Читать книгу Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал» - - Страница 5
Часть I
От Умани – до Москвы
Глава вторая
Начало войны. Бегство
ОглавлениеБуквально в течение нескольких дней в начале июля 41-го наш город стал страшной ловушкой: Умань была железнодорожным тупиком – сюда можно было приехать из Киева и уехать обратно в Киев, дальше железной дороги не было. Поэтому когда бомбы разрушили ближайшую к нам железнодорожную станцию в Казатине и немцы начали бомбить Умань, город оказался капканом, из которого было невозможно выбраться. Подгоняемые страшными слухами о зверствах фашистов по отношению к евреям, люди метались в поисках какого угодно транспорта и уходили чуть ли не пешком. Город казался пустым, брошенным. На улицах стали появляться повозки с кладью, которую тащил глава семьи. Дети и женщины шли сзади. Бегство приобретало массовый характер. Но город покидали, конечно, не все. Нееврейское население скорее с нетерпением ожидало прихода немцев, которые выглядели для многих освободителями от советской власти. Что касается евреев, то уезжали тоже не все. Некоторые из наших знакомых решили или, скорее, вынуждены были остаться. У доктора Бурштейна была старая мать, которая не могла передвигаться. Вся семья осталась, и почти все, кроме жены Бурштейна, погибли. Сам доктор Бурштейн был повешен, а его жена Клара Марковна спаслась, работая в украинской семье служанкой. После войны мы встретились с ней и узнали трагическую историю ее близких. И таких, как Бурштейны, было немало, хотя бóльшая часть еврейского населения стремилась выбраться из Умани любыми средствами. Нам повезло: еще до бомбежки Казатина маме удалось наняться лаборантом в военно-полевой госпиталь, который должен был эвакуироваться со всем оборудованием и ранеными.
День отъезда, или, вернее, бегства состоялся 20 июля, т.е. всего через месяц после начала войны и спустя четыре дня после того, как мне исполнилось 11 лет. Мама металась по дому, пытаясь решить, что нужно взять с собой – что-нибудь, что можно унести в руках. Мы переходили из комнаты в комнату, все вещи стояли на своих местах, все вокруг было навечно. Мы смотрели в последний раз на покидаемый нами мир, в который нам не суждено было вернуться никогда. Мама открывала шкафы, полные вещей: “Боже, что же делать? Что брать?” Добираться до вокзала мы должны были пешком, что унесешь с собой в руках! Кончилось тем, что взяты были самые странные вещи – узелок с кусковым сахаром-рафинадом, который можно было расколоть только щипцами (щипцов мы, конечно, не захватили), окуляры от микроскопа (наивная мысль, что именно эти окуляры могут спасти нас в нашем бегстве!) – и деньги, не знаю, сколько, наверное, все, что было дома, но хватило их ненадолго. Выбежав, в чем были, мы заперли за собой дверь на ключ. Никогда больше я не переступал порог нашего дома (через много лет, после войны, будучи в Умани и зная, что теперь здесь была коммунальная квартира, я хотел просто войти в наш дом, увидеть переднюю, может быть, взглянуть на комнаты, но новые жильцы, узнав, кто я, даже не открыли дверь, наверное, из страха, что я стану претендовать на их жилье или увижу наши захваченные ими вещи и мебель). Не оглядываясь, мы покинули наше прошлое. Мама была в летнем платье, на мне – брюки-гольф и летняя куртка.
Время клонилось к вечеру, хотя на улице было еще довольно светло. Память сохранила многие детали этого судьбоносного вечера, как и многих других событий войны – все страшное как-то особенно запечатлевалось в моем детском мозгу, и сейчас, глядя назад, я не могу не удивляться, как подробно все помню. В тишине нашего дома мы даже не представляли, что нас ожидало. Улицы были пусты, казалось, все ушли – мы оказались в мертвом городе из ночного кошмара. Нам предстоял довольно длинный путь до вокзала, мы почти бежали. Вначале просто по улицам, посредине тротуара, но очень скоро в небе стали появляться немецкие самолеты, обстреливавшие город на бреющем полете. Угрожающий звук их моторов я запомнил навсегда. Война раскрывала свое страшное обличье звучанием – через рокот мессершмитов, частую дробь зениток, стрекот пулеметов. Казалось, что самолеты охотятся за мной и мамой. Мы то замирали, то двигались, вжимаясь в стены домов. В моем мозгу все время билась мысль – где же наши зенитки, почему они молчат? Наша противовоздушная оборона бездействовала, в это трудно было поверить, но позже, в последующие дни и недели нашего бегства, мы множество раз убеждались, что очень часто так оно и было. Черные корпуса немецких бомбардировщиков, летящие с наклоном в нашу сторону, на всю жизнь запечатлелись в памяти. Этот повторяющийся кошмар охоты еще долго следовал за нами и после того, как мы покинули город. А пока путь до вокзала был бесконечным, и хотя мы знали, что поездом оттуда уехать невозможно, мы все-таки двигались вперед – это была единственная дорога спасения, ведь госпиталь должен как-то эвакуироваться! Время замерло, и все, что окружало нас на этом крестном пути, осталось в моей памяти. С тех пор прошло больше шестидесяти лет, но я помню все: и свет, и запах, и зловещий звук, и контуры низко летящих штурмовиков, и стрекот пулеметного огня, и мое захлебывающееся дыхание, и остановившееся время. В тот день кончилось мое детство.
На вокзале царил хаос. Весь госпиталь перегружали из поезда в колонну грузовиков. Это была не запланированная эвакуация, а бегство. Люди метались, не зная, что делать. В результате, раненые солдаты оказались в одной группе грузовиков, а медицинский персонал со всеми медикаментами в другой. Наиболее тяжело раненых поместили в отдельный грузовик, но врачей и медсестер там почти не было. Никто не знал, куда мы едем. Каждую минуту появлялись другие слухи о маршруте. Наш путь лежал то в Киев, на север, то в Одессу, на юг. Ожидание становилось невыносимым, билась одна мысль: неважно, куда, только бы скорее в путь. Все это время безостановочно продолжалась бомбежка. Главная забота была не потерять друг друга, и мама не выпускала мою руку, благо, вещей никаких не было и о них не нужно было думать. Наконец наша колонна медленно двинулась на юг. План, как объяснил начальник госпиталя, был доехать до Первомайска, с тем, чтобы оттуда уже поездом добираться на восток, в Днепропетровск.
Но вот кончились предместья города, и мы оказались на открытой местности. Приближался вечер. Мы ехали в грузовике-трехтонке довоенного типа, конечно, советского производства, откидывающиеся деревянные борта которого были подняты, а открытый кузов заполнен ящиками с медикаментами. Всего было человек 15 – все медперсонал, раненых с нами не было. В наступивших сумерках наша колонна, конечно, была ясно видна на шоссе, и вскоре мы стали объектом бомбардировки штурмовиков, летевших в направлении города. Хорошо помню первую бомбежку. Наш грузовик остановился, и всем велено было выгрузиться. Мы с мамой прятались сначала то ли в кювете шоссе, то ли в какой-то довольно глубокой яме в поле. Но на открытой местности без деревьев и кустов мы были видны, как на ладони. И не только видны, но и сами видели низко летящие самолеты и даже лица немецких пилотов в больших очках, делавших их особенно зловещими. Лучшее место, как ни странно, было под грузовиком, куда мы и забрались. Внезапно наступила тишина, самолетов больше не было слышно. Мы выглянули из-под нашего убежища – пришла ночь с ее благословенной темнотой, в которой мы больше не были видны.
