Читать книгу Сёстры и сад - - Страница 4

Часть первая
Именины без поминания

Оглавление

Первый акт начинается странным, непонятным монологом Ольги. Вообще в пьесе много таких странных реплик-монологов, которые сразу не разберешь, к кому, собственно, обращены. Не говоря уже о том, что часто реплика направлена вовсе не тому, кому она должна быть адресована, казалось бы, по ходу и логике беседы, а совершенно другому человеку. Причем беседуют в пьесе постоянно, ничем другим, кроме разговоров, в ней никто занимается, кроме, может быть, Наташи, эта вообще говорит мало, но зато как активно действует! Речь изумительна, красива – так сейчас никто уже не говорит, интонация нашей эпохи совсем-совсем другая, она являет собой страшное снижение русской речи, а у чеховских героев речь сама по себе прекрасна, красна.

Все это очень интересно, и все это тоже создает в пьесе некоторую завораживающую читателя атмосферу. Реже это бывает с театральным зрителем. Ольга зачем‐то напоминает всем присутствующим хорошо известные вещи: Отец умер ровно год назад, как раз в этот день, пятого мая, в твои именины Ирина. Было очень холодно, тогда шел снег. Мне казалось, я не переживу, ты лежала в обмороке, как мертвая. Но вот прошел год, и мы вспоминаем об этом легко, ты уже в белом платье, лицо твое сияет. Это, конечно, стихи в чистом виде. Тут можно вспомнить пушкинское – поэзия, прости Господи, должна быть глуповата. И все же не очень понятно, где это лежала в обмороке Ирина – если дома, то, значит, не была на похоронах, если на кладбище упала в обморок, то все‐таки вряд ли уж прям лежала, как мертвая, лежать предполагает некую все же длительность процесса, после похорон упала в обморок, но, наверное, ее сначала привели в чувство, а потом уже она лежала, как мертвая… Может быть, все может быть – то, что Ирина самая настоящая истеричка, со всеми настоящей истерии присущими неприятными особенностями, это бросается в глаза. Но тем не менее всю эту часть монолога можно оправдать самыми разными действенными интонациями, все зависит от разбора этого куска пьесы. То, что это кусок экспозиционный – это оправдание литературоведческое, в театре экспозиция все равно должна быть решена действенно и конфликтно. И это в принципе нетрудно сделать, учитывая дальнейшее развитие событий, которое последует сразу же после монолога Ольги. В этом монологе слышится предложение к серьезному разговору, который, кстати, не вышел. Но вот чуть дальше, после второй паузы (первая – бой часов, полдень) она произносит очень странные слова. Он был генерал, говорит она об отце, командовал бригадой, между тем, народу шло мало.

Как такое могло быть?

Зачем она это говорит? И кому?

Такого быть не могло.

Отец был командиром артиллерийской бригады – генерал-майором. В бригаде шесть батарей, пятьдесят три офицера и тысячи две нижних чинов. Абсолютно невозможно, чтобы вся бригада не хоронила своего командира. И никакие дождь и снег тут не помеха. А ведь есть еще и такие части, которые называются парком бригады. Да еще пехотная дивизия, при которой, собственно, и существует бригада – высшие офицеры дивизии не могли не прийти на похороны своего товарища, для некоторых боевого, офицерское-то собрание в городе одно, оно для всех офицеров независимо от того, артиллеристы они или нет. Известный антагонизм, конечно, был среди них. Артиллеристы, как правило, были образованны, пехотные – далеко не всегда, но не до такой же степени они сторонятся друг друга, чтобы проигнорировать похороны командира бригады. А должностные лица губернии, пусть не губернатор, но вице-губернатор, воинский начальник, управа городская и земская, а духовенство – вряд ли отпевал рядовой батюшка, но архиерей, а с ним несколько священников, да причт и т. д. и т. п. Нет, причем здесь дождь и снег. Кого этим в Перми – действие пьесы происходит в губернском городе вроде Перми – кого снегом в Перми можно напугать? Но, видите ли – народу шло мало. Как же мало?

Тогда что же имеет в виду Ольга? Как объяснить это воспоминание, которое звучит как напоминание? Мало было в большой толпе порядочных людей, близких друзей? Ну, так их всегда – мало. Зачем об этом специально говорить, разве что – вот уедем в Москву, ни с кем особенно жалко расставаться не будет, жалеть не о чем.

А ведь это верно. Да, ведь у них действительно близких друзей нет. Если не считать Протопопова с его именинным пирогом. Протопопов очень заботится о Прозоровых, он как добрый дух витает над домом Прозоровых, устраивает Андрея – и еще как устраивает! – на должность с высоким жалованьем и высоким чином в табели о рангах, и они, кажется, эту заботу принимают, хоть морщатся немного для приличия. Как будто бы близкий, спивающийся и раздражающий сестер Чебутыкин и влюбленный Тузенбах – не в счет. Чебутыкина они терпят с трудом, хотя к нему в силу особых, видимо, причин – снисходительны, хотя слегка даже презирают его, что касается Тузенбаха – он осточертел Ирине, кажется, уже в первом акте, а к четвертому… Как будто все вздохнули с облегчением, когда Соленый подстрелил‐таки Тузенбаха, как вальдшнепа, Ирина едва ли не рада и ни в какую истерику уже не впадает. Так от радости-то что ж в истерику пускаться. Кстати о вальдшнепе, с которым сравнивает барона Соленый. Вот что пишет о нем В. Даль: Вальдшнеп – самая благородная птица на целом земном шаре. Она, будучи убита, не бьется и не трепещется в неприличных акробатических телодвижениях, а умирает, как Брут, как Сократ. Неплохая эпитафия Тузенбаху, будем надеяться, что Соленый не ошибся и Тузенбах умер именно, как вальдшнеп – без неприличных акробатических движений. Трудно сказать, насколько серьезен был Даль в этих поразительных по хладнокровию словах о замечательной птице, которую сравнивает сразу и с Брутом, и с Сократом, но по тону и тонкости наблюдений эта остроумная цитата из «Правил жизни», даже на сегодняшний, неизбалованный состраданием к братьям нашим меньшим слух, уж очень противная, вполне созвучна некоторым разговорам в пьесе. Если все же принять слова Ольги на веру и не посчитать, что она была несколько не в себе, когда произносила их, не слышала себя, не понимала, что она говорит – а это очень могло быть, учитывая всю нервность, всю ответственность сегодняшнего дня, который одновременно и праздник, и поминовение и в котором надо принять непростое решение.

