Читать книгу Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал» - - Страница 4

Часть I
От Умани – до Москвы
Глава первая
Детство

Оглавление

Умань это маленький город на Украине на полпути между Киевом и Одессой. История Умани восходит к 1616 году. Тогда это небольшое местечко с населением около шести тысяч человек находилось в руках Польши. В 1654-м, как говорится в одном российском источнике, “все население присягнуло на верность России.” На протяжении своей истории Умань неоднократно переходила из рук в руки: от польских шляхтичей в руки запорожского казачества и – наконец окончательно – под российскую власть. По своему составу город довольно четко разделялся на две половины – христианскую и еврейскую. В 1847 г. население Умани составляло 31016 человек, из них – 17945 евреев. Это соотношение сохранялось и позже, почти до самого начала Второй мировой войны, когда общее число жителей выросло до 40 тысяч. В начале войны жертвами нацистов стало около 17 тысяч евреев из Умани и соседних населенных пунктов. К концу 60-х годов в Умани проживало около тысячи евреев. В 50-х годах была закрыта последняя синагога, на месте еврейского кладбища начали строить жилые дома, но хасиды-паломники к месту бывшей могилы рабби Нахмана все изменили. В 90-х годах в Умани вновь была возведена синагога, и открылся бет-мидраш. Tеперь город стал мировым центром хасидского паломничества.

Ко времени моего рождения Умань была типичным провинциальным советским городом. Небольшая промышленность – два-три заводика, кустарно-промышленные артели, птичий комбинат – в начале тридцатых годов была расширена: построили завод гуттаперчевого сырья (что за слово! кто знает сегодня, что такое гуттаперча?), мотороремонтный комбинат, появилось несколько техникумов и профессиональных училищ и вскоре открылось даже два института: сельскохозяйственный и педагогический. К 1941 году в городе было шесть больниц, городская и детская поликлиники. Постепенно в Умани складывался маленький слой интеллигенции, в основном, состоявшей из врачей и преподавателей. Из этого источника и формировался круг друзей моих родителей.

Я родился 16 июля 1930 года в семье врача. Мой отец, Натан Мейерович Тутельман (1891–1937), получил медицинское образование в Лейпцигском университете, из чего можно сделать вывод, что семейство его родителей было достаточно зажиточным. Наша ветвь Тутельманов, возможно, происходит из Белой Церкви (во всяком случае, в Белой Церкви родился мой отец и там жила вся его семья). Другие Тутельманы, наши родственники со стороны деда, с которыми почему-то не поддерживались близкие отношения, были из Могилева-Подольска.

Среди могилевских Тутельманов легендой для меня был мой двоюродный дядя Самуил, или Самуильчик, как его называли в семье. Я знал о нем из рассказов киевских кузенов Абраши и Эммы. Самуил Яковлевич Тутельман был крупной фигурой в мире большого искусства в России начала века: в течение многих лет он в качестве импресарио представлял Федора Шаляпина. В книге “Лицо и маска” Шаляпин с нежностью упоминает Самуила Тутельмана, который в дореволюционной России был чем-то вроде русского Юрока. “Ты знаешь, чем еще прославился Самуильчик? – сказал мне как-то мой двоюродный брат Абраша. – Он первый привез в Россию негритянскую джазовую певицу”. И Абраша заговорщически и двусмысленно подмигнул. Можно представить, какое скандальное впечатление на добропорядочных Тутельманов произвели связи Самуильчика с богемой мира искусства, олицетворенного в данном случае джазовой певицей, и какой – черной, и откуда – из Америки. В семье ходила легенда о поездке знаменитого скрипача Ефрема Цимбалиста к Самуилу Тутельману в Могилев. Для меня эти рассказы были полны очарования, тайны и особого внутреннего смысла: в те годы я уже занимался пением, и Самуил Тутельман как бы подтверждал мою неизбежную, унаследованную, уходящую далеко в корни моей семьи судьбу музыканта.

Недавно я узнал, что в двадцатые годы С. Я. Тутельман был директором Харьковской филармонии. Об этом упоминает дирижер Николай Малько в своем письме к Б. Л. Яворскому в связи с историческим исполнением Первой симфонии Д. Шостаковича в 1926 году в Харькове, где двадцатилетний композитор выступал также как солист в Первом фортепианном концерте Чайковского. К тому времени симфония Шостаковича прозвучала только в Ленинграде и Москве, и от директора провинциальной филармонии требовалась немалая смелость для ее включения в программу симфонического сезона. Упоминает Самуила Тутельмана и Сергей Прокофьев, встречавшийся с ним после возвращения в Советский Союз в тридцатых годах в связи с концертами на Украине. Дальнейшая судьба Самуила Яковлевича мне не известна.

О моих дедушке и бабушке со стороны отца я знаю немного. Как я уже говорил, Мейер и Адель были состоятельными людьми, но откуда пришла эта состоятельность, мне не известно. Мейер Тутельман занимался, как говорили в семье, коммерцией. Что это значило, я не знаю. У моего отца было двое братьев, Наум и Самуил (не путать с Самуильчиком из Могилева!). Оба они жили в Киеве и, кажется, тоже имели дело с “коммерцией”. Самуил, как будто, работал в банке, об этом в семье киевлян говорилось особым, значительным голосом, но на каком уровне была его банкирская деятельность в советском банке, трудно представить – директором банка он не был. Наум же “служил в министерстве”, где, как намекалось, он “ведал финансами”. Когда нам приходилось гостить в Киеве, Наум уходил на работу утром, с портфелем и в начищенных до блеска ботинках, и тетя Роза неизменно обращалась ко мне с вопросом: “Ты знаешь, куда ушел твой дядя? Нет? Так он ушел в министерство”. При этом один глаз тети Розы закрывался, как бы подчеркивая важность события. Самуил и Маня Тутельманы были бездетны, а у Наума и Розы было двое детей – Абраша и Эмма.

