Читать книгу Крещение - - Страница 4

Часть первая
II

Оглавление

Большой затравенелый военкоматовский двор набит битком. Тяжелые ворота распахнуты настежь; ветер пытается закрыть их, и они пронзительно скрипят ржавыми навесами. Стонут широкие затасканные лестницы, а в раскрытые окна вместе с духотой и пылью жаркого утра вламываются крики, песни, плач и смех, звон посуды.

В дальнем углу двора тощий и высокий парикмахер с длинным, острым лицом, в грязном, застегнутом на одну пуговицу халате стриг головы мобилизованным, в спешке оставляя пучки волос за ушами и в желобах длинных, неокруглившихся шей. На дворе между холщовыми мешками лежали, сидели парни и девки, обнимались, целовались, смеялись и плакали. Шагая через ноги, пьяный дед тряс в поднятой руке початой бутылкой:

– Лихановские! Лешак вас увел!

Колька Охватов попал в семнадцатую городскую команду, отправка которой была назначена в ночь. Выход за ворота военкомата был строжайше запрещен, и обчекрыженные рукой хмельного парикмахера мобилизованные калились на жарком солнце, уплетали домашнюю снедь, пили вино и колодезную воду из деревянной черпуги. Колька надел в дорогу свой добрый суконный костюм и, боясь испачкать его, никуда не мог сесть, тем более лечь. Слонялся по двору, выискивал знакомых, а мысли без устали крутились возле Шуры. Он с отвращением глядел на серые стриженые головы парней и на то, как парикмахер сбрасывал в большую грязно-пепельную кучу срезанные волосы. К вечеру не выдержал, махнул рукой на свой костюм и завалился спать прямо на землю, под забором, между тощими и объемными мешками мобилизованных. Засыпая, слышал чей-то хмельной веселый голос:

– Гляди-ка, башка-то у него совсем без затылка.

– Ведро – не голова, – зубоскалил другой.

А у ворот играла гармошка, и два мужских непьяных голоса с женским подголоском из последних сил – много уже было спето – убивались над песней:

Последний нынешний денечек

Гуляю с вами я, друзья.

А завтра рано, чуть светочек,

Заплачет вся моя семья.


Проснулся Колька от дикой боли: ему наступили на руку. Он вскочил и спросонья не мог сразу понять, где он и что происходит вокруг. А кругом все кипело и горланило.

– Стройся! – красиво выводил крепкий, натренированный бас.

– Десятая, пятнадцатая, семнадцатая, к воротам!

Колька вскинул свой мешочек на плечо и стал пробираться к воротам.

– Охватов! Колун! – Кольку тряс за плечи Малков. – А я искал тебя. Здорово! Какая у тебя команда?.. Так и я в семнадцатой. Всех городских, видимо, в одну. Ты с самого утра тут припухаешь? Ну и дурак. А я сходил попросился у майора повестки разносить по городу и дома еще побывал.

– У Шуры не был?

– Строиться была команда, а они лясы точат. Становись!

– Десятая, равняйсь!

Колька и Петька встали рядом. Добросовестно замерли. Передние, теснясь назад, напирали своими мешками, тыкали прямо в лица. В строю пахло перегаром, потом и пылью. У Кольки остро ныла рука. Хотелось пить.

Наконец, наступая друг другу на ноги, натыкаясь на спины, матерясь и чертыхаясь, они вышли из ворот военкомата. Родные, ждавшие выхода мобилизованных, обгоняя друг друга и выискивая глазами своих, пошли сбочь колонн.

– Митенька! Митя!

– Что нового?

– Киев опять бомбили. И Минск.

– Плохо. Плохо, – смиренным голосом неведомо кому сказал старичок, шагавший рядом.

Колька оглянулся на голос и увидел мать. Черный платок на ней повязан по-старушечьи, под подбородком. В быстро идущей толпе она самая маленькая и самая несчастная.

– Сейчас митинг будет на вокзале, слышишь? – сказал Петька и ткнул Кольку в бок. – А я буду речь говорить. Сам военком попросил. Я скажу – будь здоров! Чего молчишь?

Колька не ответил. Думы гнули ему голову: в этой огромной массе он – маленькая песчинка, и вот понесет его сейчас в общем потоке, пока не изотрет в пыль и прах.

Взбитая сотнями ног густая, согретая за день пыль льнула к потным лицам, лезла в нос, в рот, в глаза. А сбоку колонны, невидимый в пыли, командовал старший:

– Не растягиваться!