К тому времени цельность нашей колонны грузовиков была уже нарушена: многие успели уйти вперед и двигались дальше, не дожидаясь остальных, движение шло в разном темпе, госпиталя как единой структуры уже не было. Можно представить себе, что творилось в машинах с ранеными – без медикаментов и медперсонала. Наш грузовик медленно продвигался вперед всю ночь, и утром, по прибытии в Первомайск мы узнали, что госпиталь был расформирован. Мы оказались предоставлены сами себе, но положение все же было лучше, чем в Умани: из Первомайска можно было по железной дороге добраться до Днепропетровска, откуда все еще ходили поезда в Харьков. А пока самое главное найти подходящий грузовой состав (пассажирских вообще не было), наверняка идущий в Днепропетровск. Это была нелегкая задача, т.к. часто даже паровозная команда не знала, в каком направлении будет отправлен поезд. Наконец мы нашли состав с вагонами для перевозки угля. Никакого груза в нем не было, и машинист нас уверил, что едет в Днепропетровск. “Полезайте внутрь”, – сказал он и открыл маленькую дверцу, через которую в таких вагонах выгружается уголь. Мы влезли внутрь и оказались на дне огромной металлической ямы-цистерны без крыши и с покатыми, сужающимися книзу стенками.
Вместе с нами была еще одна семья: отец, мать и две девочки. Оказалось, что они не говорят по-русски. Это были румыны из Молдавии, мы так и не узнали подробностей их бегства. Говорить из-за отсутствия общего языка было невозможно, но и мать, и отец были дружелюбны, мы объяснялись знаками, а девочки смотрели на все испуганными глазами. Мы очень быстро подружились. Когда поезд двинулся, был еще день. Но вот наступил вечер, и в открытом проеме над нами, в темном, почти черном небе, зажглись звезды. Первый раз в жизни я проводил ночь без крыши над головой, а домом была грохочущая грязная коробка, мчавшаяся в неизвестность. Большего чувства бездомности и потерянности я никогда потом не испытывал (хотя часто бывал бездомным), и это чувство осталось в памяти. Поезд грохотал, стоял оглушительный лязг металла, нас бросало от одной стенки к другой, ухватиться было не за что, а главное, мы боялись, что сейчас начнется бомбежка. К счастью, за весь путь над нами не пролетел ни один немецкий самолет. На дне нашего вагона-ямы стало холодно, мы не могли согреться, никакой теплой одежды с нами не было. В конце концов мама, я и вся румынская семья улеглись, тесно прижавшись друг к другу на дне вагона в один клубок человеческих тел. Поезд часто останавливался, но выйти даже на минуту мы боялись, т.к. остановка могла длиться десять минут или одну минуту, никто не знал наверняка.
Прошла ужасная ночь, утреннее солнце стало постепенно нас согревать. Поезд в очередной раз остановился, и мы открыли дверцу вагона. Перед нами была большая железнодорожная станция. Вдоль вагона, простукивая колеса, шли служащие, проверявшие сцепления. От них мы узнали, что мы в Пятихатке, узловой станции недалеко от Днепропетровска, и что наш состав будет стоять не меньше часа. Но недоверие к этому сообщению смог рассеять только машинист паровоза, который заверил маму, что мы смело можем пойти в здание вокзала купить какой-нибудь еды. Уже два дня мы ничего не ели, кроме сахара-рафинада, взятого из дому. Было решено, что я и наш румынский попутчик отправимся на вокзал за едой. Представляю, что для мамы это было трудное решение – отпустить меня, ребенка, в такое время, но я шел со взрослым, отцом семейства, и машинист звучал так уверенно. И мы отправились. Между нашим составом и вокзалом было не меньше десяти поездов, все грузовые, с открытыми платформами. Проблема была в том, что наш вагон был посредине, и идти в обход всего поезда было слишком далеко. Напрямик пройти можно только под вагонами. Не сговариваясь, мой попутчик и я нырнули под вагон соседнего поезда. Затаив дыхание, мама смотрела вслед. Но все шло хорошо, мы благополучно добрались до вокзала, купили еду (я был главным переводчиком, т.е. имел дело с продавцами) и в чайник румынского соседа набрали кипятку. Путь назад, с покупками, был несколько сложнее, под поездом приходилось нагибаться ниже, но купленное было в сохранности, и мы уже приближались к нашему поезду. Нас разделял лишь один состав из плоских открытых платформ. Наши видели, как мы подходим ближе. Я первый полез под вагон, и тут… поезд надо мной тихо двинулся. Раздался душераздирающий крик мамы. Никогда я не слышал, чтобы мама так кричала. Мне суждено будет услышать такой крик еще раз, когда принесут похоронку, извещение о том, что на фронте убит Изенька. Инстинкт самосохранения сделал свое дело: я лег плашмя, и поезд прошел надо мной, не задев ни одного волоса на моей голове. Встав как ни в чем ни бывало, я собрал разбросанные покупки и пошел к маме. Весь эпизод запечатлелся во всех деталях, так, как будто все было вчера. Много лет спустя, когда я однажды начал рассказывать кому-то из друзей об этом происшествии, мама попросила меня замолчать – для нее даже воспоминание было невыносимым.
Весь путь до Днепропетровска был довольно спокойным, почти без бомбежек, да и те были, слава Богу, не прямо над нами. Без крыши над головой даже мысль о бомбардировке вызывала ужас (как будто крыша могла спасти!). Наконец мы прибыли. Огромная станция встретила шумом и лязгом сцеплявшихся и разгоняемых вагонов: здесь формировались составы, которые шла на восток – это было очень “модное” направление. Нам сказали, что вот уже дней десять, как город бомбили почти беспрерывно. Очень скоро нам пришлось в этом убедиться самим. В Днепропетровске жила вдова покойного маминого брата Шайи, Надя, та самая тетя Надя, которая пила кипяток, вместо чая, когда хоронили папу. Мы остановились у нее. Очень смутно помнится все, что было связано с нашим коротким пребыванием в Надиной комнате, в мрачной коммунальной квартире. Наверное, была возможность принять душ и немного отдохнуть, но главное воспоминание было связано с ночной бомбардировкой.
Ничего подобного мы не испытывали ни до, ни после. Не успели мы устроиться на ночь (первый раз за несколько дней на настоящей постели, с бельем!, хотя и в верхней одежде), как раздался звук немецких бомбардировщиков, характерный, отвратительный звук. Низкий рокот с угрожающими переливами неумолимо приближался. Казалось, еще минута, и в Надину комнату ворвется чудовищный фашистский мессершмит, и немецкий пилот в своих страшных очках направит пулемет прямо на нас. Сигнал воздушной тревоги прозвучал давно, но мы не покинули квартиру. “От прямого попадания все равно не спасешься”, – спокойно сказала Надя. С остановившимся дыханием, в темноте, мы ждали ответных звуков нашей стороны – цокота наших зениток и успокаивающего, более высокого тона моторов советских самолетов, которые должны и обязательно смогут отогнать немцев. Но земля безмолвствовала. Вместо этого, только усиливался отвратительный рев, к которому теперь прибавились свист и взрывы падающих бомб. Каждая новая бомба – долгий свист и задержавшийся, как бы застывший во времени всплеск взрыва – спазм где-то в нижней части живота. Трудно сказать, как скоро (или как медленно) начинала действовать наша противовоздушная оборона. Мне казалось, что проходит вечность. По небу метались лучи прожекторов, наши молчали. И вот наконец мы слышим звуки зениток, и воздух за окном окрашивается узорами трассирующих пуль и снопами взрывающихся снарядов. В ту ночь полыхающие столбы огня, рвавшиеся ввысь, заливали все пространство за окнами нашего зыбкого убежища. Кроме Надиной комнаты, в которой мы сидели, сжавшись в комок, в мире не осталось ни одного темного места, все пылало. Было светло, как днем, и мне казалось, что вакханалия звуков и пламени – взрывы, рокот, рев, свист, всплески ослепительного огня – длится бесконечно. На самом деле, наверное, это было не так. Я помню, что в перерывах тут же засыпал, сон приходил даже в паузах взрывов, а к утру я просто крепко спал под аккомпанемент бомбежки. Об этом мне потом рассказала мама. Ни она, ни Надя, конечно, не сомкнули глаз.
