибнем мы, мастер, право слово, гибнем. Выручи ты нас, а?

Ночлежники чаевничали. Городовой громко всасывал с блюдечка, громко вздыхал и сморкался. Акцизный, обреченно уронив голову, грыз баранку. Лица у всех были как из оберточной бумаги.

Нил нашарил в кармане деньги. Рябой алчно осклабился, припрыгнул, закивал:

– Отдыхай, родной, отдыхай, а я тебе сичас пивка, пивка!

Вернулся он “в секунд”, не одевшись бегал, в разбитых валенках на босу ногу. Крикнул с порога:

– Эй, мастер! Баварецкое получай да выскакивай: краля ищет.

Сизов про пиво забыл, опрометью вылетел. Что такое? Сама-то сюда, к Красным воротам, никогда не ходила. Не дай бог с матерью что…

Он схватил ее руки.

– Ну?

– Митя пришел, – сказала Саша радостно, но сразу будто испугалась: водкой разило, такого не бывало.

– Мать ничего? – спросил Нил.

– Здоровы, кланяются, – ответила она с укоризненным вздохом.

– Митя пришел, да? – повторил он, словно сейчас только понял.

– Шапку надень, за воротами подождем, – сказала Саша.

Рассверкался денек – вот оно, прощеное воскресенье, масленой венец. Снег – белее Красных ворот. Топчут снег рысаки, пешеходы, коночные клячи, топчут кому не лень, а он сверкает взапуски. По Земляному, что ли? А-а, не все ль равно! Пошли!

Митька отощал, пожух, не блины едал арестантом. Гляди-ка, улыбается Митя, да улыбка-то как с отвычки. Ничего, где наша…

– Так, так, стало быть, клонил к измене? Прохвост, чтоб его кондратий тюкнул. И деньги сулил? Подавись он своими деньгами. И охранным стращал? Так, так…

Ну что про себя сказать? Живу, брат, в “гранд-о́теле”. Публика, сам понимаешь. А слесарничаю в пекле, Смоленские – рай небесный, честно говорю. Да ладно, это после. Тут вот что: Савельича встретил. Не вру, провалиться мне, не вру. Душевный человек, за таким в огонь и в воду. Ну, встретились, выпало такое. Достану, говорит, паспорт, чистый совсем паспорт. Жалел: нелегальный, объяснял, вечно бездомовный, настороже вечно, глаза сомкнешь – под головой револьвер держи. А как, говорил, паспорт дам, махни-ка в Питер, вот какой совет. Свидание назначил в той же чайной. Жди, сказал, через три дня. И что же думаешь? О сю пору жду. Нету.

“А и хорошо, что нету, – думала Саша, – благодетель какой: «Паспорт достану»! Это что ж такое? Это уж, значит, тайком живи, ни дома, ни семьи”. Не-ет, Саше не нравился какой-то там доброхот Савельич. Выдумал тоже: в Питер езжай. Где родился, там и живи. А то – в Питер! И пойдет Нил шататься, перекати-поле. Он, стало быть, в Питер, а она куда?

– Нечего ехать, – с сердцем сказала Саша. – Ты не один… С матерью-то как же?

– Ну как? – беспечно, понимая, о чем речь, ухмыльнулся Нил. – Уж как-нибудь. Как сейчас. Да вот и Митя дома будет.

– Нет, какое, – сумрачно сказал Дмитрий. – У меня впереди темно.

– Те-емно? Отчего ж темно? Ты вольный казак.

– Подневольный, – еще сумрачнее поправил Дмитрий.

– Да брось ты, – не унимался Нил. – Не удрал, сами отпустили. Теперь это ты ступай к Оресту Палычу, так и так, принимайте, мол, под вашу руку.

– Сами отпустили, – потупился Дмитрий.