На вокзале командам объявили номера вагонов и распустили. Все сразу бросились к водоразборной колонке, чтобы промыть горло, лихо атаковали железный бачок в самом вокзале и в сутолоке опрокинули его – по цементному полу растеклась лужа, в которой всплыли окурки, мусор и валялась жестяная кружка, прикованная цепью к ручке бака.

На перроне собирался митинг. В вытоптанном скверике играл духовой оркестр, и Колька с матерью встали в самый угол перрона, где сквер примыкал к белому зданию вокзала. Оркестр играл марши один за другим, и Колька, слушая их, вдруг сделал поразившее его своей неожиданностью открытие: марши, всегда казавшиеся ему звонкими, бодрыми и веселыми, на самом деле не были такими. В них совершенно отчетливо звучала тревога, щемящая тоска. Особенно больно вонзилась в мозг все время повторяющаяся и с каждым повтором затихающая мелодия. Под ее мягкие, хватающие звуки Колька видел себя уходящим куда-то в темное, страшное, непостижимое разуму…

– Ты как ушел утресь, – сказала мать и захлюпала носом, – ушел, а Михей и говорит: смурый-де, Елена, твой Николай, ухлопают его в первом бою… Письма-то пиши!

– На Советской, рядом с «Заготскотом», знаешь, где живет сапожник Пронякин?..

– Одноглазый-то?

– В том же доме Саня Мурзина живет. Ты сходи к ней. Поговори.

– О чем же, Колюшка?

– Вообще поговори. Познакомься.

– Схожу. А проводить-то тебя она уж не придет?

– Отца у ней берут. Он шофер, их вместе с машинами отправляют. Да ты не плачь.

– И не плачу. Не плачу, Колюшка! Михей, слышь, как сказывал: чтоб не попасть, значит, под снаряд, надо прятаться в свежую воронку. Они, снаряды-то, не могут угодить место в место.

– Это когда бьют из одного орудия. А ведь их не одно…

– Не одно, – печально и кротко согласилась Елена.

Митинг начался за несколько минут до отправки эшелона. Ораторы поднимались на багажную тележку, размахивая руками, кричали в орущую и стонущую толпу. Никто никого не слушал, да и не мог слушать: стоял общий крик и гвалт, в котором тонули даже звуки оркестра.

Петр Малков, вспрыгнув на тележку, широким движением рук развел стоящих рядом, вдруг весь подобравшись, вытянулся на носочки и выкрикнул:

– Я добровольно ухожу на фронт и клянусь вам: буду бить фашистов смертным боем. Если понадобится, не моргну глазом, отдам свою жизнь за Родину и за Сталина. Мы все такие. Э-э… – Малков перевел дух. – Не пройдет и месяца, как мы развеем по полям Европы прах немецкой орды; скоро вернемся домой с победой…

– В штаны не напусти, – сказал кто-то за спиной Охватовых.

Мать неодобрительно оглянулась, потому что в том, что говорил Петр Малков, была какая-то частичка ее правды. После того как Михей сказал ей, что слабые и квелые на войне погибают скорее, чем бойкие да тороватые, она невольно глядела на новобранцев глазами Михея: «Малков – ухо с глазом парень. Этот и с немцем управится, и сам сохранится. Таких нешто убьешь!»

– Ты, Колюшка, поближей к нему, к Петюшке-то. Видишь, какой он боевой-то!

– На словах.

После Малкова говорил какой-то лысый старик. Он махал пионерским галстуком и, захватив в кулак ворот рубахи, тянул его куда-то на сторону:

– Если начнет тускнеть наше знамя, мы своею кровью окрасим его. Верьте… кто… Ура!

Из-за водокачки, где в светлом небе мигал зеленый огонек семафора, выкатился шумный и дымный паровоз. Весь перрон пришел в движение, и началась сутолока. И женский плач, и мужская ругань, и разухабистые песни, так не к месту, и шум поезда – все слилось, все смешалось, и только тугие удары барабана покрывали шум и вместе с тем еще более увеличивали его.

– Все теперь, все теперь! – торопливо заговорила мать и, уцепившись за Колькину руку, завыла тоненько и заходно.

Колька резким движением освободился от нее и, не оглядываясь и не слыша ее больше, растолкал толпу, пробился к вагону и вместе с тремя или четырьмя такими же, как и он сам, полез в него. Навстречу им, видимо уже бросив свои вещи в вагоне, ломился парень с белыми бессмысленными глазами и, по-пьяному широко раскрывая рот, орал:

– Манька, ни с кем до меня! Манька! Окалечу!

На буферах между вагонами сидел большеголовый гармонист, с грустным, озабоченным видом раздирал мехи двухрядки и пел:

Ах, сяду, сяду на машину,

Опущу головушку.