И до, и после этой ночи мы переживали многочисленные бомбежки, но то, что было в Днепропетровске, наверное, мое самое страшное военное впечатление. Какой след оставила эта ночь в детской душе, какую зловещую печать положила она на мой характер? Трудно сказать, но, судя по яркости воспоминания шестьдесят лет спустя, эта ночь не могла пройти бесследно. Не из нее ли выросли потом мое заикание, ставшее впоследствии большой проблемой в моей жизни, бессонница и другие демоны будущей жизни?
Главной заботой теперь было достать билеты на харьковский поезд. Я не помню подробностей, как это было сделано. Харьков в те дни был еще мирной зоной, до его первых бомбардировок оставался месяц, а война, как верили некоторые, должна была вот-вот кончиться. Так что если переждать некоторое время в Харькове, то скоро можно будет вернуться домой. Мама понимала, что наше бегство только началось, что пути назад не будет, и Харьков – не спасение. Но там жили родные: тетя Хаюся и дядя Арон с семьями. На вокзале были чудовищные очереди. Не могу даже представить, через какие испытания прошла мама. Блуждания в огромном (по сравнению с Уманью) Днепропетровске в поисках дома, где жила тетя Надя. А как она добиралась до вокзала, чтобы купить билеты? Ведь городской транспорт бездействовал. Я из всего этого был исключен и смутно помню только наше очень благополучное путешествие в Харьков в плацкартном (!) вагоне.
В Харьков приехали очень рано утром. Выйдя из трамвая, мы пошли вниз по совершенно безлюдной улице Короленко. Вот и дом с облупленной лестницей, где жила тетя Хаюся. В этот дом напротив библиотеки им. Короленко, построенный еще до революции, чудом сохранившийся и мало изменившийся при немцах, мы еще раз вернемся после войны. Но это уже в другой жизни… А сейчас в квартире все спали, и мы услышали через открытое окно второго этажа, как в ответ на наш звонок, тетя Хаюся сказала необычно трезвым для внезапно разбуженного человека голосом: “Лиза приехала”. Люди тогда просыпались, сразу готовые действовать, война обострила все чувства. Голос прозвучал для меня строго, как голос учительницы, и сердце мое оборвалось. До войны тетя Хаюся гостила у нас в Умани с Инночкой один или два раза еще до того, как я пошел в школу. Она не говорила со мной искусственно ласково, как другие гости, интонации ее голоса были серьезные и деловые. Вот тогда-то я и решил, что она учительница, и при том, строгая. На самом деле, тетя Хаюся была добрейшим человеком. Жизнь связала судьбы наших семей на многие годы, и ее внешняя сдержанность только подчеркивала глубокую привязанность между нами. Как говорила тетя Хаюся, используя украинскую мудрость: “Свое як не заплаче, то закрывыться”. Вся семья Фроенченко – тетя Хаюся, дядя Самуил, Инночка и брат Самуила Давид, который, хоть и жил отдельно, но был, по сути, членом семьи, – приняла нас с распростертыми объятиями.
В первые дни по приезде жизнь в Харькове текла еще относительно спокойно. Настолько, насколько спокойствие было возможным перед лицом войны. Еще не было стрельбы и бомб, но их призраки носились в воздухе: бомбили где-то совсем близко, и сообщения по радио не успокаивали, хотя прямо о приближающемся фронте ничего не говорилось. Это было короткое затишье перед бурей. Уже в середине августа произошло событие, которое графически, в виде конкретного образа представило приближающуюся линию фронта – над Харьковом был сбит немецкий самолет, и буквально все население города в течение нескольких дней ходило на огромную площадь Дзержинского смотреть на его страшные останки – война пришла прямо в центр Харькова. Очень скоро начались бомбежки, воздушные тревоги и бегства в бомбоубежища. Тем не менее, первого сентября мы с Инночкой пошли в школу. Странные это были занятия. Уроки прерывались звуками сирен, учителя бегом вели нас в подвальные помещения бомбоубежища. Некоторые работники школы, не связанные непосредственно с детьми, часто оставались на месте, и мы слышали зловещую фразу: “От прямого попадания все равно не спасешься”. Я представлял себе жуткую картину прямого попадания бомбы прямо в то место, где мы стояли или сидели, пережидая бомбежку, и убежище переставало быть укрытием, а казалось самым опасным местом в мире.
В то же время, моя память о Харькове сохранила, особенно по сравнению с бегством из Умани, чувство почти стабильности. И не удивительно, здесь мы были не одни, а среди своих. Семьи тети Хаюси и дяди Арона и их поддержка придавали уверенность. Будущее было неопределенным и тревожным, но теперь мы знали – как они, так и мы. В школе я подружился с мальчиком, который увлекался чтением научной фантастики. Боря (не помню его фамилии) приносил мне свои книги: Войну миров, Голову профессора Доуэля, Аэлиту, и мы с увлечением обсуждали чужие, абстрактные, фантастические войны, нападения марсиан и силу смертельных лучей злобных злодеев-ученых – в то время, как вокруг нас разгоралась настоящая, кровавая и, чего мы еще не знали, одна из самых жестоких в истории человечества, война.
Каждый день радио приносило все новые сообщения об отступлениях советской армии. Торжественный и победительный голос диктора (чаще всего это был знаменитый баритон Левитана) сообщал, что наши доблестные войска совершили “стратегическое отступление” и отошли “на заранее подготовленные позиции”. Люди не обсуждали эти сообщения и только качали головами. Линия фронта стремительно приближалась, бомбардировки, а вскоре и артиллерийские обстрелы стали фактами повседневной жизни. В конце сентября из Харькова на восток эвакуировался кожевенный завод, где дядя Арон был заместителем директора. В одном, грузовом, составе ехало оборудование завода, в другом, пассажирском – семьи, и благодаря дяде Арону, нашлось место и для нас с мамой. Сам дядя Арон должен был выехать позже. Направление было известно заранее – Северный Казахстан, место назначения – город Петропавловск. Уже после нашего отъезда в Харькове проездом был Изя. Семья тети Хаюси оставалась еще какое-то время в Харькове и должна была уехать с Автодорожным институтом, в котором она работала. Позже, когда мы прожили уже несколько месяцев в Петропавловске, тетя Хаюся с Инночкой присоединились к нам.
После угольного товарняка из Первомайска наш долгий и трудный переезд на восток в пассажирском поезде без стрельбы и бомбежек казался нам увеселительной прогулкой. Хотя ехали мы очень медленно, и – станция за станцией – все еще проезжали по опасным местам, пока не удалились достаточно на восток. В письме, которое ожидало нас до востребования в Сарапуле, Удмуртской АССР, когда мы проезжали этот город, Изя, все еще из Харькова, писал:
Дорогие мои! Вчера вечером узнал от дяди Арона, что вы уже проскочили Купянск и находитесь в Воронеже. Очень рад за вас. У меня уже есть пальто (зимнее), калоши и даже сапоги. В общем, я одет очень тепло. Теперь официально известно, что наш институт переезжает (слово “эвакуируется” зачеркнуто, очевидно, из цензурных соображений) в Челябинск. Из Харькова я выеду 27–30 сентября. Деньги я получил. Как вы едете? Я думаю, что хорошо – выехали вы, во всяком случая, прекрасно. Писать мне нужно по адресу: г. Челябинск, Главпочтамт, до востребования, Исааку Натановичу Тутельману. Думаю, что скоро встретимся. Целую крепко. Ваш Изя.