В ушах у него звучал голос Скандракова: “Приглашать будем. Товарищи, натурально, и заподозрят…”

– Слушай, Нил, – Дмитрий вдруг приметно ободрился, – а как бы это все ж Савельича-то повидать?

Нил об этом думал не однажды, да ничего не надумал. Заглядывал он в клочковскую чайную – толку никакого. Взяли Савельича, не иначе как взяли. Но Митя-то ободрился, у него надежда большая на Савелия Савельича. Как брата огорчить?

– Такая, Митя, штука, – осторожно молвил Нил, – уехал он, вот что я тебе скажу. Знаешь, подхватило в одночасье, давай бог ноги. – Быстро прибавил: – Да только приедет, вернется, это уж непременно. Я как понимаю? Натура у Савельича поперечная: власть к нему так, а он к власти эдак. – И Нил старательно рассмеялся.

“А хоть бы и не приехал, – мысленно твердила Саша, – без него образуется. Уже околоточный бросил досаждать, еще малость, и вовсе позабудут про Нила. И чего такого сделал? Ну, сбежал от караула, вина какая, прости господи. Заодно с братом брали, а брата, вишь, сами отпустили, не за что, стало быть, держать. И тех-то, которые контору разносили, тоже на все четыре стороны. Кого, сказывают, на родину выслали, а других выгнали, и вся недолга. Нет уж, Нил Яковлевич, потерпи-ка в берлоге своей, только к водке не обвыкни, а там и домой. Обойдется, перемелется. А не домой, так еще где комнату наймем. Анна Осиповна по-хорошему, а все свекровь, можно и в стороне поселиться”. Все у Саши аккуратно сметывалось, по-людски.

Расставались в сумерках, в редких, робких огнях. Метель, себя закачав, устала и легла. Зазвонили к вечерне, прощеным воскресеньем масленица кончалась.

После вечерни в домах заговляться блинами станут и рыбою, а потом прощенья просить друг у друга и отвечать с улыбкой: “Бог простит”, отдавая друг дружке низкий поклон.

– Прости, Нил, – грустно сказала Саша.

– Бог простит, – невесело улыбнулся Нил.

Есть у них дом, и нет у них дома. Есть у Мити воля, и нет у него воли.

– Прости…

– Бог простит…

И поклонились они в сумерках, близ Красных ворот.

5

В понедельник, направляясь в контору, старший Сизов с изначальным интересом всматривался в полную машинных звуков и запахов, движения и деятельности панораму. После тюрьмы Дмитрий примечал многое, на чем прежде не задерживал глаз.

Он беспокоился, как-то его примет инженер Орест Павлович, но при этом жадно разглядывал темные, как копченые окорока, стены, грязно-белые кирпичные кружавчики по верху водокачки, плотные столбы пара, струение рельсов, приподнятые или опущенные стрелки, похожие на молотки игрушечных медведей-кузнецов, вырезанных из липового бруска. Он вслушивался в гудки локомотивов, тоскующих по дальним пробегам, в озабоченный посвист торопливых маневровых паровозиков, в осторожное, как на пробу, полязгивание буферов, в слитый железный шум мастерских. Он думал о былой причастности к тому, что вершилось здесь, и вдруг ему стало обидно, обидно и жаль, что без него, верно, произошло в мастерских нечто важное, определяющее, к чему он, Дмитрий Сизов, не имел отношения.

В конторе все было как и до разгрома: щелканье костяшек, запах клейстера, запах папирос “Аграфиоти”. Люстриновые пиджаки писали, сводили дебет с кредитом, открывали и закрывали счета.

И Орест Павлович остался таким же, как тогда, когда они с Нилом вручали ему письменное требование мастеровых. Впрочем, нет, не таким же, потому что сейчас лицо его в пенсне и с бородкой не было сухим и отчужденным.

– Те-те-те, – произнес он бодро, – санкюлот пожаловал. По какому поводу, извольте узнать?

Дмитрий объяснил. Инженер откинулся на спинку высокого, черной кожи кресла.