Если же то, что она говорит, – правда, то возникает нехорошее подозрение, что с генералом-майором Прозоровым было что‐то не так, что‐то случилось с ним такое с точки зрения службы предосудительное, что даже на похороны к нему пришли всего несколько человек. Это действительно нехорошее подозрение, но только это может объяснить хоть как‐то, что похороны его прошли так… неудачно. Не вышли похороны.

Старый есть такой рассказ о том, как император Николай Павлович, прогуливаясь, встретил дроги с гробом, на котором лежала шпага, то есть хоронили офицера. Никто за гробом не шел. Как же так, за гробом моего офицера никто не идет! Как такое может быть! И тогда Николай Павлович сам пошел за дрогами. Натурально, каждый офицер какого бы звания он ни был, видя такой поступок Государя, тотчас же вставал за императором, и к воротам кладбища подходило уже огромное погребальное шествие. Дело, кстати, было зимой. Правда это или нет, но скорее правда, все же понятие чести стояло очень высоко, и в данном случае Николай Павлович показал всем пример, достойный подражания. Ну то было время сказочное, но было, однако, было. Да прошло.

Как бы то ни было, а что хочет сказать Ольга этими своими словами о том, что народу шло мало, – непонятно. Тут какое‐то тональное понижение строя всей атмосферы этого встающего во весь рост и очень важного для молодых Прозоровых дня. Это снижение тона – дело в пьесе повсеместное.

В доме Прозоровых. Гостиная с колоннами, за которыми виден большой зал. Полдень; на дворе солнечно, весело. В зале накрывают стол для завтрака. Ольга в синем форменном платье учительницы женской гимназии, все время поправляет ученические тетрадки, стоя и на ходу. Маша в черном платье, со шляпкой на коленях, сидит и читает книжку. Ирина в белом платье стоит задумавшись. Поэтическая ремарка. Драматическая ремарка. Конфликт чувствуется уже в ремарке: Ирина в белом, Маша в черном, Ольга – в синем форменном платье. Больше нечего было надеть в воскресный праздничный день? То, что на дворе солнечно и весело, нам не видно, может быть, окна открыты настежь и из окон льется солнечный свет. Но в самой ремарке уже выражен сильный конфликт – ситуаций и отношений. Ирина как бы отмахивается от слов Ольги – зачем вспоминать. Но ведь это воспоминание все‐таки об отце, на похоронах которого она лежала в обмороке. И вот теперь, ровно через год – зачем вспоминать. Ирина здесь старше, то есть в этом своем – зачем вспоминать старше своих сестер. Ольга продолжает напоминания, несмотря на просьбу Ирины. И как будто тон ее повышается, она говорит о радости, которая заволновалась в ее душе. И буквально через несколько секунд тональность ее слов изменяется. Это после Машиного насвистывания. Резко: Не свисти Маша, как ты можешь! И через паузу – действительно роль пауз в оркестровке атмосферы пьесы огромная – Ольга разражается монологом: Оттого, что я каждый день в гимназии и потом даю уроки до вечера, у меня постоянно болит голова и такие мысли, точно я уже состарилась. И в самом деле, за эти четыре года, пока служу в гимназии, я чувствую, как из меня выходят каждый день по каплям и силы, и молодость. И только растет и крепнет одна мечта… Ирина подхватывает: Уехать в Москву.

Еще через несколько секунд:…А я постарела, похудела сильно, оттого, должно быть, что сержусь в гимназии на девочек. Вот сегодня я свободна, я дома, и у меня не болит голова, я чувствую себя моложе, чем вчера. Мне двадцать восемь лет только… Все хорошо, все от Бога, но мне кажется, если бы я вышла замуж и целый день сидела бы дома, то это было бы лучше. И через паузу: Я бы любила мужа.

Ну это уже просто вопль. Это – боль. Эту боль кажется не очень хотят замечать и признавать. За этими двумя монологами Ольги, как и за поведением Ирины и Маши, стоит что‐то тяжелое в прошлом, какой‐то неизжитой тяжелый груз жизни всех предыдущих одиннадцати лет.

В самом деле – мать умерла одиннадцать лет назад, Ирине было тогда девять, Маше лет тринадцать, Ольге семнадцать. Сколько лет было Андрею – он моложе Ольги, и если он год назад был еще студентом университета, то на год или на два старше Ирины, в зависимости от того, когда он поступил в гимназию – в восемь или девять лет. Стало быть, если ему года двадцать два, он учился сначала в Москве, допустим, три года, а потом оканчивал гимназию в этом городе вроде Перми, это еще пять – обучение в гимназии было восьмилетним. Значит, он уехал в Москву в университет пять лет назад.

Примерно в это время Маша «выскочила», другого слова не найдешь, замуж за Кулыгина. Кулыгин – в первом акте надворный советник, значит, он прослужил в гимназии не менее восьми лет. Андрей – ученик Кулыгина. Маша – ученица Кулыгина. Кулыгин такой, каким он предстает в пьесе, не очень тянет на покорителя женских сердец – как Маша вышла за него замуж? Сразу после гимназии или чуть позже, но все равно девушка восемнадцати лет, правда, есть известная пошлая, как большинство, пословица – любовь зла… Как вообще средняя вышла замуж вперед старшей? Конечно, всякое бывало, но странно все же. Тем более, если учесть позже сказанные слова Кулыгина о том, что ему следовало бы жениться на Ольге. Или атмосфера в доме заставила Машу пойти на этот поступок, который стал катастрофой ее жизни. А эту атмосферу создал отец? В первом акте они женаты уже пять лет – детей нет. Это ужасная ситуация, особенно, когда – любви нет. А то, что ее нет со стороны Маши – очевидно. И как она спит с нелюбимым мужчиной? Она с ее темпераментом – вообще Маша будто бы и не родная сестра, так она не похожа на Ольгу и Ирину. Ольга говорит – я бы любила мужа. Но кажется, что она просто не понимает, что она говорит. У нее любовь не подразумевает страсть, что это такое она не знает и не узнает, так же, как и Ирина. Суждено это узнать было только Маше. Каково ей, которой муж физически неприятен, слышать то, что говорит Ольга. Тут вспоминается особая улыбка Каренина, когда он входил в спальню Анны.

А как отнесся к этому браку отец? При том что старшая Ольга остается на его глазах старой девой – по тем временам, конечно. Ольга окончила гимназию в Москве и в гимназии этого города вроде Перми служит четыре года. То есть поступила в учительницы в двадцать четыре, а что она делала до этого? Воспитывала сестер – одну воспитала, та вышла замуж, вторую тоже – та решительно ничего не делает после гимназии, и вот Ольга поступила на службу.