Папа был единственный в семье Тутельманов, кто сумел вырваться за пределы своего сословия: вскоре после окончания университета и получения степени Доктора Медицины Натан Тутельман начал в Умани свою медицинскую практику в качестве врача-педиатра. В 1917 году он женился там же, в Умани, на дочери Эфраима Вортмана, мелкого торговца, владевшего меловой лавкой, располагавшейся на Старом базаре. Эфраим Вортман был весьма небогатым человеком. Он числился купцом третьей гильдии, т.е. был торговцем самого низкого разряда. Несмотря на это, он и его жена сумели дать образование всем своим шести детям. И это не удивительно, т.к. Эфраим сам был грамотным человеком, много читал и знал русский язык настолько, что был известен в Умани в качестве народного поверенного, т.е. оформлял бумаги для судопроизводства и был переводчиком судебных документов на русский. В доме Эфраима Вортмана были русские и еврейские книги – любимым поэтом деда, говорила мне мама, был Надсон.

Быт семьи, несмотря на скромные доходы, отличался некоторой широтой – в саду была, например, даже площадка для крокета. Всех девочек учили игре на фортепиано. В семье ценили образование, и трое сыновей – Шайя, Арон и Миша закончили реальное училище, а дочери Роза, Лия и Хая – классическую гимназию (Миша пошел дальше других детей, закончил, уже в советское время, юридический факультет и стал адвокатом). Старшие братья Шайя (Иешуа) и Арон впоследствии тоже преуспели. Арон стал коммерческим директором Харьковского кожевенного завода (я хорошо знал его с начала войны в Харькове и потом в эвакуации в Северном Казахстане, куда он помог уехать нам с мамой, и после войны в Харькове), а Шайя был фармацевтом и жил со своей женой Надей до войны в маленьком городке недалеко от Умани в доме, где была его аптека – я помню наш с мамой визит в этот мрачный дом и аптеку, полную странных запахов. Лекарства изготовлялись в самой аптеке на большом прилавке, где стояли очень маленькие весы и разные ступки и сосуды для смешивания ингредиентов, среди которых, как предостерегали меня, были и яды.

Средняя дочь Эфраима и Фейгл Вортманов, Лия (1895–1960) и стала женой доктора Натана Тутельмана. Это моя мама. Свадьба состоялась в самом начале 1917 года. Кто знал, что скоро наступят невероятные катаклизмы и революция все изменит, но в первые месяцы перемен было мало, и жизнь шла своим чередом. На предсвадебной фотографии (а может быть, сделанной во время помолвки) рядом с Лией запечатлен Натан в военной форме офицера – значит, во время Первой мировой войны он служил в армии, видимо, в качестве врача и демобилизовался либо незадолго, либо вскоре после женитьбы. Ясно, что Лейпцигский университет был закончен до или в самом начале войны, когда Натан и покинул Германию. Профессия врача и офицерский чин были верхом престижного статуса для уманского еврейства, и Вортманы, наверно, очень гордились тем, что дочь так удачно вышла замуж.

В 1921 году у Лии и Натана родился сын. Мальчика назвали Исаак (Изя). Я был вторым – и последним – ребенком в семье. Между мной и Изей была очень большая разница в возрасте – девять лет, и это было причиной, почему мы никогда не были по-настоящему близки. Я еще не ходил в школу, а Изя был уже, по сути, юношей, когда же мне исполнилось девять лет, он уехал учиться в Киев. В раннем детстве я, должно быть, – и я помню это – ужасно приставал к старшему брату, особенно когда к нему приходили приятели. Представляю, как они хотели от меня избавиться. Стоило им собраться и запереться в какой-нибудь комнате, как я был тут как тут и начинал канючить, чтобы меня пустили. Что бы друзья ни делали – играли в шахматы, занимались фотографией или еще чем-нибудь – я все портил. Мое желание проводить время со старшими было непреодолимо, и вспоминая об этом времени, я думаю о рассказе Чехова Злой мальчик. Для моего брата и его друзей я и был таким злым мальчиком.

С первых сознательных лет жизни я слышал о том, как хорошо Изя учился, о его необыкновенных способностях. Все, что он делал, было блестяще. Он был образцом, которому я должен был следовать, и это важно, так как ранняя смерть отца сделала старшего брата единственным мужским влиянием в моем детстве. Внешне мы были совсем не похожи. Кареглазый Изя, в отличие от меня, сероглазого, походил в чем-то, как я думал позже, на наших древних предков, выходцев из Палестины. Смуглолицый юноша смотрит на меня с фотографии, на которой ему лет пятнадцать-шестнадцать. Хорошо очерченный рот с ямочкой над верхней губой. Крупные карие глаза, напоминающие глаза породистой арабской лошади. Лицо с пропорциональными чертами. Черные коротко остриженные волосы над высоким лбом. Весь его облик – ощущение какой-то ладности, духовности и гармонии. И это отражало весь характер брата. Много лет спустя, читая роман Томаса Манна Иосиф и его братья, я видел в описании Иосифа-подростка, сидящего на краю каменного колодца и созерцающего луну – Изеньку. Манн описывает красоту Иосифа, если рассматривать каждую черту в отдельности, как “совершенное собрание несовершенств”, и то, что я, читая, думал об Изе, совсем не говорит о моем восприятии его облика, как образца красоты. Юноша Иосиф светится духовностью, и это именно то, что осталось в моей памяти о брате, которого я так мало знал. После того, как он, восемнадцатилетний, поступил в Киевский медицинский институт и уехал из Умани я виделся с ним только один раз, уже во время войны.

И тем не менее, Изя оказал важнейшее влияние на весь ход моей жизни. Он был первым человеком, приобщившим меня к миру музыки. Прекрасный пианист, один из самых способных в музыкальной школе, он к тому времени, когда я себя помню, прекрасно играл, выступал со школьным симфоническим оркестром, часто в качестве солиста. Мы, конечно, ходили на все его концерты и были в курсе всех дел оркестра.