– У мастера был? Нет? Почему же? – И не дал ответить. – Хорошо, распоряжусь. Но помни… – Он беззлобно погрозил пальцем. – Помни, Сизов!

– Спасибо, господин начальник.

– Да! Погоди! – остановил инженер. – А братец где же? – Дмитрий, насторожившись, пожал плечами. Орест Павлович снял пенсне, дыхнул на стеклышки. – Эх, Ирландия, Ирландия, – протянул он намекающе и насмешливо, вспоминая дерзкое замечание Нила, что Россия, конечно, не Англия, но может восстать, как восстала Ирландия. – Вот тебе и Ирландия, – добавил начальник, протер и надел пенсне, но взглянул мимо Сизова. – Кстати, запрашивали о тебе… Слыхал? Знаешь?..

Дмитрий слыхал, знал. Сука эта, Скандраков, в охранном сетовал: вот, дескать, начальство отзывается положительно, а ты, Дмитрий Яковлевич, и так далее.

– Благодарствую, Орест Павлович, – искренне отвечал Сизов, впервые называя инженера именем-отчеством.

– Полноте, – прихмурился тот и как-то внезапно оборвал разговор: – Ступай.

Теперь, когда его приняли, когда он шел к станку, Сизов уже думал, что все получилось, как оно и должно было получиться. Орест Павлович добр, но принял-то оттого, что нехватка в таких вот первой статьи токарях.

Мастер, конечно, не возрадуется, размышлял Дмитрий, обходя вагоны и локомотивы, бочки, груды угля, поленницы. После истории с оштрафованным учеником Корней Иванович дулся на Сизова, хотя, правду сказать, по-прежнему поручал сложные работы и платил на совесть.

И точно, Корней Иванович, рослый, с медвежьими глазками, бородатый, не заплясал при виде Сизова.

Сизов снял шапку, поклонился.

Корней Иванович сдержанно ответил:

– Здравствуй.

Сизов сказал, что начальник велел поставить его к работе.

– Та-ак. К начальству сунулся? А Корней Иванович тебе, получается, не указ?

– Да я думал…

– Ты думал! – Мастер фыркнул. – Он думал! – И передразнил: – “Начальник велел!” – Помолчав, вздохнул притворно: – Начальство велит, наше дело сполнить. Идем.

Дмитрием снова овладело острое чувство новизны, интереса и любопытства, но сейчас интерес его был обращен не на строение со стеклянными продушинами в крыше, откуда падал скупой зимний свет, не на маслившиеся машины, не на трепетный и напряженно тугой бег трансмиссий, а на тех, кто был в этой мастерской. Дмитрий не видел многих старых товарищей, хотя вот дружески кивают ему, по плечу хлопают, а кто-то и под бок на радостях толканул. Но многих он не находил, самых закадычных, “умственных”.

– Ну, – сказал Корней Иванович, останавливаясь, – конь твой. Седлай.

Станок был тот самый, на котором Сизов прежде токарничал. Сизов тронул ладонью патрон, бабку и нагнулся, как в нутро заглядывая, и опять все потрогал, но уже обеими ладонями. А у Корнея Ивановича медвежьи глазки любовно мерцали.

– Теперь али уж с завтрева? – слукавил он, зная, что ответит Сизов, но желая вкусить этот его ответ.

– Чего там завтрева?

Корней Иванович крутнул головой, просиял.

– Эх, Митюха, руки золотые, да горло говенное.

То было дедовских времен, истинно заводское присловье, похвала и укоризна вместе: похвала за мастерство, укоризна за нрав неуломный.

Недели не работал Сизов, как в контору потребовали. Сторож-старик, приглашая его, глядел жалостливо. Дмитрий понял причину неурочного вызова. Он сразу взъярился, у него дыхание перехватило.

В конторе дожидались двое немолодых, устоявшейся выправки жандармов.