Несмотря на такую оптимистическую оценку нашего путешествия, нас подстерегало много опасностей. Поезда по-прежнему ходили без расписания, и поэтому отлучиться из вагона на какой-нибудь остановке было опасно: поезд мог двинуться в любой момент, и если отстанешь, то это может означать разлуку с близкими надолго или… навсегда. Однажды такая история, правда, со счастливым концом, произошла с моей двоюродной сестрой Нэлей, дочкой дяди Арона. Нэля вышла на несколько минут на остановке, после того, как машинист нашего состава уверил ее мать, тетю Аню, что стоянка будет длительной. Вдруг, без всякого сигнала, наш состав начал двигаться. В глазах тети Ани была паника, но совладав с собой, она добралась до машиниста (благо, наш вагон был недалеко от паровоза), и тот заверил ее, что через несколько минут после нас в нашем же направлении пойдет другой поезд, и, конечно, Нэля с ним догонит нас. Так и было – через час вся семья была вместе, но чего это стоило тете Ане! Наше путешествие длилось не меньше двух недель, и с каждым днем все больше холодало. Мы двигались на северо-восток, приближалась зима, а мы с мамой по-прежнему были все в той же одежде, в которой бежали из Умани.
ПЕТРОПАВЛОВСК
Петропавловск встретил нас проливным дождем. Был поздний октябрь, и вечер начинался очень рано, часа в четыре. Уличного освещения в той части города, куда нас привезли, почти не было. Немощеные улицы непроходимы, да и одежды, чтобы выйти на улицу, нет. Город разделен на две половины: одна, более центральная и более современная по застройке и планировке улиц, где размещались почта, школа, поликлиника – “на горе”, а другая, видимо, мало изменившаяся с дореволюционных времен, с кривыми улицами и покосившимися домишками – “под горой”. Основанный в конце XVIII века на правом берегу притока Иртыша реки Ишим как крепость и форпост для покорения восточной Сибири, Петропавловск стал городом в 1807 г. В советское время это была столица Северного Казахстана, самый северный пункт республики, гиблое место в опаленной казахской степи, куда в XIX веке переселяли землевладельцев из центральной России, а при социализме, с 1937-го до 51-го – место ссылки, где во время войны, кроме прочих, оказались высланные народы Осетии, Нагорного Карабаха, Чечни. Казахи составляли не больше одной трети населения, самой большой этнической группой были русские.
Теперь, во время войны, великое переселение эвакуации шло, главным образом, с Украины, Белоруссии и даже из Польши, и переселенцами были почти на сто процентов евреи. Отношение к прибывшим с востока, вроде нас, было довольно враждебным. Но нас воспринимали не столько, как евреев – их в Петропавловске до войны почти не было и поэтому почти не было антисемитизма, он появился позже, когда еврейское население по мере эвакуации достигло критической массы, – а как чуждый, нежелательный элемент. Мы были пришельцами, эвакуированными из благополучных столиц, заваленных изобилием товаров и продуктов, даже не снившихся жителям города. И не очень понятное слово “эвакуированные” с презрением заменили на “выковыренные”, часто можно было услышать: “вы там в своей Москве сахаром обжирались, хлебните теперь нашей жизни”. А жизнь в Петропавловске всегда была трудная – пустые магазины, на полках которых и до войны ничего не было, теперь нужно было делить с незваными пришельцами. Как всегда в Советском Союзе, только еще острее, обстояло дело с жильем. Мы как-то не думали (я, во всяком случае, не задумывался), что эвакуированных расселяли в комнаты или квартиры, которые должны были кому-то раньше принадлежать. Невозможно понять, откуда бралась эта дополнительная площадь для таких, как мы. Кто-то ведь жил, например, в комнате, впоследствии полученной нами, куда делись эти люди? Так что оснований для враждебного отношения было много, и мы чувствовали его постоянно – в школе, на работе, на улицах, в магазинах. Мы прожили в Петропавловске три с половиной года, и, нужно быть справедливыми, с каждым днем нашей жизни там, по мере того, как наши контакты с разными местными людьми увеличивались, этa враждебность становилась менее ощутимой.
Семья дяди Арона получила роскошное жилье в подгорной части, достойное коммерческого директора кожевенного завода. Комната была, по меркам эвакуации, довольно просторная, и мы с мамой, а вскоре и приехавшие тетя Хаюся и Инночка первое время жили с ними там. Но, конечно, на самом деле для восьмерых места было мало, и это создавало напряжение, которое мы почувствовали очень остро – своего дома у нас не было. Я начал ходить в школу, мама устроилась довольно скоро на работу в поликлинику лаборантом, тетя Хаюся туда же регистратором, и через некоторое время дяде Арону удалось выхлопотать для нас недалеко маленькую комнату (метров 15) с отдельным входом, куда мы переехали вместе с Инночкой и тетей Хаюсей. Мы прожили там вчетвером до их отъезда в Саратов, куда их вызвал муж тети Хаю-си дядя Самуил Фроенченко (не помню, как скоро это произошло, мне кажется, не позже конца 42-го), а потом, до конца войны, были единственными владельцами этого роскошного жилища.
Наша комната находилась на втором этаже древнего деревянного кривобокого дома номер 20 по Февральской улице. Деревянная обшивка этого “памятника петропавловской архитектуры” была настолько побита дождями, снегопадами и другими возмущениями суровой северной природы, что было непонятно, как в доме сохраняется какое бы то ни было тепло. На самом деле, отовсюду дуло, но дождь на нас не лил, и главное, это было наше жилище, войдя в которое, можно было закрыть за собой дверь. Дверей было две. Одна – уличная, днем она не запиралась, а вечером мы накидывали щеколду, и наше жилье становилось крепостью, в которую, правда, было очень легко проникнуть. Войдя в эту дверь, вы оказывались неожиданно перед деревянной лестницей, ведущей к другой двери. И за ней-то и была наша комната, наш дворец. На выщербленном, сером от старости и частого мытья полу разместилась убогая мебель (не знаю, как она нам досталась): железные койки с матрасами, набитыми деревянной стружкой, стол, какие-то стулья, тут же был примус, на котором можно было что-то приготовить, и на все это смотрело северное тусклое солнце из одного маленького окна. Но какое это было счастье! У нас снова появился свой дом! Совместная жизнь с семьей дяди Арона была нелегким испытанием для нас всех (включая Вортманов), и вновь обретенная самостоятельность казалась блаженством.
Самой трудной вспоминается первая зима. Убогое, низко нависшее небо, что называется, небо с овчинку, заставляло тоскливо сжиматься сердце – мы действительно были на краю света. Ощущения холода и голода тоже не способствовали веселому взгляду на новое окружение. Холода в 41-м стояли лютые, даже местные жители такого не помнили. Снежные бураны часто почти совершенно парализовали город. В такие дни люди передвигались в сером полумраке снегопада, держась за канат, протянутый по главной улице и соединявший “гору” с “подгорьем”. А я был одет в брюки-гольф и легкие полуботинки, пальто и шапки вначале у меня не было.
В таком виде я и явился первый раз в школу. Синий от холода, в очках, в странной одежде, со странной фамилией Тутельман, я был абсолютным чужаком и представлял великолепную мишень для моих одноклассников, в которую они незамедлительно выстрелили кличкой “Туля четырехглазая” (“Туля” было оскорбительной, как мне казалось, модификацией моей чужеродной, дурацкой фамилии, а “четырехглазая”, относилось, конечно, к моим очкам). К тому же все это было в оскорбительном для моей “мужской гордости” женском роде. Начало было положено, и я терпеливо носил эту кличку все годы в Петропавловке, хотя очень скоро отношение ко мне перестало быть враждебным, и кличка просто стала чем-то вроде моего имени.
Не помню, как мы достали какую-то зимнюю одежду, хотя всю первую зиму я проходил в ботинках, в которых покинул Умань. Мы уже получали продовольственные карточки, но продуктов, которые по ним полагались – хлеба, сахара, жиров – всего этого в магазине не было. Вместо них, были какие-то заменители: вместо мяса, к примеру, продавался соус “кабуль”, которым пропахли все магазины. Когда через много лет в симфонии Шостаковича “Бабий Яр” прозвучали слова из поэмы Евгения Евтушенко: “Пахнет соусом кабуль”, для меня это был совершенно законченный образ нашей эвакуации, а еще шире – образ войны.