У нас в доме не было патефона, по радио же хорошую музыку почти невозможно было услышать, и мои первые музыкальные впечатления связаны с тем, что играл брат. Вот яркое воспоминание детства: я подхожу к дому, время – лето, под вечер, воздух залит одуряющим сладким запахом маттиолы, растущей под открытыми окнами нашего дома, откуда доносятся звуки Аппассионаты, играет Изя. Я останавливаюсь и, как зачарованный, слушаю на улице. В вечерней тишине сгущающаяся темнота придает всему какой-то особенный оттенок и вне дома музыка звучит необычно, есть в этом какая-то отрешенность от повседневности, некая тайна. Наверное, все, что я сейчас вспоминаю, это рационализация прошлого, хотя мне кажется, что именно так все и воспринималось. На всю жизнь я сохранил особое отношение к живому звучанию рояля за окном. И сейчас, случись мне в летний вечер услышать какого-то музыканта через открытое окно, я снова в Умани, и невидимый пианист – мой брат. Музыка звучала в нашем доме всегда, и первые композиторы, с которыми я познакомился, были Моцарт, Гайдн и Бетховен. На них воспитывались мои первые музыкальные вкусы. Наверное, поэтому немецкая музыка с ее неповторимой идиоматикой на всю жизнь осталась так близка мне. Все, что я узнал потом, мои предпочтения, критерии – все было заложено тогда. Сам того не зная, Изя определил мое будущее.

Другим музыкальным влиянием стал для меня, как ни странно, детский сад. Музыкальным работником этого детского сада была Полина Яковлевна Билинкис. Она и Семен Лазаревич Билинкисы были нашими большими друзьями. Полина Яковлевна окончила консерваторию в Германии как пианистка, и музыкальные занятия в моем детском саду, как я теперь понимаю, резко отличались от того примитивного уровня, который всегда господствовал в дошкольном образовании. Мы очень много пели и слушали хорошую музыку, и Полина Яковлевна следила, чтобы дети действительно пели, а не гудели, как это обычно бывает в детских садах. У меня был хороший слух, и благодаря Полине Яковлевне, он значительно развился. Я до сих пор помню, как мы сидели на низеньких табуретах вокруг пианино, и Полина Яковлевна играла Шуберта и Шумана, Шопена и Грига. Когда я бывал у Билинкисов, мне разрешали садиться за роскошный черный рояль, привезенный когда-то из Германии.

Через много лет я узнал интересную историю, случившуюся с этим роялем. Великолепный Бехштейн был подарен Полине Яковлевне в Германии ее отцом в год окончания консерватории. Для покупки поехали прямо на фабрику Бехштейна в Берлин. Молодую музыкантшу и ее отца сопровождал профессор консерватории, у которого училась Полина Либерман. В огромном зале стояли десятки роялей, один краше другого – трудно было выбрать, какой из них лучше. Наконец с помощью профессора остановились на замечательном инструменте, который вскоре был доставлен в Россию и, когда Полина Яковлевна вышла замуж, он занял свое почетное место в доме Билинкисов. Во время второй мировой войны Билинкисы, как и многие, бежали из Умани, бросив все свое имущество. Вернувшись после войны, они застали пустой, разграбленный дом. Рояль исчез. И вот однажды, придя по какому-то делу то ли в районный комитет партии, то ли в райсовет, Полина Яковлевна вдруг увидела свой рояль. Началась тяжба – силы были неравные: Давид против всемогущего Голиафа советского государственного аппарата. В день суда все вокруг были уверены, что дело будет выиграно властями. После выступления юриста с государственной стороны была вызвана Полина Яковлевна. “Можете ли вы доказать, что этот инструмент принадлежит Вам?” – спросил судья, уверенный, что это был последний вопрос, после которого истцы уйдут с поникшими головами. “Попробую”, – сказала Полина Яковлевна. “Если вы подымете крышку рояля, то в нижнем правом углу должна быть выгравирована моя девичья фамилия – Либерман”. С этими словами она открыла крышку и указала – “вот здесь”. Так завершилась история возвращения рояля в дом Билинкисов. Через несколько лет после войны, гостя в Умани, я играл на замечательном Бехштейне. И вот тогда Полина Яковлевна рассказала мне историю своего инструмента. Впоследствии история рояля получила совершенно неожиданное завершение, связанное со мной, но об этом позже.

Билинкисы жили в великолепном, я бы сказал, барском доме, с чудным садом, просторной застекленной верандой и множеством комнат, которые в детстве казались мне огромными, а позже, после войны, когда уже юношей я приезжал в Умань и гостил в этом доме почти каждое лето, выглядели совсем не такими большими. Улица, на которой мы жили и по которой шли к Билинкисам от нашего дома, Садовая, позже улица Карла Маркса, если идти по ней прямо, никуда не сворачивая, вела в Софиевку, красу и гордость города. Софиевка это удивительный парк, раскинувшийся на площади около ста гектаров в южной части города.

Сооруженный в конце XVIII века в причудливой, неровной, холмистой долине реки Каменки, он представляет замечательную связь разных элементов: рельефа, воды, зеленых насаждений, архитектуры и скульптуры. Софиевка была построена за четыре года (1796–1800) по велению владельца земли, на которой она раскинулась, польского гетмана графа Феликса Потоцкого, и названа в честь его жены Софии. После смерти Феликса и Софии парк перешел во владение графа Александра Потоцкого, жившего постоянно в Варшаве и совершенно им не интересовавшегося. Софиевка пришла в запустение и начала быстро разрушаться. После Польского восстания 1830–31 гг., в котором Александр Потоцкий выступал на стороне повстанцев, царь Александр I конфисковал город Умань, а с ним и парк. Софиевка стала собственностью царицы Александры Федоровны, а с 1859 г. государственным парком. До революции, как сообщают советские источники, вход туда был ограничен, и допускались только “имущие”. В советское время Софиевка была открыта для широкой публики и в 1929 г. объявлена государственным заповедником.