– Сизов?

– Да, да, – раздраженно ответил Дмитрий, чувствуя испуганно-любопытные взгляды конторщиков.

– Пожалуйте с нами.

– Пойдемте, пойдемте, – вызывающе согласился Дмитрий, сознавая никчемность своего раздражения и торопясь убраться из конторы.

Поехали на конке. Жандармы сели по бокам. Пассажиры смотрели на Сизова с тем же выражением на лицах, что и заводские конторщики. “Наверное, за червонного валета принимают, – думал Дмитрий, – за жулика”. Ему было неловко, стыдно. Но какой-то студент, пухлый, с родинкой, совсем еще мальчик, выходя из вагона, бросил Сизову: “Вы как Христос между разбойниками”, – и, спрыгнув, приветливо помахал рукой.

Сумрак лестниц, переходы, коридоры – все это Дмитрий уже видел. И этих господ в партикулярном или форменном платье, озабоченных, серьезных, спешащих со своими бумагами, взглядывавших на него скользяще, но цепко и как бы без всякого выражения, тоже видывал.

Кабинет Скандракова был убран с той неказенной роскошью, в которой угадывалась гостиница второго разряда. На стене висел портрет императора Александра Второго: вечное и грозное напоминание тайной полиции о кровавых социалистах.

Скандраков усадил Дмитрия, прошелся на своих коротеньких ножках от дверей до стола, повернулся и уставил в Сизова выпуклые пристальные глаза. Потом, видимо удовлетворившись, вернулся к столу, под портрет убиенного императора.

Голос Скандракова казался таким же русым, каким он сам был, но в этом уже знакомом Сизову голосе звучала нынче новая интонация, не сразу уловленная Дмитрием. Вскоре он уловил и понял ее: она окрашивала разговор в теплый цвет доверительного сотрудничества. Мы, мол, с вами, Дмитрий Яковлевич, обо всем уже условились, остаются частности, а частности нам, батенька, проще пареной репы. Уловив эту особенность, Дмитрий медленно побледнел, но его, однако, сильно занимало то, что говорил Скандраков. А тот говорил, что многие закоперщики-революционисты, переметнувшиеся из Петербурга в Москву, с божьей помощью изловлены. Да, да, изловлены!

– Между прочим, и некий Савелий Савельевич, – сообщил он, тонко улыбаясь. – Эти-то Савельичи и сбивают с толку народ наш, к коему не имеют никакого отношения, как элемент чуждый и пришлый. Да-с, так вот. Закоперщики изъяты, забота теперь другая. Я ведь, Дмитрий, очень хорошо понимаю твою любовь к работникам, к своему сословию, и прямо нахожу это достойным уважения…

Сизов, опустив глаза, смотрел на короткие ножки в блестящих востроносых штиблетах. Скандраковские ножки находились в егозливом движении: то вспрыгивали одна на другую, то выставлялись поочередно, то каблучком пол придавливали, как в мазурке, то штиблетный носок морщили улыбчивыми морщинками. И наконец твердо, плотно, всей подошвою припечатались к паркету.

– Надо оберегать сословие! Вышнее правительство печется о благоденствии всех сословий! Однако промышленные работники не всегда это понимают. Нужна правильная, согласная, сердечная деятельность. Надобно заблаговременно знать положение мастеровых и доводить до сведения. – Он поднял палец. – И тогда воспоследуют милости. Не знаю, слыхал ли: граф Ростовцев и граф Дмитриев ходатайствуют об учреждении акционерского общества. И какого, думаешь? “Благо рабочих”. Да, да, именно благо рабочих!

– Кто пайщиками? – поинтересовался Сизов.