Начался голод. Хлеб, картошку, растительное масло можно было купить на рынке, но маминой и тети Хаюсиной зарплаты еле-еле хватало на то, что “давали” в магазине. Так что если удавалось купить несколько картофелин, то в пищу шло все: и сам картофель, и его очистки, которые почему-то жарились отдельно. Вид отвратительной массы серо-желтоватых картофельных очистков, жаренных на каком-то отвратительном жире! Это была самая ужасная еда, какую я ел в жизни! До сих пор помню ее мерзкий вкус и запах. Детям, конечно, отдавали, что называется, последний кусок, мама и тетка отказывали себе во всем. От нашего с Инной недавнего благополучного детства не осталось и следа Мы с ней носили обед нашим мамам в поликлинику. Помню только одно блюдо, которое мы вместе с ней готовили каждый день – суп, заваренный поджаренной мукой. Не знаю, из чего мы варили бульон, может быть, это была просто подсоленная вода, но главная часть делалась из муки, которая доводилась на горячей сковородке, чуть смазанной каплей жира, до розового, почти красного цвета. Эту муку мы заваривали, постепенно пересыпая в кипящий “бульон”, который громко шипел и приобретал при этом аппетитный розовый цвет. Получалась довольно вкусная тюря, мы ели ее сами и в горячем виде приносили в поликлинику.
Голод стал постоянным спутником нашей жизни, и с ним связано одно из моих позорнейших воспоминаний. Ежедневные пaйки хлеба (кажется, четыреста граммов черного, тяжелого, как глина, хлеба на человека) делились на три равные части – на завтрак, обед и ужин. Вся эта роскошь накрывалась чистой салфеткой, ожидая своего часа, и когда приходило время еды, мы тщетно старались не спешить. Но после скудной трапезы чувство голода только разгоралось. В общем, мысли о еде мучили постоянно. Однажды, когда дома никого не было, я приподнял салфетку. Вид равных паек хлеба был неотразим, в каждом куске было так много! И я совершил поступок, который и сегодня заставляет кровь приливать к лицу: от каждой пайки отрезал по небольшому кусочку, стараясь сделать это ровно и аккуратно, чтобы никто не заметил. Никаких угрызений совести у меня в тот момент не было, я с наслаждением жевал хлеб, даже не думая о последствиях или постыдности того, что делаю. Остальное помнится смутно. Все было обнаружено, я плакал и каялся – очень искренне, меня, конечно, простили, эпизод был вскоре забыт, но стыд за то, что я сделал, остался.
Лишения первого года легли самым большим грузом на маму и тетю Хаюсю. Довольно скоро у мамы начались голодные отеки: стали опухать ноги, она с трудом двигалась, часто мне нужно было приходить за ней на работу. К концу зимы врач в ее же поликлинике поставил диагноз – туберкулез. Позже, когда наша жизнь немного наладилась и мы стали питаться более нормально, этот диагноз был снят. “Нужно дожить до лета, – говорила мама. – Летом прожить легче”. Я потом часто слышал эту ее присказку. И мы дожили.
Лето 1942 года ознаменовалось событием, которое радикально изменило нашу жизнь: мы получили огородный участок – небольшой клочок земли, на котором можно было вырастить картошку, что гарантировало конец голоду и даже сытную жизнь зимой. На самом деле, это была целина, т.е. нетронутая руками человека девственная земля (та самая целина, которую потом начали так активно и бесславно разрабатывать при Хрущеве!). Целина не хотела поддаваться нашим слабым рукам, вскапывание вручную было невероятным усилием, но мы знали, что это был наш единственный шанс выжить, и мы копали каменную землю и, врезавшись в покрытый густым целинным дерном кусок почвы, переворачивали его лопатой, и начинали разбивать дерн и измельчать землю, продвигаясь вперед сантиметр за сантиметром. Наконец весь участок был вскопан, и началась посадка. Нас научили, как сажать не цельную картошку, а разрезанные куски с глазками будущих ростков, как полоть и окапывать драгоценные кусты. Мы почти жили на участке. Урожай был совершенно невероятный – огромные картофелины величиной с головку младенца, которые мы выкапывали и складывали горкой, и горка эта росла, пока не превратилась в высокий холм, и весь этот холм был наш! Когда работа была закончена, и мы с мамой окинули взглядом огромную гору картофеля, я не мог себе представить, что все это могут съесть два человека. Но оказалось, что могут, запросто могут! Следующей проблемой было хранение нашего богатства. Где держать картофель, чтобы он сохранился на всю зиму? Выход был только один: хранить, как в деревне – в той самой комнате, где мы живем. Эпопея нашего огорода была известна Изеньке. В открытке, датированной 12 июня 1942 года он писал:
Дорогая мамочка и Алюня!
Уже больше полутора недель я ничего не знаю о вас, ничего от вас не получаю. Ума не могу приложить, чем это можно объяснить. Не заболели ли вы? Ведь ты, мамочка, в этом отношении такая аккуратная. Что у вас слышно? Как дела с огородом? Практика у меня начинается 1-го августа, так что через полтора месяца мы наконец свидимся после довольно солидного перерыва. Вчера был в Малом театре, (во время войны Малый театр эвакуировался в Челябинск) где видел “Уриеля Акосту”. Играли такие звезды, как Гоголева, Турчанинова, Царев и др. Получил огромное удовольствие. Самое интересное: приехала Диночка, дочь Елизаветы Александровны Гриншпун (наши уманские друзья) – она меня случайно встретила на улице. Живут они в Куйбышеве. В письме напишу их адрес и подробности. Заказал себе пару ботинок – с обувью у меня стало туговато, и я доволен. Завтра выступаю на конференции. Напишу тебе кое-что очень интересное. Крепко целую. На днях вышлю еще деньги.
Ваш Изя.
Читая сегодня немногие сохранившиеся письма, не могу не думать о невероятной близости отношений в нашей семье. Полторы недели отсутствия писем были предметом больших волнений! В маминой переписке с Изенькой в Челябинске и позже в моей переписке с мамой из Москвы то и дело каждый извиняется за молчание. Связь и забота друг о друге были самой существенной частью жизни. В одном из писем Изя писал: “Ваше трехнедельное молчание доставило мне много горя. Как ты себя чувствуешь?”, в другом: “Простите, что так долго молчал и, вероятно, этим причинил вам неприятное. Но иногда обстоятельства складываются таким образом, что не позволяют сделать самое необходимое”. Я, конечно, не понимал по-настоящему, как тяжело было маме, брат очень остро ощущал все ее страдания: как изменилась мамина жизнь после смерти отца и особенно с началом войны, как от благополучия и уверенности жены, матери, хозяйки дома она в короткий срок оказалась бездомной, почти нищенкой с ребенком на руках, в чужом краю, без помощи. Я понял все это, и очень остро, много позже, особенно, когда мама была уже больна, и до сегодняшнего дня часто думаю с болью и изумлением, как приняла она свою судьбу, с каким мужеством и смирением несла ее до самого конца.
Изя был уже больше года в Челябинске. Шел 1942/43 учебный год, последний год его занятий в медицинском институте. После окончания все выпускники отправлялись прямо на фронт, кроме тех, кто оставался в аспирантуре. Судя по словам однокурсников, по академическим успехам он был самым достойным кандидатом для этого, но фамилия Тутельман и отсутствие партийного билета ставили крест на всем. В аспирантуре остался вполне достойный выбора, да еще с украинской фамилией, друг Изеньки Андрей Дыбан, сын доктора Дыбана, папиного коллеги и нашего близкого приятеля по Умани (после войны Андрей сделал блестящую карьеру). Мама решила, что мы поедем в Челябинск повидаться в начале осени. “Кто знает, что будет потом!” – говорила она, гоня от себя тяжкие предчувствия и страхи. Мы не думали, не смели думать, что это будет наша последняя встреча.