Моя память об этом сказочном парке восходит к раннему детству. Летом мы часто ходили в Софиевку, и я помню запахи и свет наших походов. Это были аромат и сияние лета из волшебной сказки, в которой я навсегда остался маленьким мальчиком. Наверное, многие детские впечатления смешались с более поздними, но когда после войны я снова попал в Софиевку, это было возвращение в знакомый, памятный, мой мир.

Вот наш путь туда, каким я его помню лет, думаю, с четырех-пяти, но, конечно, с наслоениями всех бесчисленных походов более позднего времени. Мы шли вниз по Садовой, мимо музыкальной школы, в которой я впоследствии учился, и, не сворачивая, пересекали поворот к дому Билинкисов. На подъеме дорога немного изгибалась, после чего начинался спуск к парку. Вот и вход. Главные ворота всегда поражали меня своими темно-красными башнями, портиками и позолоченными цветами, украшавшими черные прутья ограды решетки с золотыми остриями пик.

Из ворот – прямо в объятия Софиевки, на широченную каштановую аллею, усаженную столетними могучими деревьями. Мы идем под каштанами, нашему пути нет конца, и блики солнца играют тенями листвы на дороге из кирпичной крошки и на скамейках, поставленных вдоль нашего пути. Я всегда казался себе очень маленьким в этой аллее, и даже после войны, уже девятнадцатилетним и позже. Каким миром и защищенностью дышали деревья, какая прохлада приветствовала меня в самый жаркий день.

Мимо беседки Грибок, мимо Тарпейской скалы – к павильону Флоры, древнегреческой богини весны и цветов. Этот изящный павильон с белыми колоннами в дорическом стиле открывает вид на Нижний пруд, в центре которого из пасти свернувшейся змеи с шипением вырывается могучий фонтан. Его струя настолько высока, что ее можно увидеть практически из любой точки Софиевки. Змея и ее шипение не пугают меня, наверное, из-за своего безопасно далекого расстояния от нас. И дальше разворачиваются чудеса – Большой каскад, скала Бельведер и Камень смерти, Большой водопад, Грот Дианы, круглая Китайская беседка, мрачный Грот страха и сомнений, Долина гигантов, Мертвое озеро и река Стикс (которая всегда завораживала меня рассказами о том времени, когда по ней можно было под землей проделать путь к Большому водопаду), Амстердамский шлюз, Грот Венеры и Розовый павильон на Острове любви на Большом пруду. Вокруг некоторых сооружений складывались легенды, поражавшие мое воображение. Вот одна из них: под нависавшей скалой недалеко от Бельведера был каменный столик и две скамьи как бы для игры в карты. Каждый раз, когда мы бывали в Софиевке, я садился на скамью и представлял себе ужасную трагедию, разыгравшуюся здесь. Говорили, что за этим столиком граф Потоцкий проиграл в карты все свое состояние, включая Софиевку, а потом и любимую жену Софию. Я представлял себе сгорбленного Потоцкого, уходящего прочь от Софиевки, в воротах которой, заламывая руки, несчастная София вырывается из объятий злобного победителя. На самом деле, из всей истории правдой было только то, что София была любимой женой Потоцкого. В отличие от трагического конца душераздирающей легенды, граф вовсе не проиграл Софию, а напротив – прожил с ней до конца жизни (он умер вскоре после сооружения парка – в 1805 г., после чего София владела парком до самой своей смерти в 1822-м).

Софиевка была для меня миром сказки. Всего не перечислишь и все незабываемо. Но наибольшее впечатление, которое осталось на всю жизнь – это классические статуи: мраморные Еврипид и Меркурий, Парис, Венера и Аполлон, статуя Зима, бюсты Платона и Аристотеля. На зиму их заколачивали досками, и так они зимовали – голые, в легких хитонах – в своих деревянных гробах. Я ставил себя на их место, представляя, как холодно и страшно провести зиму в такой гробнице. Особенную жалость вызывала статуя Зима: обнаженный человек, который тщетно пытается завернуться в явно слишком маленький хитон. После войны, как я уже писал, было много посещений Софиевки, и каждое возвращало меня в мое раннее счастливое детство.

Когда мне исполнилось шесть лет, меня начали учить играть на фортепиано в уманской музыкальной семилетке. У нас с Изей была одна и та же учительница. Но я делал первые шаги, а Изя уже был отличным пианистом, и его игра, безусловно, очень стимулировала бы мои занятия, если бы моя лень не оказывалась часто сильнее. Первые мои уроки с Марией Владимировной остались в памяти совсем ясно. Я сижу за роялем, под ногами маленькая скамеечка, до пола мне пока не достать. Мария Владимировна показывает мне расположение клавиатуры: белая клавиша перед двумя черными – до, после двух черных – ми, между двумя черными – ре. А теперь давай сыграем три ноты, – говорит она, – ми, ре, до. И показывает, как эти ноты нужно соединить, играя мягкой кистью, чтобы они были связными. Это были первые уроки пения на рояле, первые уроки легато. Много лет спустя я узнаю, что умение связывать звуки во фразе это основа вокальной линии, и эта идея станет главной в моей философии певца и вокального педагога.

Мне было интересно на уроках Марии Владимировны. Мы много пели, руки у меня были хорошие, слух тоже, и я продвигался довольно быстро. Но только на уроках. Дома же шла борьба бедной мамы с моей ленью. Первые же трудности, связанные с чтением нот, отвращали меня от домашних занятий. После мучительного разбора нового произведения я мгновенно запоминал текст наизусть и потом только делал вид, что играю по нотам. И так как разбирать новые вещи я должен был дома, этот мучительный процесс отравлял для меня всю домашнюю работу. Преодолев трудности дома с помощью мамы, я приходил на урок в школу и с удовольствием играл все… на память. Очень рано я начал играть по слуху, что в те времена почему-то порицалось. По слуху, тайком от всех, я мог играть часами, но дома заниматься отказывался. Мама, следуя известной истории, связанной со знаменитым скрипичным педагогом П.С.Столярским, решила, что в этой борьбе победит она. В легенде о Столярском великий учитель разговаривает с двумя мальчиками, поступающими в его школу: ”Ты хочешь играть на скрипке?” – “Да”. – “А твоя мама хочет, чтобы ты играл?” – “Не очень, ей все равно”. – “Так ты не будешь играть на скрипке”. “А ты (обращаясь к другому мальчику), ты хочешь?” – “Нет”. – “А твоя мама хочет, чтобы ты играл на скрипке?” – “Да”. – “Тогда ты будешь играть на скрипке”. Моя мама очень хотела. Борьба была суровой: меня запирали в детской – пока не сыграешь этюд десять раз, дверь не открою. Так длилось года два, после чего наступил перелом: я вдруг почувствовал настоящий вкус к игре на фортепиано, стал с удовольствием заниматься, и дверь в детской всегда оставалась открытой.