– Ага, – улыбнулся Скандраков. – Ты вот сейчас и вообразил: за счет рабочих! Не так ли? А вот и не так, не так. Частное страхование за счет хозяев, да-с! – Он помедлил, потом сказал сожалеючи: – Пока еще не осуществлено. Но, полагаю, осуществится, непременно осуществится! Однако нам помощь, осведомленность нужна. Понимаешь, братец, это ведь совершенно несправедливое мнение, будто вы, мастеровые, сами по себе, а мы, то есть и не мы, а вышнее правительство само по себе. – Он сокрушенно развел ладошками. И продолжил: – Так вот, никаких выдач! Такой-то сказал то-то, эдакий грозил, третий подозрительно мыслит: не надо! Решительно говорю: ничего эдакого не надо. Вы нам, Дмитрий Яковлевич, общие настроения, общие сведения. Так сказать, крупным вкладчиком в наше… – он улыбнулся, – в наше общество “Благо рабочих”.

Дмитрий поднял глаза. “Благо рабочих”? Гм, интересно! Да только не здесь, не в охранном. Он знал твердо: никакое благо – рабочее, нерабочее, – никакое благо, ничье благо не совместимо с тайной полицией. Он покачал головой.

– Не по мне, не пойдет.

Скандраков притопнул ножкой, как копытцем, рассмеялся коротко. Он был оскорблен в лучших намерениях. Острее, пристальнее инспектора Судейкина вглядывался он в этот “рабочий вопрос”. Нет, Скандраков не желал исключительных законов наподобие германских. Любой проходимец может править страной, пользуясь всеподавляющей жестокостью. Тут не нужен Вольтер, а нужен фельдфебель, усатый или безусый, в штатском или военном, но фельдфебель. Не осадное положение, не исключительные законы, а нечто гибкое, гуттаперчевое. Таково, думал Скандраков, веление времени.

Но вот, черт возьми, сидит мастеровой, отвечает тупым “нет”, а он, Скандраков, бьется как рыба об лед. И потому г-н Скандраков мгновенно отбрасывает “государственные соображения”, высокие материи отбрасывает он к дьяволу. Разумеется, нетрудно измотать упрямца регулярными вызовами в розыскное отделение, загнать в угол, распустив слух о сотрудничестве его с тайной полицией. Способ испытанный, такие, как этот Сизов, задыхаются насмерть. Можно, все можно, но у г-на Скандракова есть еще козырь. И, вперив в Дмитрия Сизова стеклянные глаза, он козырь этот выкладывает.

Хорошо, говорит он своим “русым” голосом, но уже без доверительности, хорошо, пусть так. Однако, может быть, Сизову Дмитрию не след забывать Сизова Нила? Может быть, поразмыслить о своем братце?

Дмитрий оскалился:

– Не пугайте, уже пугали.

– А-а, да, да, как же. Упоминал об его податливости? Ну что ж, не скрою: преждевременно. Времени у нас не в обрез.

– Врали про него, всё врали!

– Стало быть, виделись?

– Чего – виделся? – опешил Дмитрий, догадываясь и ужасаясь своей догадке.

– Ах, опять, какой мы простачок, – устало сказал Скандраков. – Виделись вы с ним, вот чего. Скрывается у Красных ворот, вот чего.

Дмитрий молчал. Следили за ним – выследили Нила.

– Так вот, друг мой, мы его арестуем.

– А за что? – вскинулся Дмитрий. – За что?

– А хоть и ни за что, – ухмыльнулся Скандраков. – И виною старший братец. Вот как оно, от двух бортов в угол.

Дмитрия будто в машину затягивало, окидывая крупным потом.

– На досуге прошу поразмыслить, – сказал Скандраков. – Но, увы, не больше двух дней. И не упреждайте вашего Нила – бесполезно.

Город был пуст, мертв. Были люди веселые, невеселые, равнодушные. Но город был пуст, мертв. Стояли дома, разные, каждый своим обычаем, но пусты они были, мертвы. Снег бил в лицо. Сумрак, жуть светлого полуденного часа, одиночество среди толпы, сумрак, жуть, одиночество, когда на тебе – узкий, щелью, желтый зрачок тайной полиции.