А какая была необходимость при отце еще идти работать в гимназию, ну ладно – после его смерти, то есть ради заработка? О призвании говорить не приходится – судя по стенаниям Ольги. Кстати, о стенаниях. Оттого, что я каждый день в гимназии и потом даю уроки до вечера…О чем она говорит? Нагрузка учителя в гимназиях была двенадцать часов в неделю – два часа в день! Надо сказать, что за это он получал очень приличное вознаграждение, плюс – квартирные, плюс надбавки и всякие поощрения. Учителя гимназий получали зарплату бóльшую, чем чиновники. Но к этим двенадцати можно было взять еще шесть, не более – сверх нагрузки, то есть получалось целых три часа в день. Да, в самом деле голова заболит и похудеешь. Ольга говорит об уроках, которые она будто бы потом дает до вечера – как это понять? Давать уроки учащимся гимназии сверх положенного она права не имела, и за этим смотрели строго. Так что же, она ходила, что называется, по урокам, как курсистка, которой не на что жить? Ольга на хорошем счету и делает потрясающую карьеру – она становится начальницей гимназии, то есть в табели о рангах это четвертый класс, это очень высокие ордена, это очень серьезное положение в обществе, особенно губернском. Куда Кулыгину! Кстати, начальница гимназии утверждалась министром просвещения лично. Наташа говорит в третьем акте: Тебя выберут, Олечка. Это решено. Но решено, что ее кандидатуру представят министру просвещения и только. Протопопов, кстати, тут мало что мог – он земство, а гимназии к земству никакого отношения не имели, они в ведомстве министерства просвещения. Связи, конечно, и тогда имели значение, но до некоторого предела – даже у Протопопова. Не похоже, что Ольга пошла служить ради хлеба насущного, при жизни отца по крайней мере.

Но и после его смерти мы понимаем, что ей и Ирине более чем хватает ее жалованья, так к чему изнурять себя уроками до вечера каждый день, откуда вообще столько учениц? Почему не работает Ирина и сидит на шее у сестры другое дело. В зале накрывают на стол для завтрака – как мы потом видим накрывают очень неплохо, да, если разобраться, что это за завтрак – по нашему времени обед, да еще праздничный, а собственно, кто накрывает? Прислуга. Не Анфиса же.

В доме проживают бездельник Андрей, ничего не зарабатывающий, Ирина – тоже бездельница, во всяком случае именно на этих именинах ей вдруг страстно захотелось работать, при жизни отца она после окончания гимназии могла бы быть учительницей, могла бы поехать на высшие педагогические курсы – да, конечно, поле деятельности для женщины в то время, казалось бы, было небольшим – педагогика, медицина в первую очередь. Но нет, она ждала именно этого дня – ну и устроилась чуть позже телеграфисткой и сразу заныла. Это просто странно, что в таком городе не было интересных возможностей для тех барышень, которые действительно нуждались в работе, а не просто болтали о труде. Ну тогда – не было бы такого прекрасного надрывного монолога Ирины. Быть учителем в школе, гимназии особенно, было делом почетным и вызывающим всеобщее уважение. При всей критике системы образования, школьных и гимназических порядков. Да и сегодня труд учителя по старинке мы привыкли более-менее уважать. Ну что касается его денежного содержания, то тут нам до царской России очень далеко. Гимназий в Казанском учебном округе, а именно в этот округ входит губернский город вроде Перми, было всего девять – на огромную территорию округа, включавшую несколько губерний и крупных по тем временам губернских городов.

Как бы то ни было, оба монолога Ольги приводят к грустным размышлениям о жизни трех сестер. Чудовищно неудачный брак одной, одиночество старшей, да и младшей тоже. Это при сорока офицерах, посещавших этот дом, о которых вспоминает чуть позже Маша. Надо же сорок офицеров, а вот оказалась замужем за Кулыгиным. Правда, офицерам нельзя было жениться без разрешения начальства – то есть того же генерал-майора Прозорова. И глухие упоминания отца. И глухие упоминания о матери. Что там было? Как умерла мать? Какое имеет к этому отношение Чебутыкин, который как будто очень близок к этому семейству? Может быть, он и ее нафталином пользовал? Образ отца кажется довольно мрачным – как‐то он воспитал трех девиц, которых оставил несчастными. Нет, конечно, это не папа Агафьи Тихоновны, который усахарил ее матушку, но что‐то, как‐то заставляет вспомнить этого внесценического персонажа.

Прошло сто с лишком лет, но жизнь не изменилась.

Странно, что она не оборвалась.

Но что уж точно можно утверждать, не боясь впасть в преувеличение, так это то, что лучше она не стала. Собственно говоря, а почему она вообще должна изменяться непременно к лучшему? Или даже к худшему?

Нам всегда кажется, что дальше будет хуже – предрассудок, конечно, все та же боязнь сегодняшнего дня. И, собственно, что такое – лучшее и что такое – худшее, все как‐то относительно. Всегда кому-то – лучше, кому‐то – хуже. А в общем‐то пропорции добра и зла в жизни остаются более-менее неизменными. Не изменился, естественно, и человек. За все человечество, среди которого, по правде говоря, слишком много за двадцатый век развелось всякого зверья, разумеется, мы ручаться не можем, но что касается, например, русского человека, а он интересует и пьесу, и нас больше всего, то он и вправду мало изменился. Мало, мало, тут как раз и не знаешь, что сказать – хорошо это или плохо. Он по‐прежнему в высшей степени одарен вкусом к страданию, он все так же сентиментален и жесток и, как и во времена чеховских героев, лелеет надежды на лучшую жизнь, и верит в прекрасное будущее, которое, неизвестно почему, вдруг в один прекрасный момент опустится на него, тяжелое, как грозовое облако, и сладкое, как сахарная вата, и которое если не увидим мы, то увидят наши дети или дети наших детей, или внуки наших правнуков, тут главное, что не мы. Не я, то хоть потомки потомков моих – так говорит Вершинин. То, что девочки его, потомки его, живут, по всей видимости, чудовищно и действительно страдают, его, кажется, не трогает вовсе. Он об их потомках заботится. Это удивительная и чем‐то даже неприятная вещь – такая трогательная забота о потомках, которым вообще дела до нас не будет, особенно сейчас, когда человека забывают, еще день не прошел. Это нежное, а главное, совершенно безответственное чувство к потомкам на самом деле подразумевает совершенное наплевательство на собственную жизнь. Эта пламенная и чистая любовь к потомкам и их прекрасному будущему ничего не оставляет дню сегодняшнему, он всего лишь переход, мостик, лавы, как говорят в Тверской губернии, один из тысяч мостиков, которые надо поскорее, по возможности, не задерживаясь и максимально безопасно проскочить на пути к этому никем и никогда, естественно, не виданному прекрасному будущему, которое и прекрасно‐то только потому, что – будущее, которое никогда не наступит и которое никто никогда не увидит, а все время будущим и останется, ибо что ж это за будущее такое, если мы его увидели, то есть в нем оказались. Это уже не будущее, это настоящее, а оно-то нас как раз интересует только опосредованно, исключительно как мостик, и мы им всегда недовольны. Этот своего рода оптический обман дорогого нам стоил и стоит; весь жар наших сердец мы отдавали и отдаем до сей поры будущему, а сегодняшний день, что ж о нем говорить, утро вечера мудренее. В сегодняшнем дне мы не убираемся. Так и живем.