Челябинск расположен не очень далеко от Петропавловска, и наша дорога туда была сравнительно легкой, настолько, насколько “легким” было во время войны передвижение куда бы то ни было. Изенька снимал комнату в частной квартире, и хозяева согласились на наше короткое пребывание там. Мы пробыли в Челябинске недели две-три, и все это время, кроме нашего общения, были озабочены тем, как прокормить нашу семью из трех человек: продовольственные карточки из Петропавловска не хотели “отоваривать” в чужом городе, где своих голодных ртов хватало, а Изиного пайка было совершенно недостаточно. Неожиданно я оказался главным кормильцем.
Кто-то из знакомых посоветовал начать делать папиросы и продавать их на рынке или в еще каком-нибудь подходящем месте. Дело казалось очень простым – сначала нужно изготовить гильзы и мундштуки, а потом набить их табаком, купленным там же на рынке. Для гильз была добыта где-то папиросная бумага. Ее нарезали точно по размеру будущей папиросы и отмеренный прямоугольник оборачивали вокруг карандаша, склеивая край крахмалистым краем вареной картофелины, которую очень хотелось съесть. Шов получался прочный и совершенно незаметный. Затем в готовую трубочку нужно было вставить мундштук в полдлины будущей папиросы, который делался из плотной бумаги. Гильза готова. Теперь ее необходимо набить рыночным ароматным трубочным табаком (это было наше главное капиталовложение на последние, в полном смысле слова, деньги). Техника собственно набивания была немудреной, но требовала “оборудования” – вырезанного лодочкой куска целлулоида, и навыка – в целлулоидную трубочку заворачивалась щепотка табака, и ее кончик вставлялся в полую часть будущей папиросы, после чего тонким карандашом табак медленно просовывался внутрь, а целлулоид так же медленно двигался наружу, оставляя табак в папиросе. Главное набить плотно, но не слишком, иначе папиросу будет невозможно раскуривать. Последняя операция – отрезать избыток табака на кончике, и, о чудо! папироса готова. Изготовлением папирос занимались мы все и очень скоро достигли изрядной ловкости в этом деле. Перед глазами картина – мы, т.е я, мама, Изя, хозяйка квартиры и кто-нибудь из друзей, сидим за обеденным столом, у каждого своя функция, все работают не за страх, а за совесть. Горкой растет готовая продукция. За утро можно было сделать сотню запросто. Но теперь начиналось самое трудное – папиросы нужно продать. Кого можно было снарядить за этим, кроме меня! И я отправился на самое бойкое место – рынок. Папиросы были аккуратно уложены в Изину блестящую хромированную металлическую ванночку для кипячения медицинских инструментов, я надел знаменитые брюки-гольф и очки и устроился на самом видном месте рынка. Как только другие продавцы, мальчики моего возраста и постарше, занимавшиеся таким же бизнесом, поняли, что брюки-гольф и очки это конкуренция, они быстро с ней расправились – меня побили, драгоценный товар был уничтожен на корню (удалось спасти только очки, брюки-гольф и ванночку для кипячения инструментов), и я в слезах вернулся домой.
Рынок отпал, но необходимость заработков оставалась. И тут пришла замечательная мысль продавать нашу продукцию в таком месте, где меня, во-первых, не побьют и где есть настоящие, хорошие покупатели – в самой большой (а может быть, и единственной) гостинице города. У входа стоял швейцар. Его задачей было не допускать в гостиницу никаких сомнительных личностей. И здесь, первый раз за долгое время, мои брюки-гольф оказались кстати: я был принят за мальчика, который живет в гостинице со своими интеллигентными и, самое важное, привилегированными родителями. В большом вестибюле я устроился на видном месте около высокого фикуса, сообразив, что меня смогут видеть мои будущие клиенты, но ни в коем случае не должен видеть администратор. Мимо проходили хорошо одетые люди, и торговля пошла быстро. Я продавал свои изделия по рублю за штуку, и скоро сотня папирос превратилась в сто рублей. Я в жизни не держал в руках таких денег! Придя домой, я небрежно бросил на стол толстую пачку, которой, к моему разочарованию, только и хватило, чтобы купить продукты на приготовление одной большой кастрюли супа – на всю семью – на целый день. Так началась моя жизнь кормильца и поильца. Меня больше не били и не изгоняли, хотя один неприятный эпизод все-таки был. Однажды немолодая, хорошо одетая женщина, купившая несколько папирос, оглядев меня с ног до головы, сказала с явным неодобрением: “А тебе, мальчик, таким делом заниматься не пристало – ведь, наверное, из интеллигентной семьи. Я бы своего сына на такое не послала. А отцу твоему должно быть стыдно”. Ее слова показались мне очень обидными, но когда я рассказал об этом дома, за супом, все только посмеялись и усиленно стали хвалить суп, рассеяв все мои обиды.
Наше пребывание в Челябинске ознаменовалось одним знакомством, истинный смысл которого я понял только несколько лет спустя. Среди множества знакомых Изеньки и друзей-студентов выделялась красивая молодая однокурсница, которая бывала у нас чаще других. Мне она казалась потрясающей красавицей, что, наверное, было идеализацией подростка, каким я постепенно становился. Присутствие Ирины всегда создавало в нашей комнате какую-то особую атмосферу, что-то менялось, и я не понимал, что. Скоро я понял, что на самом деле менялся Изя. Но как? И почему? После войны мама рассказала мне об истинных, любовных отношениях Изеньки с Ирой. Не знаю, насколько серьезна была ее любовь к нему, думаю, что для него это было очень глубокое чувство. Но даже после рассказа мамы все это оставалось для меня абстракцией вплоть до одного дня, который я запомнил навсегда.
Больше, чем через пятнадцать лет после нашей поездки в Челябинск, в Москве, в Гнесинском институте, где я уже учился, как-то на уроке оперного класса (а может быть, это была репетиция “Дон Жуана”) режиссер Георгий Ансимов тщетно добивался от кого-то из студентов выразительной игры в любовной сцене. Ничего не получалось. “Это сплошная фальшь, – говорил Ансимов. – Чтобы играть влюбленного человека, не нужно ничего изображать, нужно просто играть… внимание. Представьте себе, что вы в большой комнате, где много людей, все двигаются, разговаривают, едят, пьют. Один из всей компании влюблен, и здесь же, в этой комнате, находится она, предмет его любви. Как вы его, влюбленного, узнаете? Он ведь не будет афишировать свои сокровенные чувства. Чем его поведение будет отличаться от других, не влюбленных? – Вниманием. Что бы ни происходило, в сфере его внимания все время будет она”. – Все заговорили, посыпались вопросы, как же играть внимание. И внезапно перед моим мысленным взором появились Изя и Ира в тот памятный 1943-й. Я вдруг вспомнил взгляд моего брата, неотступно следовавший за ней. И тут я понял, вернее, почувствовал все, что происходило перед моим полуслепым тогда взглядом в далеком военном Челябинске.
До войны Ира жила с мужем в Киеве, и после окончания института должна была поехать к нему в какой-то город на востоке, где он был в эвакуации. Об этом мы с мамой узнали при первом знакомстве. Я сразу же почувствовал какое-то напряжение в разговоре на эту тему, но, конечно, не понимал, в чем дело. Мне казалось, что оно исходило не только от Иры, но и от Изеньки. Потом это напряжение полностью рассеялось, мама была особенно приветлива с Ирой, мы очень сблизились, и Изя явно повеселел. Я не понимал, что перед моими глазами разыгралась психологическая драма. Оба были смущены и не уверены в маминой реакции на их связь: ведь для мамы, которая должна была быть продуктом своего времени, в романе сына с замужней женщиной на фоне того, что предстояло сыну, должно было быть что-то, вызывавшее протест: Ира уезжала к мужу, а Изя уходил на войну. Но мудрая мама оказалась выше морали своего времени и круга и послушалась своего материнского сердца. “Я рада, что Изенька узнал любовь”, – сказала она мне много лет спустя.