Дмитрий оглянулся. Блеклый видом прасол шел следом. Дмитрий свернул в проулок, опять оглянулся. “Тот” шел по следу. Дмитрий замедлил шаг, и “тот” замедлил шаг. Дмитрий боком, упруго, злобно прыгнул в подворотню, и шпик в барашковом пирожке вильнул в подворотню. Дмитрий сжал кулаки. Филер покорно смотрел на него снизу вверх.

– Прилип, гад?

– Велено, – вздохнул филер.

– Башку проломлю!

Филер грустно моргал.

– Ступай, – мотнул подбородком Сизов.

Филер переступил с ноги на ногу.

– Держи целковый, – сказал Сизов.

– Благодарствую. Сменят – выпью-с…

Дома по-старому пахло кожевенным товаром, но запах уже утих. Дмитрий разделся, сел у окна на низенькую скамеечку. На ней отец сиживал, согнувшись, сжимая губами рядок гвоздочков-тексов. Приколачивая кожу у носка, стучал легонько, это ведь не подошва, подошву-то батька лупил машисто. Отцовы инструменты мать прибрала в ящик. Дмитрий вспомнил, как она трогала, оглаживала их, а покойник лежал на столе.

Дмитрий, сутулясь, рылся в ящике; задумчиво выпятив губы, разглядывал заточенное лопаточкой тачальное шило, и рантовую срезку, похожую на укороченный серпик, и фумель, брат стамески, прямое шило-форштик, все эти колодки и гладилки, вар, дратву, связки щетинок, кленовые гвоздочки (когда их вбивают худо, наперекос, то зовут “адамовыми зубами”), и неизменный башмачный молоток-барец, казалось, всё еще с теплой рукояткой, и этот плоский, бритвенно заточенный рейнской стали нож. Осторожно поворачивая широкое лезвие, Дмитрий видел тусклые безличные отсветы. “Как на рельсах”, – определил Дмитрий, поднялся, постоял в нерешительности и вышел во двор.

Шпик прилепился к стене.

– Эй, – негромко окликнул Дмитрий, – на-ко, вали в трактир, погрейся. Никуда не денусь.

– Не врешь? – робко понадеялся продрогший филер. – А то дадут под ж…, а у меня пятеро. – Он показал, какие они у него, мал мала меньше: – Во, во, во…

Сизов побожился, шпик радостно пискнул, трусцой взял в “Триумфальный”. Дмитрий не мешкая взбежал этажом выше, толкнулся в Сашину дверь.

Саша в суконной фабрике работала, у купца Бома, на Сущевской, домой поспевала она до фонарей, тотчас заводила живой переплеск над ушатом, капли не обронив, скоренько и плавно носила полные пригоршни – мылась, чистюля, долго и сладостно.

Дмитрий вломился, заставил Сашу метнуться за ситцевую занавеску. Ее голая крепкая спина блеснула, Дмитрий смущенно затоптался… Шурша одеждой, мелькая сгибами локтей над занавеской, Саша испуганно спрашивала, не приключилось ли чего с Нилом.

Высоко поднимая руки, оправляя волосы, в туго натянувшейся блузке, она показалась из-за своего укрытия и, перехватив взгляд Дмитрия, сердито закраснелась. Тот постарался изобразить независимую улыбку, а улыбка-то не получилась, и Дмитрий, кашлянув, заговорил нарочито резко.

Он еще объяснял Саше, что надобно делать, а она уже накидывала шубенку, уже повязывалась шалью, и в ее торопливом “сичас, сичас” звучало что-то совершенно бабье, негородское и горестное.

Маму угомон не брал, вечно в заботах, хоть семья и убыла вполовину. Она сидела боком к керосиновой лампе, починяя, зашивая, посовывала иголку на нитку, и опять, опять был мелкий, мерный промельк иглы, которому словно вторили стенные часы-екалки.