Со всем тем, надо заметить, в процентном отношении, наверное, количество добра и зла все же осталось на прежнем уровне. Ну, может быть, человек стал нравственно чуть тупее; все‐таки таких катаклизмов и катастроф, каковыми отличился двадцатый век, люди, во времена Чехова только еще вступающие в него, предполагать не могли. Им это в голову не приходило. Они в такой прогресс – не верили. Не приходило им в голову, конечно, и то, что страна, которую они искренне любили, очень скоро прекратится, а народ, которому они сочувствовали, которым восхищались и который, собственно, и обеспечивал их страдания, наполовину, а то и больше будет истреблен. Не предполагая этого даже в самом страшном сне, они с удовольствием страдали, как бы искупая этими страданиями раздражающий их комфорт собственной жизни и ужасающий их дискомфорт жизни большинства их современников. Их страдания были отточены и приобретали подчас несколько литературную, конечно, на нынешний, не избалованный красотой родной речи слух, почти поэтическую форму. Страдания, которые наблюдаются теперь, – их так много! – говорят все‐таки об известном нравственном подъеме, которого уже достигло общество… Прекрасно ритмически организованная, но крайне неприятная общая фраза Тузенбаха, которая за версту отдает риторикой. Во-первых, в ней выдается желаемое за действительное. Был бы подъем, не нужно было бы употреблять словечки известные, и все‐таки. Во-вторых, что это за страдания, которые наблюдаются. Чьи страдания? Кем наблюдаются? Как это вообще возможно – наблюдать страдания? И как из этого наблюдения возможен нравственный подъем общества? И что, Тузенбах – страдает? Или – наблюдает? Или наблюдая страдает? Или страдая наблюдает? Риторическую пылкость этой фразы можно, наверное, объяснить тем, что Тузенбах – немец, очень желающий красиво говорить по‐русски, а потому его язык так олитературен. Но это – литература газетного фельетона. Барон говорит не своим языком, а языком подвала какого-нибудь «Нового времени». Это туманная и трудная фраза, как вообще туманна и трудна для воплощения на сцене, и специально сделана таковой атмосфера «Трех сестер». Неслучайно Вершинин на эту реплику Тузенбаха отвечает коротким, почти невежливым: Да, да, конечно. Вообще откуда здесь взялся Тузенбах – в этом городе, в этой бригаде. Он – персонаж комический, он по Фирсу – недотепа. В самом деле, родился я в Петербурге, холодном и праздном, в семье, которая никогда не знала труда и никаких забот. Помню, когда я приезжал домой из корпуса, то лакей стаскивал с меня сапоги, я капризничал в это время, а моя мать смотрела на меня с благоговением… До этого он говорит, что не работал ни разу в жизни. И заключает этот странный свой монолог обещанием: Я буду работать. Ну то, что он военное дело работой не считает, оставим. Никто из военных вообще о своей службе ничего не говорит и не сообщает. Вся эта их военная служба, да еще – артиллерийская, сплошные декорации, все это – фикция, для отвода глаз.

Но все же, коль скоро мы принимаем эту игру, – каким образом Тузенбах попал сюда? Судя по его монологу, он представитель аристократической семьи, он обладает привилегией учиться в корпусе, но жить дома – такую возможность имели далеко не все кадеты. Он обеспеченный человек, во всяком случае в третьем акте он появляется в новом и модном, подчеркивает автор, костюме, стало быть, деньги есть. Никаких особых денежных средств при выходе в отставку ему не полагалось, этот модный костюм стоит денег, стало быть, он их откуда‐то достает. Не слышно, чтобы он их зарабатывал – в отставку вышел, но, видимо, тоска по труду не получила еще удовлетворения. Вот, наверное, она утолится на кирпичном заводе. Да, он все‐таки – комический персонаж, не всегда понимающий, кажется, что говорит. Что это за лакей, который стаскивал с него сапоги – полусапожки черные с желтым верхом, такие носили в корпусе, где учился Тузенбах, это не дело лакея, для этого полагался дядька – Савельич. Ну уж в таких‐то – аристократических – семьях.

Сколько же служит Тузенбах? В первом акте он говорит, что ему нет еще тридцати, допустим, что он ровесник Ольги и ему двадцать восемь лет. Он – поручик. Если предположить, что он учился отлично, то выпущен был из Второго кадетского корпуса в Петербурге, а именно он готовил офицеров в артиллерию, в чине – подпоручика. Ну допустим, что он окончил корпус в восемнадцать лет – значит, он служит уже десять лет. Соленый старше его – штабс-капитан, и нигде не видно, что Соленый оканчивал такое привилегированное военное учебное заведение, как Тузенбах. Но все равно – если допустить, что Тузенбах все десять лет прослужил в этом городе, то он познакомился с Ириной, когда ей было десять лет. Когда ж влюбился? Ну, когда ей было, положим, шестнадцать – стало быть, четыре года. И три из них – при отце. Вот он в каком же статусе находился в этом доме при живом еще отце? И как к нему относился отец?

И вообще, как это может быть, что поручик становится своим человеком в доме генерал-майора, командующего бригадой? Ведь ведет он себя в доме, что называется, как свой человек. И сколько лет он говорит Ирине о своей любви – он для Ирины, как крепкий нюхательный табак, у нее от него слезы текут. В начале акта она счастливая, говорит какие‐то прекрасные и глупые слова и радуется жизни, а вот в этой сцене, всего лишь через несколько минут, ну может быть, полчаса всего прошло, она плачет и говорит через слезы: Вы говорите: прекрасна жизнь <…> У нас, трех сестер, жизнь не была еще прекрасной, она заглушала нас, как сорная трава… И дальше – любимая тема Тузенбаха, она просто вторит Тузенбаху: Мы родились от людей, презиравших труд… Хороший дуэт, и ничего не скажешь – какая аттестация родителей! В двадцать лет Ирине ужасно захотелось работать, но после гимназии она, кажется, палец о палец не ударила, говорим это, конечно, без упрека. Как же можно упрекать барышню, которую жизнь заглушает, как сорная трава. Нет, все‐таки Тузенбах на нее действует хуже, чем Ленский на Ольгу, а тот тоже ведь измором барышню берет. Вот она и заговаривается. Слова – щемящие, но ведь кто-кто, а отец-то трудился. Это тяжелый труд – быть армейским, артиллерийским командиром. Опять слова сами по себе, а жизнь, какова она есть, сама по себе. И все‐таки каким образом барон, после привилегированного военного учебного заведения, барского дома в Петербурге, попал сюда – в этот здоровый славянский климат. Где же умиляющаяся немецкая мама, где связи, родственники и прочее, что могло бы наверняка помочь ему получить более комфортабельное, удобное и близкое к маме место службы?