Ты вези меня, машина,

На чужу сторонушку.


У ног гармониста, у самых буферов, боязливо топталась старушонка, тормошила гармониста и приговаривала:

– Ну что расселся-то? Гляди, паровик вот дернет. Да это что же такое. Крысан, скажи ты ему, скажи.

Крысан, длинный, согнутый в пояснице мужик, держа в руке поллитровку, совал ее гармонисту:

– Глони еще, горемышный. Глони да подавай свою гармонь.

– Паровик дернет, – подстанывала старушонка. – Дернул уже.

А гармонист словно знал, что поет свои последние песни. Да и песни ли были это!

Я кошу – на косу падает

Зеленая трава.

Я уеду – ты забудешь,

Ягодиночка, меня.


Оказавшись в вагоне, Колька сразу же забрался на верхнюю полку и, сунувшись лицом в свой мешок, долго глотал сухие слезы.

После сортировки и перетасовки в Свердловске ирбинских с Колькой Охватовым осталось человек двенадцать. Петька Малков был в их числе. По-землячески теснились один к другому.

Затем снова ехали, только теперь уже в телячьих вагонах, немытых и без нар. Спали прямо на полу. На малых станциях пытались разживиться хоть какой-нибудь подстилкой, но начальник эшелона, старший лейтенант Пайлов, не разрешал отлучаться ни на шаг. За ним вдоль вагонов колесил кривоногий старшина и кричал:

– По вагонам!

Мимо проносились лесистые горы, крутые пади, туннели, речушки в глубоких скалистых промоинах, по южным увалам лепились избы, а полей возле них, как в Зауралье, не было. Для многих в новинку была чудная красотами дорога через Урал, но никто не обращал внимания на красоты, потому что плохие вести несла дорога. На станциях, пока ждали встречных поездов, только и слышали:

– Севастополь бомбили.

– Куда же наши-то глядят?

Только большеголовый гармонист Матвей Глушков, охально блестя глазами, кричал на остановках каждой женщине, проходившей мимо:

– Зазнобушка, иди поглажу!

Молодая, в кирзовых сапогах с загнутыми голенищами и в кителе железнодорожница горько улыбнулась на шутку:

– Отгладился, смотри! Самого утюжить станут.

Ночью поезд остановился на безлюдном полустанке на берегу Камы. И над путями в ночном сумраке, отдаваясь в близком лесу, разнеслась команда:

– Выходи строиться! С вещами!

Вагоны ожили: сонные голоса, визг отодвигаемых дверей, топот ног, хруст гальки и шлака под сотнями каблуков. Почти все бросились на обочину, в мелкий ельник, сгрудились. В нос ударило теплым и едким.

Пока вытягивались на полянку да строились по два, с руганью, толкотней и бестолковщиной, поезд ушел, и над лесом занялся рассвет. Всем хотелось спать, подкашивались ноги. Старшие команд уже в который раз проводили перекличку и все недосчитывались то трех, то двух человек. Люди переходили из команды в команду, отлучались, и старший лейтенант Пайлов, бледный, еще более свирепый, кричал:

– Старшина, поставить всех по стойке «смирно»!

Построение и перекличка тянулись долго, и утомленные, задерганные ребята совсем присмирели, когда строй обходили командиры во главе с подполковником, рослым и усатым, туго затянутым в наплечные ремни, при медалях и орденах. Увидев подполковника, люди подобрались, не сводили с него глаз. Подполковник шел от команды к команде, развернув грудь и улыбаясь. Следом за ним, не отпуская руку от козырька, вышагивал старший лейтенант Пайлов. Свита командиров держалась чуть позади. Возле ирбинских Пайлов доложил:

– Уральцы, товарищ подполковник!

Подполковник остановился, обвел всех веселым взглядом и, подув в пышные усы, откашлялся:

– Уральцы – надежный народ. Хочешь взять их в свою роту?

Пайлов выскочил во фронт перед подполковником:

– Так точно, возьму.

– Мы не желаем к нему.

– Кто сказал? Выйди из строя! – Подполковник сердито хрустнул ремнями. – Кто сказал?

– Ну я сказал. Ну что? – Растолкав впереди стоящих, из строя вышел вялым шагом большеголовый Матвей Глушков.

– Фамилия? – подскочил Пайлов, срывая кнопки на планшете. – Фамилия?

– А ты спокойнее, старший лейтенант, – чуть слышно и мягко посоветовал подполковник и, взявшись за наплечные ремни, склонил голову, не спуская улыбающихся глаз с Глушкова: – У нас в армии командиров не выбирают. А чем, кстати, не нравится вам старший лейтенант?