Дмитрий наскоро, не в аппетит поужинал и молча лег. Матери не было ему видно, видел он ее тень на скосе потолка; ему хотелось тихо поговорить с мамой, сейчас он испытывал к ней прощальную любовь.

Она неслышно приблизилась, склонилась, лицо у нее было не властным, а скорбным, как у Параскевы Пятницы.

– Ты что это, Митенька?

Он еще помолчал, не справился и глухо выдохнул: “Ох, мама…”

Ни о чем она не спрашивала, только руку ему на лоб положила.

– Ты, Митенька, нравом горячий, сожжешь себя, как свечка, боюсь за тебя. Ты, Митенька, лучше не так, мало ль чего бывает, зло какое, хула, а ты не гори, ты лучше тихо…

Рука ее, крупная, весомая, пахла поташным мылом. Митя трогал губами жесткие рубчики, что бывают на подушечках пальцев у прачек.

Наверное, в полночь, может, позднее Саша стукнула в окошко. “Быстро управилась, – обрадовался Дмитрий. – Эка Санька-то перепугалась, «сичас, сичас» лепечет… А тебя, – подумал он, – никто и не вспомянет”. Дмитрий сознавал, что это неправда, убиваться будут по нем, но ему хотелось думать о забвении, завидовать Нилу, которого любит Санька, и хотелось жалеть себя, никем не любимого.

– Кто там стукнул? – спросила мать. Дмитрий замычал, будто спросонок. – Да ладно тебе, – сказала мать, – я ведь слышала.

Он пробормотал:

– А черт их, шляются тут.

Мать вздохнула. Она лежала без сна, Дмитрий тоже не спал. Он разобрал ее шепот: мать молилась Иисусу сладчайшему, царице небесной, и Дмитрия опять засаднило прощальной любовью, но теперь уже не к одной маме, но и к Нилу и к этому дому, где пахло надежным, стародавним ремеслом.

Поутру увязался за Дмитрием другой филер – усатая орясина, смахивающая на балаганного борца. Сизов не ощутил к шпику ни злобы, ни усмешливой снисходительности. И не о том страшном, что ему, Сизову, предстояло, думал он, выходя на утреннюю, едва очнувшуюся улицу, а думал о том, как переждать этот час до начала занятий в секретно-розыскном отделении.

Дмитрий увидел ломовиков, конку, мглистое небо с позабытым месяцем, похожим на клок обтирочной ветоши, и этот слабый, нечаянный месяц, которому суждено было скоро угаснуть, вернул Сизова в его одиночество, в его отрешенность, и он опять поверил, что сделает свое роковое дело.

Снег отдохнул за ночь и голубел, на снегу красиво и легко дымились редкие еще яблоки конского навоза. Из отворявшихся дверей нежно пованивало заспанным домовьим уютом, слышался сухой, как на горельнике, запах древесных углей. Розвальни тянулись к торговой Страстной площади, скрипя полозом, как на проселке.

Утренняя обыденщина должна бы, кажется, мучить Сизова, но нет, он осматривался почти умиленно, с той прощальной и приметливой ко всему любовью, какую испытал недавно в своем каменном полуэтажике.

Филеру, похожему на ярмарочного борца, никогда еще не доставался столь беззаботный крамольник. “Ерой, – недоумевал филер, – одно слово, ерой: ни оглядки, ни страху, чистый дьявол”. И вовсе уж не ждал, не гадал скандраковский “наружный наблюдатель”, что крамольник, вверенный его попечению, направится в канцелярию обер-полицмейстера, крыло которой занимало секретно-розыскное отделение. Этакая неожиданность исторгла из филера зычное “гы!”, он даже шапку сбил на затылок.

Сизова после недолгих расспросов провели к Скандракову. Александр Спиридонович только что приехал, был еще свеж с морозца, ладошки потирал и похаживал.