Или вот такой – непреклонный характер, сам выбрал дальний гарнизон, все, дескать, своим трудом. Но он не считает свою службу трудом, он ею вовсе не занимается. Он умудрился в страшную ночь пожара уже быть в отставке. И все болтать, столько болтать, болтать – и заснуть, как говорится, на самом интересном месте. Устал я, однако, – говорит он, проснувшись. Да отчего устал? Отчего? От нечего делать. А слова – красивые, звучат замечательно, ну просто – стихи. Вы такая бледная, прекрасная, обаятельная… Мне кажется, ваша бледность проясняет темный воздух, как свет…Вы печальны, вы недовольны жизньюО, поедемте со мной, поедемте работать вместе! Темный воздух – это что, дым от пожара? Нет, никто не пожалеет барона в четвертом акте. И – справедливо. Маша его наконец выгоняет: Николай Львович, уходите отсюда. Странно было бы, если бы барон ушел сразу, без трогательно-назойливого монолога:…Я гляжу на вас теперь, и вспоминается мне, как когда‐то давно, в день ваших именин, вы, бодрая, веселая, говорили о радостях труда… И какая мне тогда мерещилась счастливая жизнь! Где она? У вас слезы на глазах. Ложитесь спать, уж светает… начинается утро

О том, как Ирина плакала и говорила о заглушающей их жизни, он, разумеется, не помнит, не помнит, что это он ее довел до слез тогда, впрочем, как и сейчас. Положительно, у него какой‐то дар доводить девушку до слез. Маша еще раз настойчиво просит его уйти, он уходит – фонтан иссяк. Вообще Маша это самый разумный человек в этой всей компании, не считая Соленого. За Соленым чувствуется школа жизни, он человек положительный, плотный, Тузенбах – из воздуха сотканный паяц. Интересно, так каждый год из четырех, которые прошли с первого акта, он доводит Ирину до слез? Надо полагать, что именины-то справляли и дальше. И так вот – каждые именины, да что именины – каждый день, ведь он еще и поселился в этом доме. Бедная Ирина, и какое же облегчение она должна испытывать в четвертом акте.

Вершинин сам любитель поговорить, и поговорить со вкусом, бесконечно повторяя одно и то же. Но в этой странной пьесе все любят поговорить, и говорят с видимым удовольствием об одном и том же, не особенно внимательно, кстати, друг друга слушая. Вершинин – краснобай, что, кажется, не очень идет военному, но в данный момент ему просто неохота понимать суть мысли Тузенбаха и рассуждать о страданиях, ему нравится квартира, в которую он попал, нравится, что в ней находятся красивые женщины и что в ней много цветов.

Он отзывается о доме Прозоровых, как о квартире, может быть, потому, что это военное, профессиональное выражение. Быть расквартированными, находиться на зимних или летних квартирах. Но все равно непонятно, почему дом, особняк со старым садом, длинной еловой аллеей, уходящей к реке, он называет квартирой. Ведь он находится на втором этаже большого, по сути дела, барского дома. Откуда взялся такой барский дом, да не просто дом – усадьба, у генерал-майора, командующего дивизией, одиннадцать лет назад переведенного в этот город – другой вопрос. Да и переводили его, скорее всего, с присвоением чина, стало быть, он был полковником, не надо думать, что содержание полковника, да еще с большой семьей было таково, что можно было позволить себе купить такой дом и сад. Квартира, и довольно приличная, ему полагалась, но откуда деньги, чтобы приобрести такую усадьбу? Максимально, что мог получать генерал-майор, – примерно четыре тысячи в год, и то при усиленном жалованье. Это где‐то триста тридцать в месяц, причем выдавалось жалованье раз в три месяца. Четверо детей – это, конечно, не нищета, далеко не нищета, но на такие деньги построить или купить такой дом и сад? На что его содержать?

Это обстоятельство – роскошный огромный дом – должно было бы поразить Вершинина больше, чем просто чудесная квартира, в которой много цветов. Как бы то ни было, но квартира снижает поэтическую ремарку первого акта. Это, казалось бы, едва заметное понижение ранга что‐то неуловимо изменяет в общей тональности действия: А я всю жизнь мою болтался по квартиркам с двумя стульями, с одним диваном, и с печами, которые всегда дымят. У меня в жизни не хватало именно вот таких цветовЭх! Ну, да что! Когда это он болтался по квартиркам, ведь он до сего дня пребывал в Москве, и нет никаких данных, что он служил в других местностях. А в Москве он мог бы найти квартиру и с недымящими печами, тем более что печное дело в Москве стояло исключительно высоко. Секрет называемых по имени гениального мастера гнусинских печей не разгадан до сих пор. Или он имеет в виду свою молодую холостую жизнь, когда об устройстве быта как‐то мало думалось, потом неудачный первый брак, на который нужно было испрашивать разрешение начальства, которое редко давалось, а теперь вот второй, на который тоже надо было просить разрешение, такой же неудачный, да еще и с двумя девочками, да еще и с тещей? Первый брак покрыт тяжелым слоем пепла, но все‐таки – что это такое было? Ведь развестись в те годы дальние, глухие было невозможно – только если кто‐то объявит публично доказательства супружеской измены, и как правило, измены женской. Бракоразводный процесс – это всегда было испытанием мерзким. Это одна из страшных коллизий «Живого трупа», да можно вспомнить и тяжелый разговор Каренина с адвокатом в романе Л. Толстого. Других причин для развода быть не могло, ну, может быть, одно крайне интимное – и к Вершинину уж точно не подходящее. Или он жену… уморил?