Когда наступила война, уже в эвакуации, а после войны в Харькове, я сам был инициатором занятий на рояле, сам записывался в школу и, при отсутствии собственного инструмента, находил место для упражнений. Пианистом я не стал, но начало моих занятий музыкой в Умани было судьбоносным. Изино влияние, занятия с Марией Владимировной и упорство мамы были началом моей музыкальной жизни.

Наша небольшая семья – мама, папа, Изя и я – занимала половину одноэтажного и, как мне казалось, очень большого и длинного дома на Садовой улице, по тем временам довольно большая роскошь. У нас было четыре комнаты и кухня, в которые вела просторная прихожая. Из нее три двери: направо в спальню родителей, налево – в кабинет папы, и прямо – в детскую, где жили мы с братом, проходную комнату, из которой можно было попасть в столовую.

Самым интересным местом в доме был папин кабинет. Дверь из прихожей туда предназначалась, главным образом, для пациентов. Но можно было войти в кабинет и из детской. Сравнительно маленький, кабинет привлекал меня своим огромным письменным столом с интереснейшими вещами на нем, и книжным шкафом красного дерева с застекленными полками. Загадочным и зловещим был небольшой бюст Вольтера, злобная, как мне казалось, улыбка которого была предметом моих страхов. Никто, из окружавших меня, не улыбался с такой язвительностью и угрозой. Я думаю, что голова Вольтера стала для меня первым знакомством со злом. Позже в детстве, когда мне приходилось иногда встречаться с какими-то проявлениями несправедливости или недружелюбия, я всегда видел на лицах обидчиков… улыбку Вольтера. На столе стоял еще письменный прибор с замечательной бронзовой чернильницей в виде собаки, в спине которой и была собственно чернильница. Позже я узнал, что собака эта была сеттером, тогда же я видел просто собаку с крючком в носу. На этот крючок папа вешал свои карманные часы-луковицу, когда шел прием больных или когда он занимался своими, непонятными для меня делами. Книжный шкаф в кабинете был заполнен медицинскими книгами и атласами. Хотя мне и не разрешалось в отсутствие папы входить в кабинет, я все же забирался туда, открывал анатомический атлас и с любопытством и отвращением рассматривал внешние и внутренние органы человеческого тела. Несколько раз меня “застукивали” за этим занятием, и с тех пор кабинет стал запираться на ключ. Непонятно, почему мое невинное любопытство пресекалось, да еще таким радикальным способом.

В детской была большая изразцовая кафельная печка, на которой зимой, широко раскинув руки, грели одеяло и простыню, чтобы легче было нырнуть в холодную постель (в доме почему-то всегда было холодно: уманский климат до войны, в тридцатые годы, отличался холодными, снежными зимами, снег лежал, не тая, всю зиму, а отопление в домах было не центральное, а печное). Из детской, как я уже говорил, можно было пройти в огромную, как мне казалось тогда, маленькому, столовую. Кроме гигантского дубового обеденного стола, здесь были обычные атрибуты столовой: большой буфет, кожаные диваны, а также холодильник, точно такого же цвета, как стол и стулья, имевший форму дубового шкафа-комода. В него закладывали лед, хранившийся все время, даже летом, в подвале дома. B холодильнике был маленький кран, через него удаляли воду от таявшего льда (я пишу эти строки и думаю о том, сколько, кроме меня, осталось на земле людей, помнящих такие холодильники!). Так что в столовой было довольно много мебели, и вся она была в моих глазах очень большой. Жаль, что никогда потом, во взрослом состоянии, я не побывал в нашем доме.

В детской же, кроме двух диванов для меня и Изи, был только письменный стол, пианино фирмы Беккер и высокий книжный шкаф. Вот этого шкафа я боялся лет до шести. Сверху с него, опускаясь с обеих сторон, как две руки, свисала длинная белая дорожка, на которой стоял бюст Гомера. Я засыпаю вечером, в комнате темно, и вдруг шкаф начинает казаться мне огромным человеком с длинными белыми руками и темной, странно маленькой и страшной головой, и этот страшный, огромный человек медленно движется ко мне. Я прячу голову под одеяло и… засыпаю. Среди книг в шкафу самыми интересными для меня и доступными, потому что на нижней полке, были иллюстрированные тома полного собрания сочинений Гоголя. Я подолгу рассматривал иллюстрации к Страшной мести, Вию, Утопленнице и другим страшным историям, которые меня больше всего занимали. Читать я стал довольно рано, и к семи годам мог самостоятельно справляться с Гоголем.