Изя был очень обеспокоен нашим с мамой материальным положением. Он знал, через что мы прошли в первый год жизни в Петропавловске, и из тех грошей, которые он получал как сталинский стипендиат или зарабатывал на скорой помощи, присылал нам, что мог. Сейчас он старался оформить для нас заранее военный аттестат, т.е. ежемесячную маленькую денежную поддержку, полагавшуюся семьям офицеров, которые служат на фронте. В письмах с ним мама обсуждала возможность нашего переезда в Челябинск, хотя время его отъезда на фронт неумолимо приближалось. Зачем же ехать? Хоть немного пробудем вместе, говорила мама. Ее сердце чувствовало, что каждая минута вместе может быть последней.
Челябинск, 19.2.43
Дорогие мамочка и Алюня!
В отношении твоего переезда в Челябинск, со стороны работы и квартиры препятствий не будет, но я хочу посоветоваться…
В отношении меня, то указанная в справке мартовская дата (речь идет, очевидно, о предполагаемом сроке отправки на фронт, т.е. о марте 1944 г.) ни о чем не говорит, хотя ходят слухи, что в связи с занятием нашими войсками украинских областей, наш выпуск будет ускоряться. Этот вопрос на днях должен разрешиться…
Неужели с пенсией так медлят? Как назло, у меня с деньгами сейчас швах. Пишите, мои родные, чаще. Ваше трехнедельное молчание доставило мне много горя. Как ты себя чувствуешь? Ботинки стоят 65 р. Крепко вас целую.
Изя.
Какое на вид обычное письмо – “ботинки стоят 65 р.” – и что стоит за этой обыденностью! Все эти месяцы перед Изиным отъездом мы прожили в большом напряжении. События развивались быстро. 4-м августа 1943 г. датирован диплом об окончании Исааком Натановичем Тутельманом Киевского медицинского института и присвоении ему специальности врача. Почти сразу все выпускники (кроме нескольких) были отправлены на фронт. О мартовских сроках не было и речи, и, очевидно, Изенька прибыл на фронт уже в декабре 43-го. Мы начали получать письма-треугольники с обратным адресом ”Полевая почта”. Конвертов не было, да и просто с бумагой было плохо, и люди, и на фронте и в тылу, научились складывать листки из школьных тетрадей треугольником, оставляя место на его передней части для адреса, штампа и пометок “Просмотрено Военной цензурой” на обороте. Вся остальная часть листка оставалась для текста письма.
Мама и я ждали писем по-разному. Для нее каждое было весточкой, что все благополучно, что сын жив. Я тоже, конечно, понимал, какая опасность висела над ним, но, кроме этого, ждал подробностей войны, мое воображение было взволновано картинами боев и героизма, в которых принимал участие мой брат! И в каждом письме он писал что-нибудь специально для меня, какую-нибудь фразу об успешном продвижении наших войск (это было, наверное, единственное, что пропускала цензура) – остальное дорисовывало мое воображение. Мы знали из его первых писем с самого начала, что Изя был на передовой линии фронта, стал хирургом и оперировал в полевых условиях. В том, как он писал, чувствовалось, какое удовлетворение он получал от своей работы, сколько жизней им было спасено. Я думал о его героизме, мама дрожала за его жизнь. Письма приходили регулярно и довольно часто, обычно треугольники, но иногда даже открытки с изображением наших летчиков или танков, сокрушавших убегающего врага.
И вдруг, в конце февраля, письма прекратились. Скрывая свой смертельный страх, мама говорила: “Неполадки с почтой, наверное, завтра получим”. Тянулись мучительные дни, каждый страшнее предыдущего. Мама цеплялась за надежду, находя какие-то новые оправдания молчанию Изеньки: секретная миссия – не может поэтому писать; нарушено движение поездов – почта задерживается, наверное, получим целую пачку писем; перебросили на другой фронт – вот-вот придет письмо… И вот в конце марта, или даже в апреле, мама вынула из почтового ящика конверт, на котором адресатом была не просто Л.Е Тутельман, а Гражданка Л.Е. Тутельман. Это было самое страшное письмо военного времени – Похоронка, извещение о смерти. Передо мной копия этого документа (не знаю, что стало с оригиналом и почему мама запросила эту копию, выписанную 10 февраля 1950 г., спустя пять лет после войны, когда мы уже жили в Харькове), в котором в стандартную отпечатанную типографским способом форму от руки были вписаны имена и другие данные:
ИЗВЕЩЕНИЕ
Прошу известить гр. Тутельман Л.Е. о том, что ее (его) сын – гв. Ст. лейтенант Тутельман Исаак Натанович (отчество искажено: Нафтанович) в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив героизм и мужество, погиб убит 7 февраля 1944 г.
Похоронен с отданием воинских почестей.
Командир части
(внизу приписка: “Пенсия выплачивалась”.)
Письмо выпало из маминых рук, и я, еще не зная, но уже догадываясь, что в нем, увидел с ужасом маму, которая корчилась на полу в рыданиях. Я никогда не слышал, чтобы из человеческой груди вырывался такой страшный звук. Моя мама, за всю мою жизнь не проронившая на людях ни одной слезинки, выла, как раненый зверь! Я кинулся к ней. Я понял, что мы остались на свете одни, и уже не знал, кто в нашей семье старший – мама или я. Моя молодая жизнь шла вперед: я ходил в школу, у меня было много разнообразных интересов – мамина жизнь остановилась. Она никогда не оправилась от страшной потери, и хоть мы не говорили на эту тему, я всегда знал, что не смерть мужа, не ужасы войны, не разрушенное здоровье, не послевоенные трудности – гибель сына определяла каждый ее день, каждую минуту.
* * *
В первый же год эвакуации я, как это ни странно звучит в условиях, в которых мы жили, возобновил занятия музыкой. Что-то со мной произошло, то ли я забыл, каким насилием для меня была когда-то музыка в Умани: ведь даже в последние годы перед войной, когда я начал делать успехи, маме приходились заставлять меня заниматься – то ли мне просто захотелось поиграть. В городе не было музыкальной школы, и я отправился в Дом пионеров и начал заниматься с Валентиной Петровной, директором городского Дома пионеров, которая эвакуировалась в Петропавловск. Упражнялся я иногда у дяди Арона (Вортманы сумели увезти из Харькова даже пианино!), но это не всегда было кстати, а иногда в квартире Валентины Петровны. Тяга к музыке проявлялась по-всякому, я начал ходить в танцевальный кружок, пел в хоре и вообще проводил в Доме пионеров много времени. Мама не очень была этим довольна, но учебе мои увлечения не мешали, и поэтому особого сопротивления с ее стороны не было.
Я довольно хорошо играл по слуху, что в принципе осуждалось всеми существующими конвенциями преподавания, так что делал я это почти тайком, когда никто не слышал, – и сразу с гармониями. Играл все: вальсы Шопена, советские песни, эстраду – всю музыку, которую слышал. Помню, как у дяди Арона за плату пользовалась их пианино какая-то эстрадная певица, заброшенная войной в Петропавловск. Она являлась со своей аккомпаниаторшей в роскошных, по моим представлениям, туалетах, излучая оглушительный запах духов, сверкая украшениями, громогласная, невероятно общительная и, наверное, ужасно вульгарная. Вульгарности, я конечно, не замечал – эта певица, чье имя я начисто забыл, была для меня олицетворением таинственного женского начала. и не менее таинственного мира искусства. Завороженный, я впервые почувствовал, как слова и музыка, превращаются в чувство. Обращаясь к невидимым слушателям, она пела о том, “как бледнеют левкои в голубом хрустале”, о землянке, в которой угасает огонь и на поленьях зола, как слеза, о любви и верности. Я приходил в школу и играл все эти мелодии по слуху для своих одноклассников. Многие песни были всем известны, и собравшиеся за моей спиной подпевали под мой аккомпанемент. Вскоре из всего этого получился школьный хор, которым я, к изумлению всех учителей, руководил. Дисциплина в хоре была железная – меня слушали безоговорочно. Мне тогда было 12 лет.