– А-а, – затянул он приветливо, – вот и хорошо, вот и хорошо, молодцом, Митенька, совсем ты молодцом…

– Молодцом, – сипло согласился Дмитрий, – совсем молодцом, еще бы не молодцом…

Отцовский нож, согревшись в рукаве пиджака, скользнул, как играючи, в ладонь Дмитрия, и Скандраков прянул назад от этого острого разящего промелька.

Дежурный чиновник, двое охранников-гайдуков вбежали в кабинет. Скандраков валялся на полу. Его ножки подергивались. Он был похож на самурая.

Из разбитого вдребезги окна резко и прямо садил холод.

6

“Ни широка, ни глубока, шумит, бежит Москва-река”. Сядешь, где посуше, и уж не слыхать мимолетных поездов за увалистыми холмами, за березками и соснами, где путевая сторожка дяди Федора.

Никогда еще не забирался в такую даль от города – шестьдесят с лишком верст! Воля, покой. Радуйся. И вдруг Митя, брат Дмитрий глянет с немой, пристальной укоризною: “Хорошо тебе, Нил, а мне темно и сыро, был я, и нет меня и вовеки не будет”.

По Долгоруковской в тот вечер мела заметь. Звонили у Пимена, дымом тянуло, и огни означались как бельма. Толстой округлой тьмой стояла башня. А дальше, за Бутырским тюремным за́мком, чудилось – нет ничего: ни огней, ни людей, ни дымов, только ночь, только нежить.

Саня впервые не одна пришла – вместе с его, Нила, матерью, под руку ее держала, и обе они, будто ослепнув, выступили из потемок, свет фонаря пал на лица, колокол у Пимена захлебнулся, накренилась бутырская башня.

Кончился Митя в тюремном лазарете. Умер в пролежнях, на вонючих дерюгах. Выбросился из окна, переломил позвоночник, умер в муках. Мать не пустили проститься, она на коленях стояла в приемной полицмейстера, ее выволокли.

За́меть была, огни как бельма. Кажется, годы брели они по Лесной улице к Тверской своей заставе, и Нил брел не защитником, не единственной надеждой – жалким парнишечкой.


Убежище, смрадный “гранд-отель” пришлось оставить. Кочевье началось цыганское, в ночных чайных ночевал, где общие номера держали для залетных постояльцев, и фабрику Гюбнера бросил, перебивался шаткими заработками.

Падали дни как снегопады, потом отзвенели капелью. Было чуждо и странно примечать неостановимость времени, но он тоже был в этом времени и ловил в себе радость от близости весны, от Сашиной близости, редкой, всегда нечаянной.

Может, и правда Сашина, что жандармы давно позабыли какого-то Нила Сизова, не велика птица, может, и так. Да только теперь одна у него и главная на всю жизнь забота: он им, иродам, сам о себе напомнит, он с ними разочтется сполна, ему бы лишь коронацию в затишке переждать, потому что от облав и обысков спасу нет, а какой резон так, задаром угодить за решетку.

Не было Сизова ни в толпе на Тверской, когда государь с государыней ехали в Кремль, не было и на Красной площади, когда ударили колокола Ивана Великого, и на кремлевских площадях его не было. Не в Москве, не в Кремле весеннее торжество вершилось, а тут, в лесах, на полях, у реки.

Дядя Федор, Санькин родитель, хорошо, по-родственному принял, будто б Нил с Сашей уже повенчаны. Нет, “нас не в церкви венчали”, не обвел поп вкруг аналоя, не спрашивал, берет ли он в жены Александру. Без попа обошлось.


Река мыла известковую осыпь. Над высоким левобережьем гомонило воронье. Покой и воля. И вдруг, в неуследимую минуту – немой Митин укор: “Хорошо тебе, Нил, а?”

2

Alter ego – второе “я” (лат.).

Глухая пора листопада

Подняться наверх