В доме Прозоровых в Москве его называли влюбленным майором. Очевидно, он тогда был влюблен в свою первую жену – иначе после такого бракоразводного процесса ему в обществе места не было, и вряд ли после первого брака, разведенный или уморивший жену, он мог рассчитывать на такое игривое, насмешливое прозвище. Или он к этому времени был, что называли, интересный вдовец? Похоже, что прошлая личная жизнь Вершинина несколько загадочна, а нынешняя уж точно, как сказали бы мы сейчас, не сложилась. Быт его не устроен. Но все равно причем тут два стула и диван.

Вряд ли все его семейство помещается на двух стульях и диване. Конечно, эти стулья с диваном своего рода метафора, опять еще одна нота в общую тональность пьесы. В реальность этих двух стульев как‐то не очень верится. И не потому не верится, что так не могло быть.

Недостаточность средств низшего офицерского звена было обычным явлением в царской армии, так же, кстати, как и в современной. Быт младшего армейского офицерства был унизительный. Хотя квартира им полагалась все же – казенная или деньги на квартиру, конечно, в целях экономии этих квартирных могли снимать что‐то подешевле, но все же немножко побольше двух стульев. В этом смысле тоже мало что изменилось. Не верится, прежде всего, потому, что мы чувствуем противоречие между фактами, о которых говорит Вершинин, и тоном его речи и поведения. У него тон речи и поведения генеральский, этот тон очень далек от двух стульев. И не важно, каков его быт на самом деле, хотя он все‐таки намного комфортнее, чем в те годы, о которых вспоминают он и не сразу признавшие его сестры. Если уж продолжить финансово-экономическую тему, то сейчас его жалованье штатное – полторы тысячи, усиленное – до трех. Немного, учитывая семью, но и далеко не бедность. Хотя, конечно, о таком доме, в который он попал сейчас, он и мечтать не мог. Важно несоответствие одного другому, из этих, казалось бы, пустячных, отчасти, может быть, кажущихся надуманными несоответствий фактов и поведения, поведения и тона, и соткана вся атмосфера пьесы. Вообще, весь монолог о стульях, диване и цветах, которых не хватало в жизни седого командира батареи, похож на пересказ в прозе какого‐то жестокого романса.

Интонации жестокого романса будут встречаться в этой пьесе и дальше, неуловимо, но отчетливо влияя на атмосферу некоторых сцен. Ну, мог бы он в придачу к двум стульям купить хотя бы горшочек с геранью? Или у сестер какие‐нибудь необыкновенные редкие орхидеи, о которых всю жизнь мечтал, но по недостатку средств никогда не мог себе позволить простой обер-офицер? Или нынешняя жена его, полоумная, если доверять аттестации Тузенбаха, не любит цветов, или, может быть, теща их не любит?

Заметим в скобках: то, что делает Тузенбах, рассказывая не очень приятные подробности из семейной жизни своего командира, называется не чем иным, как сплетней. Тузенбах говорит о своем новом командире: По‐видимому, славный малый. Неглуп, это – несомненно. Назвать своего командира славным малым, даже в кругу своих людей – несколько странно. Это генерал мог бы так отозваться о подполковнике, но поручик? Но в целом его характеристика Вершинина иронична и дает представление о нем как раз обратное. Только говорит много – особенно интересно слышать это замечание из уст Тузенбаха. И стулья, и диван, и печки, и отсутствие цветов – за всеми этими словами Вершинина встает атмосфера жизни бедного офицера из какого‐нибудь захолустного гарнизона и звучит давно забытая и ушедшая из нашей жизни русская семиструнная гитара. Но быт московского офицера Вершинина как-никак отличается от быта офицера, служащего в глухом местечке на границе Царства Польского, как поручик Ромашов, а они все‐таки не в равном положении. Странно, но в пункте о цветах Вершинин сходится с Наташей, ей тоже не хватает цветов, она даже мечтает срубить еловую аллею и разбить на ее месте цветочные клумбы. Вершинин, когда жил на Немецкой улице, хаживал, как он говорит, в Красные казармы. Хорошо это словечко «хаживал»! Оно выдает его с головой, его генеральский тон: поручики и капитаны не «хаживают». Их манеру перемещаться по тротуарам следовало бы называть как‐нибудь иначе. Что‐то об этом, кажется, есть у Гоголя в «Невском проспекте». Я хаживал, это вроде как «я прибыл» вместо того, чтобы просто сказать: «я приехал». Некоторая разница в оттенках.

Кстати, это хаживанье в Красные казармы, которые отлично, правда, с некоторыми поздними надстройками, сохранились до сих пор, означает, что Вершинин был ко времени знакомства с Прозоровыми в Москве не строевой офицер, а был он преподавателем в Московском пехотном юнкерском училище, известным позже еще как Алексеевское военное училище в честь наследника Алексея Николаевича, и которое как раз располагалось в Красных казармах за Яузой. Других причин хаживать в Красные казармы у него быть не могло. Наверное, юнкерам, хоть и готовились из них – подпрапорщики пехоты, что‐то надо было знать и об артиллерии, и о баллистике. Надо сказать, что по престижу в военном мире это училище считалось третьим в Российской империи, и преподавать в нем, надо думать, могли далеко не все офицеры, а только имеющие хорошее военное образование. Какое образование мог иметь «влюбленный майор» – скорее всего Михайловскую артиллерийскую академию, после трех лет обучения в которой он должен был отслужить в артиллерийском ведомстве за каждый год полтора.

Будем считать, что слушатель академии Вершинин был не последним в успехах и, получив нагрудный академический знак, окончил еще так называемый дополнительный класс, что давало некоторые приятные преимущества при получении штабс-офицерского звания, да и еще целый годовой оклад при выпуске. Так что, похоже, «влюбленный майор» был на самом деле капитаном и имел честь и право преподавать в Московском пехотном юнкерском училище. Как мы видим – карьера, не заставившая его тянуть армейскую лямку, он вот только сейчас именно и начал ее тянуть, карьера до сих пор была – академическая, но очень неплохая. Что же он мог преподавать юнкерам – все части артиллерии, технологию, теоретическую механику, практическую механику, химию, мог бы еще – высшую математику, физику, стратегию, фортификацию, тактику, историю военного искусства и много еще чего, но не все, конечно, из его знаний могло пригодиться и входило в курс юнкерского училища. Но все равно – образование у Вершинина блестящее, включало знание французского и немецкого языков. Вы читаете по‐английски? – спрашивает он Андрея, непонятно чему удивляясь: какая невидаль в то время – читать по‐английски. Он сам должен читать по‐английски – артиллерийский офицер, преподающий в одном из лучших российских военных училищ, должен был бы читать специальную литературу, в том числе и на английском языке. Вообще дело с высшим, академическим военным образованием было поставлено высоко – и знание языков предполагалось необходимым. Другое дело, что военные академии, это, конечно, элита, выпускники военных академий – белая, что называется, кость. Бойцы вспоминают минувшие дни и битвы, где вместе рубились они… – вот о чем в пьесе военные никогда не вспоминают, ни разу об этом не говорят, это их нисколько не интересует. Ну такие военные: неинтересно им обсуждать службу и все, что с ней связано. Они ею едва ли не тяготятся. Карьера Вершинина – карьера академическая. Что же случилось, что эта карьера прервалась и он должен был покинуть Москву?