– Суетной больно, – дерзко ответил Глушков.

– Ах вот оно что! – уже совсем повеселел подполковник. – Ты хотел сказать – непоседливый. Это хорошо, что непоседливый. Ради вас он такой… Да вы, я вижу, народ толковый, друг друга поймете.

После обхода подполковник говорил речь. Поворачиваясь на носочках от фланга к флангу, он обносил словами шеренги, внушал, что война пришла невиданная и жестокая, что нужна стальная дисциплина и упорство в учебе, послушание всем начальникам, беспрекословное выполнение приказов и распоряжений…

Охватов все время стоял навытяжку, боясь ослабить хоть одну ногу, и вдруг почувствовал тошнотворную слабость, тупую слепящую боль в глазах и, чтобы не упасть, опустился на корточки, из носа у него хлынула кровь. Двое ребят подхватили его и вывели из строя, посадили под дерево. Отдыхая и приходя в себя, Колька слышал, как ровно и густо шумел над ним лес, как слабы и ненужны в этом шуме были человеческие голоса и команды, доносившиеся с поляны. К вечеру, хорошо накормленных и приободрившихся, их повели на Каму. Увидев блестящую под вечерним косым солнцем реку, вдохнув ее илистый пресный запах, все оживились, повеселели, забыли об усталости. С шутками торопливо разделись, пошвыряли на песок одежду и побежали в воду. А рядом на плот с катером выгружали военную справу: ботинки, котелки, гимнастерки, шинели, портянки – розовые, байковые.

С одного из катеров в воду упала тугая пачка гимнастерок, и ее быстрым течением тянуло под плот. Петька Малков нырнул за пачкой и выволок ее из воды, забросив на палубу. Старшина роты Пушкарев, руководивший выгрузкой, приказал Петьке подняться на катер.

– За находчивость спасибо. А теперь – в трюм и помогай выгружать.

– Я ж не купался еще…

– Твое счастье, что ты первый день в армии, а то я бы тебя искупал. А ну живо!

Петька спустился в душный мазутный трюм, подменил работающего там бойца и стал выбрасывать наверх тюки шинелей, полотенец, портянок. А с палубы все торопили: быстро, быстро!

Когда Петька вылез из трюма, его товарищи уже выкупались и, получив обмундирование, одевались во все новое. Старшина, увидев Петьку, подозвал его к себе и дружелюбно посоветовал:

– Я вижу, ты парень со сноровкой. На вот, бери! Потом молиться на меня будешь. – И бросил под ноги Петьке новые яловые сапоги, окованные спереди и сзади.

От реки возвращался уже не разношерстный сброд, шли одетые с иголочки, подпоясанные ремнями – совсем не узнавали друг друга. Все были одинаковы, до смешного не похожи на себя, у каждого шевельнулась мыслишка: показаться бы дома! А Петька был вдвойне счастлив – вся рота в обмотках, а у него – сапоги. Он поминутно доставал из нагрудного кармана круглое зеркальце и, сдвинув пилотку на бровь, гляделся, подмигивая себе, прищуривался, и все выходило – силен!

– А как ты думаешь, Николай Алексеевич, – обратился Малков к Охватову, – если бы мне сейчас полковничьи шпалы да ордена? Я б развернул вас да как зыкнул!..

– Ррразговорчики! – Мимо пробежал старший лейтенант Пайлов и, обогнав колонну, стал чуть в сторонку, откинувшись назад и выкатив глаза, зычно резанул: – Ррраз, ррраз, ррраз, два, три!

По накатанной дороге весело было топать под строевую команду, и колонна дружно била каблуками глухую землю. Все чувствовали себя облегченно, потому что ловкая армейская одежда не связывала движений. Кто-то впереди под ногу ударил ложкой в котелок, и сразу, словно из-под земли, вынырнул старшина с пилой из треугольников на петлицах:

– Глушков?! Я тебе, Глушков, отломлю пару нарядиков!

Вечером взводный, лейтенант Филипенко, принес откуда-то длинную толстую веревку, и взвод, разделившись надвое, ухватился за ее концы; с пыхтением, криками и улюлюканьем, красные от натуги, бойцы пахали каблуками мягкую дернину; веревка упруго вздрагивала в десятках набрякших молодых рук. Ослабевшая сторона вдруг покачнулась, переступила и пошла, а сильные все тянули, опасно и смело запрокидываясь. Те, что глазели со стороны, забыли и себя, и все на свете, дико кричали, свистели, хохотали и, наконец не вытерпев, сами хватались за веревку, усердно помогали качнувшимся. Безучастно в сторонке осталось человек пять, и Охватов, стоявший среди них, вдруг огляделся, невесело отметил: «Как и я, поди, домом болеют, точно от материнской груди отняты».