Примерно к этому же времени относится появление, или скорее проявление, моего певческого голоса. У меня обнаружился, как я понял потом, довольно сильный, красивый и чистый альт. Я скоро заметил, что мой голос производит на людей какое-то особое впечатление. Особенно, когда я пел чувствительные песни: “Голуби, мои вы милые, улетели в солнечную высь, голуби, вы сизокры-ы-лые, в небо голубое унеслись”. Я видел лица, расплывавшиеся в улыбках, даже слезы на глазах взрослых мужчин – война с ее лишениями и смертельными опасностями обостряла все чувства, а песни, которые я пел, были полны грусти, тревоги и ностальгии по исчезнувшей мирной жизни. И чистый, сильный мальчишеский голос, исходивший из совершенно тщедушного существа, каким я был, вызывал такую эмоциональную реакцию – представьте себе Робертино Лоретти, поющего по-русски в 1943 году о войне, о любви и смерти!
Пел я с большим выражением, искренне, и быстро научился делать чувствительные нажимы (и голосом, и текстом), используя все штампы и эстрадные приемы, которые слышал по радио. Позже, в Харькове, когда начались серьезные занятия пением, все это пришлось выкорчевывать, но по счастью, без особого труда. Между тем, отношение ко мне в школе и в Доме пионеров, благодаря моему голосу, явно изменилось. Наиболее важным в моем самосознании, мне кажется, было то, что именно тогда я впервые почувствовал вкус к исполнительству, во мне пробудился артистизм, очевидно дремавший где-то в глубине. Но это было не просто невинно заявившее о себе так называемое “эстрадное чувство”. Думаю, что мною владели смешанные чувства: радость творческого удовольствия от того, что я делал, т.е. от самого процесса пения, и желание разбуженного успехом тщеславия. Я продолжал петь до того момента, когда мой голос начал меняться, после чего наступил перерыв. К этому времени я уже знал, что если хочу учиться пению профессионально, то в период мутации лучше не петь, и мое пение возобновилось по-настоящему только после поступления в университет, уже в Харькове.
Как ни странно, но в заброшенном Петропавловске времен войны была довольно активная культурная жизнь. Впрочем, то же, наверное, можно сказать и о других местах эвакуации: столичные театры и актеры должны же были где-то работать. Кроме того, в город приезжали и обычные гастролеры. В первый же сезон 1941–42 года летом начались гастроли Свердловского театра музыкальной комедии, которые потом повторялись каждый год. Это был один из лучших театров оперетты страны, в его репертуаре была вся опереточная классика – Летучая мышь, Сильва, Марица и т.п., – и я пересмотрел и переслушал все, что привозили в Петропавловск. Начало любви к музыкальному театру было положено именно тогда. Особенно меня завораживали переходы от драматических диалогов к пению. Только что героиня говорила, и ее речь, как бы театральна она ни была, оставалась чем-то обычным – мы ведь все разговариваем. И вдруг – праздник: вступает оркестр, и голос заполняет каждый уголок зала, и уносит меня в другой мир, где Сильва и Эдвин со своими экзотическими именами, во фраках и платьях со шлейфами поют о любви, которой не суждено осуществиться. Вероятно и певцы, и оркестранты были несовершенны, но я ничего этого не замечал. Я смотрел все спектакли по несколько раз и вполне мог изъясняться с помощью одних цитат из опереточного репертуара.
Художественным руководителем Свердловского театра был Г.И. Кугушев, как я позже узнал, довольно знаменитый режиссер и актер. Он начал свою творческую деятельность в первые годы после революции, работал во многих театрах и в 1935 году стал главным режиссером Свердловского театра музыкальной комедии. Но на его пути в советском искусстве всегда стояло его происхождение. В 1937 году, узнав о возможном своем аресте, (Кугушев был из дворянского княжеского рода), он уезжает из Свердловска в Иваново. Но бегство не помогло, там он был все-таки арестован и приговорен к административной ссылке в Казахстан на 5 лет, работал сначала в Павлодаре, а с 1940-го в качестве актера и режиссера в Петропавловском областном драматическом театре, где его и застала война. В 1943 году Кугушев вернулся в Свердловский театр музыкальной комедии, и каждое лето театр приезжал в Петропавловск, город, который в течение нескольких лет был для него домом. Но возможно, что гастролеры из Свердловска играли в Петропавловске в 42-м, в спектаклях, поставленных Кугушевым, возможно, еще до ареста.
Другим ярким эстетическим впечатлением был приезд в город и незабываемый концерт еврейской актрисы и певицы Клары Юнг. Она в то время была уже очень стара (или казалась мне такой). На самом деле эта легендарная певица была женщиной без возраста. Впоследствии я читал о забавном разговоре между Борисом Хенкиным и Леонидом Утесовым во время ее похорон в 1952 году (если только слово забавный уместно при этих грустных обстоятельствах). ”Неужели ей было всего 69?” – спросил Хенкин. “О, – ответил Утесов, – думаю, что старуха надула нас, по крайней мере, на десять лет”. Как бы там ни было, мне Клара Юнг казалась древней. Помню один номер в ее исполнении, это была песня-сценка Mein cigarette. Певицу почти вывели на сцену под руки, то ли это было данью уважения или она с трудом ходила – не знаю. Но, оказавшись на сцене, в мужском костюме из какого-то сверкающе блестящего материала, в котелке, с тростью и сигаретой в руках, она предстала перед публикой, как подвыпивший молодой повеса с неустойчивой походкой, собирающийся поделиться с нами своим умением прожигать жизнь. Клара Юнг всегда играла мужские роли и делала это совершенно неподражаемо, особенно благодаря своему сипловатому (по крайней мере, в то время, когда я ее слышал) голосу. Теперь я понимаю, что ее голос был идеальным для стиля кабаре, тогда же он казался мне просто частью ее существа. Вся песня-сценка состояла из одного акта – раскуривания сигареты. Сюда входило все: сигарета разминалась, испытывался ее аромат, зажигалась спичка и наконец из раскуренной сигареты начинал виться голубоватый дымок, и на протяжении всего номера певица разговаривала с публикой, пела и танцевала. Аплодисменты были громоподобные: шла война, полная лишений, горя, смерти, и вдруг – такое воплощение оптимизма и радости жизни – давай закурим, товарищ, по одной!, как пелось в популярной песне военных лет.
* * *
Зима 45-го была порой надежд: каждый день все более торжественно звучал голос Левитана, сообщая о новых успехах советской армии, война быстро шла к концу. Многие покидали места эвакуации и возвращались домой, очень часто на пепелища. Куда возвращаться нам? Уехала в Харьков семья Вортманов. Мы с мамой были на перепутье, дома у нас не было нигде, и в Умани нас никто не ждал. Единственные родные люди (Вортманы, Фроенченко) были в Харькове и как-то само собой стало очевидно, что и нам нужно двигаться туда. В мае, почти сразу после дня победы, пришел вызов от дяди Арона и вскоре мы двинулись в путь. Наша дорога в Харьков почти никак не запомнилась, она была, конечно, намного благополучнее, чем путь на восток, в Петропавловск, и память сохранила экстраординарное бегство намного ярче, чем более спокойное возвращение. Закрылась за нами дверь нашего убогого петропавловского жилища, нашего дворца, нашего жалкого и единственного убежища. Впереди опять была неизвестность, мы снова стали бездомными.