Где-то в самом раннем детстве у нас в доме появилось радио, не настоящий ламповый радиоприемник, способный ловить все на свете, а простая “тарелка”, висевшая на стене, по которой можно было слушать только одну программу. Программы были, конечно, типично советские, с маршами и массовыми советскими песнями, последними известиями и концертами по заявкам. Но среди них можно было слушать детские радиоспектакли, и это было моим любимым занятием. Не помню точно, когда у нас появился телефон. Он висел на стене, почему-то в детской, и был относительно современным, т.е. уже состоял не из двух отдельных частей – слуховой трубки и микрофона, как в фильмах по романам Агаты Кристи, а имел полноценную телефонную трубку, по которой можно было и говорить, и слушать и которую можно положить на рычаг (массовое распространение телефонов в Советском Союзе, как, впрочем, и всякой другой техники, очень отставало от зарубежных стран). Это должно было быть не позже 1934–35 года, т.к. я очень ясно помню трагический телефонный звонок ночью 31 декабря 1936-го, известившего нас о смерти папы. Номер нашего телефона был 6–69 (наверное, число телефонов в Умани в то время не доходило до тысячи). Когда нам звонили, номер называть было не обязательно: “Дайте, пожалуйста, квартиру доктора Тутельмана”, – и телефонистка соединяла абонента с нашим домом. Перечитываю только что написанное (я ведь пишу в двадцать первом веке, на компьютере) и думаю о том, какую, оказывается, долгую жизнь я прожил. Для моих внуков, когда они смогут прочитать эти строки, все, о чем я рассказываю – начало радио, телефона – происходило в далекой, доисторической древности, наверное, в мезозойскую эру или, может быть, даже в домезозойскую, когда они узнают, что общественным транспортом в Умани во времена моего раннего детства были извозчики и санки, запряженные лошадьми…

Я помню себя довольно рано. Мне года четыре, жаркий летний день, я иду с улицы, от входа в наш дом – во двор. Иду босиком и чувствую горячий асфальт, который поддается под моими шагами. Глубина дома (от улицы до двора – что-то вроде длинного коридора между стеной дома и соседним забором) мне кажется очень большой. У стены дома заросли маттиолы, которую я щедро поливал из ведра, от чего она плоско распластывалась по земле, чтобы, напившись и высохнув, снова восстать на своих тонких стеблях. Неказистые бледно-голубые цветы совсем не пахнут днем, но по вечерам запах совершенно оглушительный, и он навсегда ассоциируется в моей памяти с детством, Уманью и домом. Из задней двери тоже был выход на широкий двор, расположенный в виде карэ, который окружал другие дома. Двор, о котором в нашей семье говорили с некоторым снобистским неодобрением, притягивал меня, как магнит. Здесь можно было играть с приятелями своего возраста или примкнуть к компании старших, уже школьников, снисходительно терпевших малышей, вроде меня. Перед началом учебного года они собирались на большой площадке, говорили о таинственных школьных делах, рассматривали новенькие учебники, хвастались своими блестящими ранцами. Мы, маленькие, слушали и глядели во все глаза. Летом было особенно приятно выйти во двор с куском хлеба, намазанным сливовым повидлом или еще чем-нибудь вкусным. Просьба “дай откусить”, как правило, тут же удовлетворялась. Так что мы всегда знали, у кого какое повидло или варенье сварено. И хотя мама неохотно разрешала выходить “на улицу” с едой (улица было такое же плохое слово, как двор: “уличные мальчишки”, “человек с улицы”, “уличные манеры”), это случалось довольно часто.

В наш двор выходило крыльцо дома, где жила семья Розы Бланк. Роза была “притчей во языцех” и у нас, и у Билинкисов, близких наших друзей. “Зубная врач”, как шутя называл ее Семен Лазаревич Билинкис. Довольно полная, я бы сказал, вальяжная, Роза выглядела, как карикатура на наклейку с духов “Кармен” (ей не хватало только цветка во рту). Сходство с наклейкой усиливалось еще и благодаря двум картинным завиткам черных волос, свисавшим на лоб и, в сочетании с большими, довольно выпуклыми глазами, придававшими лицу какое-то неистовое выражение. Все семейство было очень колоритным: громогласная мамаша, маленький затюканный муж и две дочки, такие же шумные, как мать. С голосом Pозы Бланк соперничать не мог никто. Эта местечковая еврейка, достигшая при советской власти немыслимых для ее происхождения высот и ставшая дантистом, сохранила все свои местечковые повадки и манеры в девственной неприкосновенности. Колоритность и естественность с лихвой окупали все недостатки этой “знойной женщины”. Врачом, по мнению многих, она была ужасным. Зато послушать Розу Бланк или посмотреть, как она ест, говорит или лечит, значило побывать на хорошем представлении. Из ее зубного кабинета, который был тут же, в доме Бланков, часто раздавались душераздирающие крики (зубы удалялись, конечно, без анестезии, как всюду в Советском Союзе в то время), после чего на крыльце иногда появлялась торжествующая Роза с окровавленным, только что вырванным зубом. Жизнь семейства происходила не за стенами их квартиры, а, главным образом, на небольшой крытой веранде, где Роза воспитывала своих дочерей, ссорилась с мужем и ела за круглым столом, покрытым длинной скатертью, углы которой свисали до самого пола. Помню, как я однажды, посланный с каким-то поручением во время ее завтрака, пришел к дому Бланков. Роза ела редиску с хлебом с маслом. Картина эта осталась в моей памяти. Крупно нарезанный большой ломоть свежего черного хлеба намазывался толстым слоем желтого крестьянского масла (продолговатый, как большой пирог с заостренными длинными концами, кусок такого масла лежал на листе лопуха и, вернее всего, был подношением какой-нибудь пациентки из деревни). После этого бралась большая, ядреная редиска, которую Роза с треском разрезала пополам. Каждая красно-белая половинка в свою очередь тоже намазывалась маслом и солилась. Затем плотоядно откусывался кусок хлеба, и редиска со зверским хрустом исчезала во рту. Одновременно, не прекращая жевать, Роза говорила с полным ртом: “Ну, подойди ближе, Аличек, ну! Хочешь редиску?” – и, не дожидаясь ответа, отправляла в рот вторую половинку. Насколько я помню, дальнейших предложений угощения не следовало. Все это делалось напоказ, не то, чтобы демонстративно, но без стараний как-нибудь скрыть свою частную жизнь от посторонних глаз.