И противен Колька стал сам себе, не знал, куда уйти и спрятаться от глухой тоски.

Неизбалованным детством наградила судьба Кольку Охватова, но, сколько помнит себя, ни разу не ложился спать голодным, не ходил босым и нагим. В праздники досыта наедался дешевых конфет и пирогов, а иногда и козырял перед друзьями обновкой. Каждое лето бесплатно ездил в пионерский лагерь, бегал в лес за кедровыми шишками, ползал по чужим огородам, а зимой учился в школе и читал книжки. В классе пятом-шестом горячо хотел иметь настоящий кожаный мяч, а позднее, в подростках, стал мечтать о велосипеде. Но не довелось ему иметь ни мяча, ни велосипеда, и все-таки в конечном итоге счастливая была у Кольки жизнь, бездумная, вольная. Все заботное, трудное и важное вокруг решалось пока без него. И когда захлестнула Родину смертельная удавка войны, Охватов не сразу сумел понять всю глубину народного бедствия, не сразу оценил и себя по-мужски, сурово и твердо, а потому и петлял в своих мелких мыслях, горько думал все о себе да о себе…

Спали первую ночь в ельнике на голой земле. За спиной у Кольки двое из Кустаная ели сало с чесноком и, чавкая, разговаривали вполголоса:

– Я же сам видел.

– Мало ли, может, забыл что в вагоне.

– Сквалыга забудет, держи карман шире… Говорю, два раза прыгал и все ногу на излом норовил. Пойди определи: подвернулась – и домой.

– Это же членовредительство.

– Кто докажет? Второй-то раз он прыгнул и заблажил, как под ножом.

– Сказать бы надо, что он дважды прыгал.

– Не мое это дело.

– Сальце-то хлебное – в пальцах тает.

– Мед – не сало. Завтра, говорят, землянки рыть заставят.

Наступила долгая пауза, и от того, как соседи смачно жевали сало и как остро-сытно пахло чесноком, Охватов захлебнулся набежавшей слюной, закашлялся. То ли он был голоден, то ли лежалось ему неудобно, но он долго не мог уснуть.

А те двое, кустанайские, наевшись сала, наперегонки храпели. «Нажрались, и горюшка мало, – думал Колька. – А дома небось мать, деваха». Далее Колька мыслями уносился к себе домой и исходил горючей тоской, вспоминая Шуру и ту ночь, которую провел с нею у реки, проникшись к девушке заботной лаской и признательностью. Во всех его чувствах было так много неожиданно нового, что Колька решительно отравился им.

– Комары, сволочи, зудят и зудят, – сказал лежавший рядом Петька Малков. Он, видимо, тоже не спал, потому и голос у него был без дремоты.

– Пойдем на полянку, – охотно предложил Колька. – Там ветерок. Покурим.

Они подхватили свои шинели, котелки и двинулись к опушке.

– Стой! – раздался внезапный окрик, и Малков с Охватовым только тут увидели часового с винтовкой. – Чего стали? Сказано, назад!

Они повернули обратно и, шагая через спящих и не спящих товарищей, пошли в глубь леса. Кругом томилась тишина. Теплой сыростью, зеленью дышала земля. Комары осыпали и все лицо, и руки. От их укусов даже воздух, казалось, был тяжел и ядовит. Стоя у сосны, сосредоточенно курили, скрадывая огонек в пригоршне, молчали. Наконец Охватов не вытерпел:

– Замучают нас тут, замордуют – фронта как великого избавления молить станем.

– Ты вот что, Колун, – злым и громким голосом оборвал Малков. – Хочешь по-старому вести со мной дружбу – прекрати скулеж. Ведь ничего еще не видели и не нюхали, а слезой, доходяга, исходишь. Всем несладко, ты об этом подумал?

– Я за себя говорю. Чего мне другие?!

– Кованый ты сундук, Колька! И чем набит – все под замком.

– Ты хочешь, чтобы все на тебя походили: ура, да здравствует! Я сам по себе, только и всего. И весь я тут – у меня, Петя, за душой ни единого словечка про запас нету.

– Начистоту живешь?

– А ты не знал?

– Знал, да засомневался. Болтаешь такое, за что морду бить надо. По-дружески.

– Нет у тебя, Петя, ни слова дружеского, ни понимания. Меряешь все на свой аршин, и будто так надо.

– Давай спать. Ну тебя к черту!

Крещение

Подняться наверх