Это остается покрытым мраком неизвестности.

Вершинин только что прибыл из Москвы, а говорит о ней, как о чем‐то очень, очень далеком, как бы вспоминая давно прошедшее время. Эта интонация воспоминания, вглядывания во что‐то, скрывшееся во времени, во что‐то постоянно ускользающее, эта интонация песка, просеивающегося сквозь растопыренные пальцы, свойственна вообще всей пьесе. Если что‐то и реально в этой абсолютно нереальной пьесе, то это время, проваливающееся в вечность. Этот вал катящегося времени, в котором беспомощно барахтаются действующие лица, почти физически ощутим. Он приносит страдания. Это как бег во сне. Реальная же жизнь сестер, брата и окружающих маячит в отдалении. И Вершинин, и сестры вспоминают что‐то дорогое и почти потерянное, но никто не задаст Вершинину такой естественный в реальных обстоятельствах вопрос – а как там, в Москве, сейчас, что в Москве нового? Что это, например, за театр такой открылся с необычным названием – Художественный? И почему он еще и общедоступный? И правда ли, что в Москве собираются строить подземку? И что будто бы прямо на Красной площади собираются возвести центральный вокзал, а такой проект действительно существовал и обсуждался, эскизы до сих пор поражают воображение.

Приезжего из Москвы нового человека должны были бы засыпать вопросами о московских новостях, это было бы логично, тем более что осенью собираются уже быть в Москве, но в данном случае не логика важна, а важна тональность: О, как вы постарели! (Сквозь слезы.) Как постарели! Если Маша действительно вспомнила Вершинина, то последний раз, когда она его видела, ей было лет десять. Подглядывала, наверное, в щелочку за взрослыми вместе с семилетней Ириной. Потом обсуждали, какой такой «влюбленный майор», хорош он собою или не хорош. Как вы постарели! Но надо сказать, что и в те детские машины годы «влюбленный майор» был не то чтобы очень молод. Да и почему его называли влюбленным майором – чин майора к этому времени уже не существовал в русской армии, может быть, это была какая‐то аллюзия, связанная с майором Ковалевым, который, как известно, был кавказский майор? Десятилетней девочке казался, наверное, совсем немолодым.

Удивительно, что не Ольга вспомнила Вершинина, ведь она в то время была уже взрослой барышней и, конечно, могла быть просто знакома с «влюбленным майором». Они даже жили на одной улице, но вот не помнит. Но ведь роман с Вершининым будет у Маши. Вот она и плачет, вспоминая про усы. Стало быть, и помнит его только она одна. Сестры плачут, и в тон им продолжает вспоминать Москву Вершинин: Там по пути угрюмый мост, под мостом вода шумит. Одинокому становится грустно на душе. И это о Яузе! Сначала жестокий бытовой романс про два стула и дымные печи, а потом что‐то на манер баллады Жуковского, как будто он с Иматры вернулся, там действительно средь хладных скал вода шумит. Инструментовка атмосферы удивительная… и заглушает всю неправду пьесы.

Фраза Тузенбаха о наблюдаемых страданиях – неудачная, если не сказать – нехорошая фраза. Но мысль его, наверное, не о страданиях, а о сострадании. То есть о крайне редком состоянии души в наше время. Он наивный человек, чтобы не сказать резче. А может быть, он всего только – влюбленный человек? Всякий влюбленный человек глуповат. Тузенбаху кажется, что если он отметил страдания других людей, то он тем самым уже сделал некоторое усилие к нравственному подъему, а если и кто‐то еще испытывает тоже чувство сострадания, как и он, то вот уже и намечается долгожданный нравственный подъем всего общества.

Тузенбах как бы заговаривает проблему, как знахарь больной зуб. Все это, конечно, очень наивно и в определенном смысле опасно. О таком, кажется, отношении к страданиям предупреждал некоторое время спустя Горький. Правда, Горький нынче не в моде. Но все‐таки то, что в пьесе Чехова монолог о страданиях произносит артиллерийский поручик, и звучит он, почти как стихотворение Надсона, только пересказанное прозой, казалось бы, указывает действительно на известный прогресс российского общества того времени, другое дело, что военные вряд ли играли в этом прогрессе нравственном большую роль.

Военные были своего рода изгоями, жизнь их была мало известна российскому обывателю, интеллигентному в том числе. Только начался в обществе серьезный разговор о военных – и обсуждали-то главным образом недопустимый уровень образования среди подавляющего количества офицеров. Далеко не все заканчивали академии – из восьмисот поступающих, например в Михайловскую, принимали что‐то около восьмидесяти. А в корпусах как их не переименовывали и не преобразовывали – сначала в военные гимназии, потом опять в корпуса – образование велось из рук вон плохо. Российское общество того времени очень хотело видеть прогресс – и он был особенно в технических областях, мы только что вспоминали грандиозный проект подземки. Образованные русские люди, собственно – интеллигенция, с большими и, в сущности, ничем не оправданными надеждами вступали в век двадцатый и вообще были склонны к самообольщению. За изображение интеллигентных военных автора похвалила одна из самых консервативных, если не сказать – злобно реакционных, газет того времени «Русский инвалид». От похвалы такой газеты можно было бы и покраснеть. Года через два та же самая газета обвинила Куприна в клевете на российских военных за его «Поединок». Все это до боли знакомо. Действительно, у Куприна военные совсем другие. В среде купринских военных монолог Тузенбаха невозможен, его бы засмеяли, и справедливо бы засмеяли, хотя вполне возможно, что в их среде увлекались Надсоном. Кстати, недалеко от места дислокации военных из «Поединка» и отправляется в финале «Трех сестер» артиллерийская бригада. Кто ближе к истине в изображении военных того времени? Во всяком случае Куприн знал военную среду лучше Чехова, для него она была своей. Но дело в том, что Чехов хоть и делает (устами влюбленной Маши) комплименты военным, не о них написал пьесу, и с точки зрения изображения военной среды сами военные его интересовали мало.