Впрочем, так жил весь наш двор. Особенно открытой была жизнь летом. Из двух сложенных кирпичей сооружались маленькие очаги, на которых хозяйки варили варенье и повидло в блестящих медных тазах, помешивая и пробуя свою продукцию длинными плоскими деревянными ложками. Чтобы узнать, готово ли варенье, хозяйка капала сироп на ноготь большого пальца. Если капля не расплывалась, а стояла на ногте в виде маленькой полусферы, варенье было готово. Какая радость! Облизывать ложку и даже таз могли только дети варившей хозяйки, но вокруг таза со сладким варевом всегда крутилась стайка со всего двора: попробовать пенки давали и своим, и чужим. А какое удовольствие было получить кусок свежего хлеба, намазанного только что сваренным повидлом или пенками от вишневого варенья.

Другим нескончаемым летним занятием было выбивание ковров. Обычно для этого приглашалась профессиональная выбивальщица Ида. Она появлялась во дворе с целым набором плетеных из бамбука или, может быть, ивовых веток выбивалок, похожих на теннисные ракетки. За Идину юбку всегда держалось несколько сопливых и грязных оборванных детей, число которых с каждым годом росло. На большой стол укладывался ковер, и тут же раздавался дробный стук двух выбивалок – работа была виртуозная. Над столом стояло облако пыли, а над пылью возвышалась голова Иды. Постепенно облако редело, и когда оно совсем исчезало, ковер переворачивался на другую сторону, и все начиналось сначала. Выбивальщица колотила с такой быстротой и яростью, что казалось, она расправляется со своим заклятым врагом. Однако лицо ее и повадка оставались вполне добродушными, она занималась своим делом, совершенно не обращая внимания на сопливых отпрысков, цеплявшихся за ее юбку. По двору ходили слухи, что Ида в свободное от работы время зарабатывала чем-то, о чем нельзя говорить, и от этого появлялись новые дети. Жгучая тайна, окружавшая Иду, была для меня, совсем еще маленького, первым знакомством с вопросами пола, интерес к которому был тем сильнее, чем больше он был окутан секретностью.

Центральной фигурой моего детства была мама. Отца я мало помню. Он очень много работал: приемы больных в детской поликлинике, работа в больнице, частная практика, визиты к пациентам (всегда на извозчике), лекции на медицинские темы (от мамы я узнал позже, что папа часто выступал с такими лекциями перед еврейской аудиторией на идише; она рассказывала, что его идиш был “литературным”, близким к немецкому – он был “литвак”, думаю, что это не значило, что он был из Литвы. Отец умер, когда мне было шесть лет.

Помню маму того времени почему-то зимой, в шубке и фетровых ботиках, в которые были вставлены туфли на высоком каблуке – устройство довольно неустойчивое: мама идет с превеликой осторожностью по зимней, заснеженной улице к санкам, запряженным лошадью. Как я уже говорил, по улицам ходили экипажи, запряженные лошадьми: летом что-то вроде кабриолетов с откидывающимся верхом и скамеечкой напротив главного сидения, зимой санки с пологом. От неуверенности ее движения мама кажется мне особенно трогательной и прекрасной. Она никогда не повышала голоса и проявляла необыкновенное терпение и терпимость. Ее терпение было особенно удивительным, когда думаешь, какие испытание выпали на ее долю.

В маме всегда жило стремление к независимости, но судьба складывалась иначе – дети, дом, отсутствие специальности делали ее полностью зависимой от отца. В 1935 году она решила, что пришла пора все это изменить и начала заниматься в медицинском училище, чтобы получить специальность клинического лаборанта. Это был то ли вечерний, то ли заочный курс. Я хорошо помню ее занятия дома. Вместе с тетей Розой, ее сестрой, она готовилась к экзаменам. Это называлось “читать записки”, т.е. конспекты, и две сестры проводили много часов за их чтением. Экзамены прошли успешно, в руках мамы была профессия, и никто тогда не представлял себе, как вовремя все было сделано и какая катастрофа ждала нашу семью.

У отца было больное сердце. Довольно полный, апоплексического сложения человек, он, несмотря на то, что был врачом, вел, по-видимому, очень нездоровый образ жизни: слишком много работал, нерегулярно и, наверное, неправильно питался, жил под постоянным стрессом, без достаточной физической активности. Болезнь уже зашла достаточно далеко, и отца иногда видели на улице, сидевшим с сердечным приступом где-нибудь на крыльце или стоявшим, прислонившись к стене. В конце концов, 31 декабря 1936 года разразилась катастрофа.

Первые дни после похорон папы были заполнены людьми: приходили друзья, знакомые, сослуживцы. Двери не закрывались. Но вот поток иссяк, и наступило самое трудное время – мы остались одни. Конечно, вокруг были друзья, но у каждого шла своя жизнь. Самым верным другом оказался Семен Лазаревич Билинкис. Он бывал у нас каждый день, и, самое главное, его участие было по-настоящему деятельным: почти сразу же после похорон он помог маме открыть частную клиническую лабораторию. Для этого надо было купить где-то оборудование. Не знаю, как, но с помощью Семена Лазаревича это было сделано, появился микроскоп, лабораторная посуда, и он же стал посылать маме первых пациентов. Этому последовали другие врачи, и таким образом, благодаря Семену Яковлевичу, наше материальное благополучие после смерти папы сохранилось.

Мамина лаборатория разместилась в папином кабинете. Центром всего был микроскоп, для которого были куплены сверхценные цейссовские окуляры.

В 1938 году я поступил в первый класс 7-ой городской школы Умани и жизнь потекла почти как раньше. Мне только чаще повторяли, что я уже большой. Школа, конечно, была связана с ранней идеологической обработкой детей: все, начиная с первого класса, автоматически становились “октябрятами”. Но в моей памяти это не сохранилось. Зато я помню несколько эпизодов, связанных с политикой. Один – в совсем раннем детстве, а другой в году 1938–39. Разговоров на политические темы при детях избегали, во всяком случае, я не помню разговоров такого рода за столом, когда собиралась вся семья. В один из первомайских праздников, еще при жизни папы, мы отправились “в город” на демонстрацию. Сама демонстрация не запомнилась, вернее, на нее наслоились воспоминания последующих лет. Зато эпизод после демонстрации, когда мы возвращались домой, ярко запечатлелся. Мы с родителями шли по центральной улице, у меня в руках был цветной воздушный шарик на длинной нитке. Встретившись с кем-то из папиных коллег, мы остановились. Не могу вспомнить, кто конкретно это был, но думаю, что кто-то не из нашего близкого круга друзей, иначе я бы запомнил. Наверное, человека два-три, может быть, семейная пара. Встреча была дружелюбной, взрослые шутили, говорили о прекрасной погоде, смеялись. Кто-то спросил меня: “Кого же ты, Алик, видел сегодня на демонстрации?” – “Как кого? Сталина, Ворошилова, Калинина!” – “Правда? Они были прямо на трибуне? живые?” – “Нет, – отвечал я, – дохлые”. Все засмеялись, потом наступило неловкое молчание, снова смех, поговорили еще о чем-то, и все пошли своей дорогой. Я почувствовал, что мой ответ был неприятен родителям, хотя они смеялись вместе со всеми, но как-то принужденно. Я боялся, что получу выговор, но по дороге домой меня никто не ругал. Эпизод почему-то остался в памяти.

Через несколько лет, в 38-м или 39-м году, моя встреча с политической реальностью нашей жизни была намного более зловещей. Однажды где-то дома мне попалось письмо в распечатанном конверте. Письмо было из Харькова от маминой сестры. Мне трудно было читать ее почерк, да и интереса особого не было. Вдруг в самом конце письма я увидел фразу, поразившую меня: “Миша осужден”. Я понял, что речь шла о мамином брате, дяде Мише из Горького. Что значит осужден? За что осужден? Когда я спросил об этом маму, она постаралась перевести разговор на другую тему, и я понял, что об этом лучше не говорить. Через много лет я узнал, что Миша был арестован, обвинен в шпионаже и осужден на десять лет. Он погиб в лагерях и был, как миллионы других, реабилитирован после смерти Сталина.

Став немного старше, я чувствовал, что настроения мамы не были в согласии с тем, что печатали в газетах и о чем говорили по радио, хотя она никогда прямо об этом не говорила, и мы никогда не обсуждали эту тему. Когда меня приняли в пионеры и гордый и счастливый, я явился домой в галстуке и пионерской шапке-пилотке, мамина реакция была довольно сдержанной. Я даже обиделся, чувствуя, что она не разделяет мою радость. Доказательство моим подозрениям я получил значительно позже. Через несколько лет после войны, уже в Харькове, я был поражен одним ее замечанием. Собираясь на первомайскую демонстрацию, на которую я шел со своей университетской группой, я заметил, что солнечная погода в то утро была особенно хороша для праздника. На это мама сухо ответила: “Большевикам всегда везет”. Реплика мамы меня сначала просто удивила – в те времена слово большевики было уже почти анахронизмом, чем-то из истории, даже название партии ВКП(б) заменили на КПСС. Но потом, вернувшись мысленно к этому разговору, я понял его более глубокий смысл. Большевики были “они”, мамин мир делился на две категории – “мы” и “они”, и “они” были чем-то, о чем лучше не говорить. Да я и не хотел тогда вступать в политические дискуссии с мамой: слепой, с промытыми мозгами, я был уверен в том, что мы живем в лучшей в мире стране, что все правильно и спорить не о чем. Должно было пройти еще много лет до моего прозрения.

В середине июня 1941 года мама отправила меня в гости к тете Розе в Плисков, маленький городок недалеко от Умани. Не помню, как и с кем я туда поехал. От вокзала уже в Плискове нас вез “балагула”. Я знал, что так по-еврейски назывался кучер, который оказался здоровым, довольно страшным мужиком с большой бородой. Запомнились тряская повозка балагулы и дом, в котором жила тетя Роза со своим мужем. Детей у них не было, и вся жизнь вращалась вокруг больницы, где оба работали, она – клиническим лаборантом, а дядя Моисей бухгалтером. Жили они тут же, при больнице. Тетю Розу я хорошо знал, она часто бывала в Умани и всегда останавливалась у нас, а ее мужа видел один-два раза. Это был маленький, щуплый, молчаливый человек с постоянной улыбкой на лице. Если Умань была провинциальным городом, то Плисков можно было назвать деревней. По улицам ходили куры и гуси, последних я страшно боялся. Хозяйство было натуральное: сами делали колбасу, соленья, варенья, перетапливали сало. Я с отвращением наблюдал, как кишку начиняли кусочками мяса, но с удовольствием потом ел уже готовую колбасу с чесноком. Тетя Роза закармливала меня вкусными вещами, но жизнь в Плискове была скучная и хотелось домой. Это мое желание осуществилось довольно драматически. 22 июня началась война.

И тут же встал вопрос о том, как переправить меня в Умань. Очень скоро за мной приехал Изя, тот же балагула отвез нас на станцию, и мы распрощались с тетей Розой и дядей Моисеем. Больше мы их никогда не видели. После войны стало известно, что оба были повешены немцами. Почему они не бежали? Ведь множество евреев, бросая все свое имущество, снималось с места, спасаясь от немцев. Я помню, как мама по телефону говорила об этом с тетей Розой, но ее решение оставаться в Плискове было твердым. Через много лет стала мне известна истинная причина. Оказывается, в течение многих лет у нее была любовная связь с главным врачом больницы. Русский и обремененный семьей, он не думал о бегстве, и тетя Роза осталась в Плискове, чтобы там найти свою смерть.

Когда мама проводила на вокзале Изю, ехавшего за мной в Плисков, какая-то женщина ей сказала: “Что вы делаете? Как можно расставаться с детьми в такое время! Только что вы потеряли своих обоих сыновей!” К счастью, ее мрачное пророчество не сбылось, и мы с братом благополучно вернулись в Умань. Очень скоро Изя уехал в Киев, чтобы почти немедленно эвакуироваться с Киевским медицинским институтом в Челябинск. Мы с мамой остались в Умани. Что ожидало нас завтра?

Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал»

Подняться наверх