Военные – своеобразный прием остранения, используемый Чеховым блестяще. Военная среда для общества того, да и нашего, кстати, времени была в гораздо большей степени terra incognita, чем любые другие общественные группы. Неслучайно такой грандиозный скандал разразился после выхода в свет повести Куприна. После Куприна вряд ли можно было бы написать таких военных, как герои «Трех сестер», и претендовать на реализм описания. До Куприна много о военном быте писал Крестовский, но настоящей правды не было и у него. Но автор «Трех сестер» не только не заботился о правде изображения рядовой военной среды, он вообще о реализме, во всяком случае в его узком и довольно частом понимании как житейской правды, совершенно не заботился. Житейской правды в «Трех сестрах» маловато, ее на грош с полушкой, но есть ее приметы, разбросанные там и сям, очень ловко создающие видимость правды в далекой от реализма вещи. В ней есть правда атмосферы, ради которой и сделана вся вещь. Эта правда требовала такого Тузенбаха, такого Вершинина и т. д. Мечтателей, для которых мечта важнее, а может быть, и реальнее самой жизни. Известная доля маниловщины есть в каждом российском образованном человеке. Не будем говорить – интеллигентном человеке, что это такое, мы уже не знаем. Речь идет не просто о мечте, а о мечте, существующей только в бесконечных разговорах о ней. Мы, серьезно уже разменявшие двадцать первый век, кажется, более осторожны в своих прогнозах на будущее, чем люди того времени. Но тоже любим помечтать, правда, наша мечта направлена назад, в прошлое. Наша мечта живет в бесконечных разговорах о прошлом, мы его не изучаем, а придумываем. Прошлое, где так страдали и так поэтически рассуждали о своих страданиях чеховские герои. Те смотрели в будущее и ошибались, мы смотрим в прошлое и также ошибаемся. Прошлое в тени настоящего. В отношении к прошлому современный человек отличается от чеховских героев. Те относились к прошлому без сантиментов – владеть живыми душами; ведь это переродило всех вас; мы родились от людей, презиравших труд, и т. д. Мы же идеализируем прошлое, и это естественный процесс, когда нет настоящего. У них и у нас есть и общее: это полное равнодушие к нынешнему дню, мы им тяготимся. Одно желание, чтобы он скорее прошел.

Тузенбах своей способностью воспринимать страдания и стремлением говорить о них, конечно, отличается от необаятельных героев Куприна. Он отличается также и от обаятельного старика-полковника из «После бала» Толстого. Тот по части «сострадания» приближается уже к нам; в этом смысле он больше наш современник, чем живший на пятьдесят лет позже него и погибший сто лет назад на дуэли барон. Ну, так известно, что история идет по спирали.

Неслыханная массовость страданий и предательств закалила человека. До наших дней дотащились лишь бронированные натуры. Перефразируя Владислава Ходасевича, можно сказать, что наши «душевные мышцы» не просто ослабели, а у многих и атрофированы. Тем не менее современный человек, хоть и заглядывается на прошлое, все же надеется на наступление какой‐то новой, и, представьте, необыкновенно счастливой жизни. С какой, собственно, стати? Что, конечно, тоже говорит о том, что он мало изменился. Для прихода этой новой и необыкновенно прекрасной жизни подполковник Вершинин отпустил двести-триста лет. Он, правда, договорился и до тысячи, но это число уже не подлежит обсуждению. Тут и говорить не о чем. Ясно, что тысяча – синоним «никогда». Остановимся на двухстах-трехстах. Тем легче, что сто уже прошли. Осталось еще столько же, а на худой конец двести. Это пустяки, это можно подождать. Хотя, скажем откровенно, что‐то подсказывает нам, что эта новая, необыкновенная и прекрасная жизнь никогда не наступит. В этом вопросе мы согласны с Тузенбахом полностью. Уже потому не наступит, что мы мало что делаем для ее наступления, еще меньше, чем чеховские герои. Но, может быть, и не нужно ничего делать? Хорошо будет, коли и эта – самая обыкновенная – жизнь сохранится.

И не пустят нам пулю в лоб.

У Тузенбаха масштабы времени скромнее, чем у его командира – через двадцать пять лет, уверенно заявляет он в начале первого акта, работать будет каждый человек. Эта неосторожная фраза вызывает улыбку, но не очень добрую. Тузенбах тут опять ошибся – ни через двадцать пять, ни через сто лет, по‐настоящему, то есть так, как представлял себе труд Тузенбах, работали и работают очень немногие. Так работали, скажем, герои фильма «Девять дней одного года», какая‐то тонкая ниточка связывает их с героями Чехова, они тоже мечтатели, но все‐таки герои художественного фильма. Но они и подобные им были меньшинством даже в ту эпоху, когда в нашей стране труд был назван делом чести и доблести. Он еще был назван делом геройства. Геройства касаться не будем, это качество, выходящее за рамки нормального. Но честь, совесть и сострадание – эти понятные и близкие чеховским героям атрибуты духовной жизни нормального человека – извели. Да, трудились, как и не снилось Тузенбаху, миллионы людей, но в подавляющем большинстве их понимание труда несколько расходилось с представлением о нем Тузенбаха. И если бы Соленый, по его словам, не подстрелил бы барона, как вальдшнепа, то вполне возможно, что Тузенбах на себе испытал бы всю «прелесть» такого труда. В лучшем случае он торил бы канал к Белому морю – там такой здоровый, хороший славянский климат. Почему это в стране берендеев, где живут коми-пермяки – здоровый славянский климат? То, что он здоровый, это куда ни шло. Что это такое – эти слова Вершинина, а что, скажем, в Черногории – климат не славянский? Ах, средиземноморский… Ну, бог с ней – с Черногорией, недаром она в оперетках называется Монтенегро, а во Владимирской губернии, например, – какой климат, не славянский? Вершинина понесло, наверное, прекрасные женщины тому причиной.

Иван Денисович из повести Солженицина многое мог бы по части труда открыть Тузенбаху, если бы они работали в одной бригаде. Такое отношение к труду, как у Ивана Денисовича, без всякой по нему тоски (еще бы в лагере тосковать по труду!) не было дано даже героям «Трех сестер». Да и в повести он один, да и вообще в советской литературе таких героев, как он, единицы.

Более точны, как и полагается хорошему артиллеристу, прогнозы Соленого. Через двадцать пять лет вас уже не будет на свете, – говорит он барону. – Года через два-три вы умрете от кондрашки, или я вспылю и всажу вам пулю в лоб. И всадил на дуэли – ровно через три года. Интересно, при чем здесь – кондрашка, что в комплекции и темпераменте барона предполагает такой скорый апоплексический удар? Может быть, он, как Гамлет, тучен и задыхается? Напомним, что не Соленый затеял дуэль. А вот зачем затеял ее Тузенбах?

Сёстры и сад

Подняться наверх